Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бэлла - Жан Жироду на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как война все стирает! — думал Жак. — В этом ужасном вихре мой маленький случай так ничтожен!

Столько людей шли на смерть; внезапная старость грызла каждого из его товарищей, и он чувствовал себя очищенным. Он был прав. Он был убит в этом же 1914 году. Пуля вошла в плечо и проложила себе путь до сердца, как червяк… А Индиана… она не была больна.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Моя ссора с Бэллой не нравилась Жерому и Пьеру д'Оргалес.

Я часто встречал в столовой Автомобильного клуба этих двух братьев, двух гигантов сорокалетнего возраста. Они всегда сидели за одним и тем же столом около окна, наклонившись в сторону площади Согласия. Но смотрели они в разные стороны этой площади. Они следили своими скрещивающимися взглядами за экипажами, автобусами, пешеходами, за Эйфелевой башней, и за воротами Тюильри. Из этих наблюдений они извлекали точные указания на то, что происходило в глубине человеческих сердец в Париже. Оба они, а также и старший их брат Гонтран, казалось, были обуреваемы всеми страстями. Они волочились за женщинами, играли в карты и на бегах, коллекционировали фарфор и дурные привычки. Но в действительности у них был только один порок — любопытство. В них самих не было никакой таинственности, они ничего не скрывали; их страсть была так неудержима, что они не боялись прослыть в глазах общества сперва нахалами, затем шпионами и, наконец, невропатами. Теперь общество перестало тревожиться: им прощали все, как прощают испорченным детям. Их робкие друзья называли их психологами. Это было неверно, так как они не удовлетворялись наблюдением за каким-нибудь одним существом, одной семьей, одной расой. Они наблюдали в микроскоп и микрофон всех парижан. Они были шпионами Парижа для последнего суда, но суда гражданского и светского. За исключением этого порока, в них не было ничего неприятного, грубого или фальшивого. Очень высокие, красивые той красотой обычного латинского типа, которая у них теряла свою банальность, они все трое были наделены качествами, редко соприкасающимися с нескромностью: они были тактичны и великодушны; их прямой крепкий нос, широко раскрытые веки, прекрасной формы уши со всеми усовершенствованиями раковины и лабиринта делали все их чувства очень острыми, и они постоянно упражняли их на охоте или в спорте. Всех своих собак и всех своих лошадей они покупали только по случаю, в тот день, когда эта покупка позволяла им проникнуть в первый раз в дом или в неизвестную для них жизнь, или проверить, какое движение вызовет у продавца вид денег. Свои автомобили они покупали тоже по случаю, а если покупали новые, то только у тех фабрикантов, которые переживали какую-нибудь большую страсть. По рождению и по своему воспитанию они интересовались секретами главным образом той человеческой амальгамы, которая признает гражданские законы, но которая отрицает законы моральные и которая носит название «света». Тайны и интимная жизнь кого-либо из Шаврезов интриговали их больше, чем жизнь какого-нибудь простака Потэна. Интимная жизнь академика — больше, чем жизнь жокея — по крайней мере до того момента, когда Потэн и жокей по широте или высоте своего безумия не переходили через тот барьер, который отделяет трагедию от печальной комедии. Они были Расинами нашей эпохи; они собирали, не распространяя среди других, так как они редко болтали, если это было не нужно для того, чтобы вынудить признание, — целые альбомы великодушных движений, сверхчеловеческих поступков или очень земных и низменных, которые без них исчезли бы, не оставив после себя никаких следов, как силы голубого угля [21]. Наиболее ощутимое напряжение светской жизни, игра и движение стольких любвей, ненавистей, предательств и измен, споров о старшинстве и ссор из-за плагиата, — все это подобно тому, как весь голубой уголь в начале века служил только для приведения в движение маленького завода и давал работу только одной семье на берегу Орана (Алжир), — служило только для об'единения деятельности трех братьев. Часто тот из них, который отправлялся в путешествие в Индию или в Японию, чтобы добыть разоблачение лорда Керзона или какой-нибудь посольши, получал шифрованную телеграмму, составленную так: «Связь Аннибала подтвердилась. Похищение Рашильды близко». Они больше любили предвидеть событие в жизни сердца, чем изучать его уже совершившимся.

То, что они называли тайной, было лишь неизбежным событием, которое они предвидели. В них не было ничего похожего на сыщика или на ученого. Они не раскапывали могил. Но они хотели знать всегда за несколько часов или за несколько утр о сантиментальных катастрофах нашей эпохи, о некоторых нравственных победах. Изощренные тридцатью годами исследований, они умели различать в самых банальных по внешнему виду интригах такие, которые приводили к смерти. Светская хроника в «Голуа» или в «Фигаро» с их отчетами о похоронах, свадьбах доставляла братьям самое драматическое чтение. Они читали даже «Юманите» из-за его некрологов. Иногда, когда они думали, что на старом континенте они вое уже изучили или что драмы здесь только начинали развиваться, они оставляли одного брата в качестве единственного часового и вдвоем отправлялись в новые, неисследованные области. Но сердца аргентинцев или раджей не были для них знакомой азбукой, так же, как сердца северных американцев, и они с радостью возвращались в Европу, особенно во Францию, где уже завивалась новая волна любви и ненависти.

Летом братья, следуя моде, уезжали в Довиль или Лаболь, вытягивали свои три прекрасных голых тела на пляже в притворном равнодушии, которое интриговало и обостряло связи, клонящиеся к упадку или только разгорающиеся, и, чувствуя за своей спиной эту понятную и известную для них толпу, а перед собой видя эту бездну, они вели метафизические споры, и всегда между ними было согласие во всем, что касалось людей, и разногласие во всем, что касалось стихий. Споры продолжались до тех пор, пока поднимающийся прилив не заливал их своими волнами. Тогда они уплывали вдаль, изучая тайны волн, песков на дне, отдаваясь иногда каждый отдельно течению или морским водорослям. Насколько они были тесно связаны все трое перед лицом живых людей, настолько они чувствовали себя раз'единенными в водной стихии; они выходили на берег почти в ссоре, почти такими далекими, какими делает людей смерть.

В течение нескольких последних месяцев Жером и Пьер были печальны. Их старший брат умирал. Падение с лошади вызвало у него разрыв печени; это было неизлечимо. Он быстро шел к тому, что Жером называл потусторонним миром, Пьер — зачеркнутым словом, а сам Гонтран — небытием. Все трое избегали говорить на эту тему. Врачи давали Гонтрану шесть месяцев жизни. Он должен был умереть в самом начале 1926 года. Он знал это. Чтобы лучше различать на человеческих существах отпечаток страстей или болезней, он когда-то изучал медицину и проделал свой стаж в Сальпетриере [22]. Легче всего было расшифровать на людях отпечаток смерти. Он умел к тому же читать по линиям руки, и на своей ладони он прочел: должен скоро умереть. Он видел, как на его могиле будут выгравированы две даты рядом: 1876–1926, разделенные чертой. Эта черта была его жизнь… «А, — скажут, — Гонтрану было ровно пятьдесят лет!» Нет, ошибка: он должен был умереть в январе, а родился в декабре. Жизнь несправедливо отняла у него почти год, считая — не месяцы, а годы — оптом…

Гонтран не выходил из своей комнаты; его раздражало то, что его звали Гонтраном, имя, так мало подходящее для мертвеца. Он уже не получал больше ящиков с картинами, посылок с художественными предметами, которые он открывал прежде с таким же волнением, как письмо; больше не было писем от цивилизации, от нашего века. Иногда он хотел умереть, умереть раньше назначенного срока, раньше конца года, чтобы надуть судьбу. Но затем мысль об этих двух цифрах, гармонически соответствующих друг другу на мраморе, мысль об этом законченном полувеке прельщала его, и он приносил в жертву своей могиле, этой прекрасной рифме цифр, три потерянных сезона.

Но любопытство его не уменьшалось. Его друзья говорили иногда его братьям: «Бедный Гонтран, как это заинтересовало бы его»… Нет, все это не только интересовало его. Он страстно ловил разные признаки, по которым хотел определить будущий год. Напрасно братья пытались его уверить, что в Европе теперь любовники верны, юные супруги не мстительны, вдовы не впадают в безумие. Гонтран чувствовал, что 1926 год должен быть очень богат битвами между добродетелью и пороком. Он предвидел, что многие прекрасные жертвы, за которыми он следил в течение многих лет, в этом году неизбежно открыли бы ему свою тайну. Игроки, бывшие воплощенной честностью, — он давно следил за ними, — начинали плутовать. Он страдал от того, что не узнает окончания дела Дюбардо-Ребандар, не узнает, какой оборот примет моя ссора с Бэллой. Его раздражала медлительность Ребандара, моя медлительность. Из-за этой бесполезной медленности жизнь всех людей вокруг него становилась загадкой, которую он не мог уже разрешить, так же, как не мог предвидеть, чем кончится борьба англо-саксов и латинских народов или чем кончится разрушение горных уступов у Дьеппа. Каким медленным темпом жили люди в это лето! Каким фальшивым казался ему ритм жизни на этом расстоянии от смерти. Истинные страсти должны полностью выявляться в один день, для событий, растянутых на год, достаточно недели. Какое лицемерие, в сущности, вся эта медлительность! В одну неделю, если бы Дюбардо был искренен, он должен был бы завоевать Бэллу и покинуть ее… Но для того, чтобы заставить этих черепах двигаться быстрее, было бы необходимо приговорить всех к близкой смерти, а Гонтрана д'Оргалес сделать здоровым.

Его братья разделяли его нетерпение. В первый раз они позволили себе пользоваться доверием общества, которое выдало им столько секретов для того, чтобы ускорить развитие той или иной связи, того или иного разрыва. До этого времени братья считали для себя так же невозможным вмешиваться в развитие какого-либо приключения, как для садовника стремиться ускорить созревание овощей или плодов в его огородах и садах. Из любви к Гонтрану они отказались от этого воздержания. Они теперь вмешивались в ход событий, торопили его. В тот день, когда они пригласили меня, я знал, что они хотят вмешаться в мою любовь.

Чтобы позабавиться над ними, я назначил им свидание на площади Оперы, этом спасительном центре, где заметаются все следы. Привести их сюда было все равно, что поставить двух такс в центре, где скрещивались бы все перелеты и пробежки лесной дичи. Запах, более сложный и более вульгарный, чем тот, к которому они привыкли на своих обычных охотах, сбивал их с пути; движение, более быстрое, чем движение светской жизни, сводило их с ума. Они видели, как завязываются знакомства, которые должны были через семь дней дать материал для газеты под заголовком «самоубийства» или «свадьбы». Они видели первый поцелуй и подмечали разрыв. Чтобы доставить радость умирающему Гонтрану, нужно было, чтобы все любили и забывали, ссорились и жили этим вульгарным темпом.

Небо было ярко-голубое; Париж блестел. Я шел с ними рядом с правой их стороны для того, чтобы не казаться вором между двумя жандармами. С моей стороны тротуар освещался солнцем, и я был свободен; со стороны сердца я был под их контролем. Я чувствовал, что они вели меня к окончательному разрыву или окончательному примирению; я шел с ними в Жокей-клуб.

Открывалось новое помещение клуба; это был торжественный день. Потеря старого помещения казалась братьям Оргалес столь же страшной, как исчезновение библиотеки в Лувене. Клубы, знаменитые рестораны были для них пунктами, насыщенными историей, кулисами настоящего театра, самыми тревожными местами в Париже, но также и самыми спокойными, такими, где в благородном и мирном автоматизме, в температуре, за которой следят по термометру метрдотели, поддерживая наиболее благоприятную для человеческой расы теплоту, развивались и процветали страсти, ненависть, равнодушие. Это были их соборы. И то, что Жокей-клуб покинул улицу Обер и что французская аристократия, стремясь к любви или к игре, не будет больше проходить мимо парикмахера в первом этаже, пересекать Гранд-отель, когда начинается дождь, наталкиваться на южно-америкаицев по всей улице, — все это казалось им непостижимым и мешало их способности быстро ориентироваться. Они спешили к новому отелю, спрашивая себя, что найдут они в этом новом Жокей-клубе и каким компасом, каким перекрестком для сердец будет отныне этот клуб.

В новом помещении клуба Жером и Пьер д'Оргалес жадно впитывали в себя все, что в этом зрелище было нового. На эти стены, свободные еще от всяких секретов, от всяких воспоминаний, они уже накладывали в виде первого отпечатка будущие воспоминания об этом первом завтраке в новом клубе с другом Бэллы Ребандар и воспоминания о своем больном брате. Это уничтожение посреди зал круглых диванов, которые позволяли некогда пяти герцогам разговаривать, не видя друг друга, исчезновение стенных украшений на лестнице казалось им изменением в нравственных привычках. Опоздание завтрака на четверть часа открывало новое расписание чувств. Только «Punch» и «London Illustrated» связывали новый клуб со старым в уме служащих и хозяев. Их вырывали друг у друга как доказательство тожества. Англия, действительно, все так же хорошо влияет. Но старый запах трубки и испорченного зуба, столь дорогой послам, вернувшимся с востока, и банкиру, который только что покинул будуар своей танцовщицы, был заменен запахом пошлых модных духов. Это был первый запах коллективного существа, составлявшего публику клуба, и Жером и Пьер вдыхали его с наслаждением. Они осыпали меня любезностями. Они представляли меня всем. Я чувствовал, что они привели меня сюда и замуровывают меня в эти новые знакомства, как замуровывают в стену нового здания золотую монету или кошку. Вдруг они замолчали, посмотрели на входившую группу, сделали друг другу знак. Приближалась их первая дичь. Это были Бэлла и Ребандар.

Единственный свободный столик был рядом с нами. Бэлла, колеблясь, замедлила шаги. Я почувствовал, что она спрашивала себя, хватит ли у нее мужества занять место лицом ко мне, чтобы избавить меня от необходимости смотреть в лицо ее свекра. Но Ребандар уже сел, и я увидел Бэллу в спину. Она была беззащитна передо мной. Я видел застежку ее колье, шнуровку ее юбки, узел ее волос, пуговицы ее корсажа. Она любила, чтобы застежка была всегда сзади, а не впереди или сбоку. Она чувствовала мои взгляды на ней. Она знала, что все ее сопротивление застегнуто сзади. Перед моими глазами было все, что могло сделать ее обнаженной и беззащитной. Нет большей тяжести, как печаль на плечах женщины. Эта тяжесть, равная тяжести, которую поднимает силач-чемпион, около ста двадцати кило, ложилась на плечи Бэллы при мысли о моем присутствии сзади нее. О! какой рекорд тяжести побивала печаль! Как Бэлла была счастлива, когда подали, наконец, первое блюдо — шпинат, приготовлением которого славился этот клуб! Она наклонилась над ним, как над лугом. Лицо ее, обращенное к Ребандару, смеялось, она болтала, но ее плени, ее спина сгибались под тяжестью печали. Иногда одной рукой она прикасалась к застежке колье, к первой пуговке блузы, к гребешку. Затем рука исчезала, почувствовав на себе мой взгляд, точно рука воровки, но она исчезала пустой. Как красиво страдание в красивом существе! С тех пор как она покинула меня, Бэлла стала более сильной, более пышной. Наш разрыв оказал на нее влияние, которое на других женщин оказывает рождение ребенка. Забота округлила ей плечи, сделала более сильной ее спину и ее руки, закрыла мускулы на ее шее, всю ее заключила точно в чехол.

Никогда больше я не сожму в своих об'ятиях этого легкого трепещущего тела; оно теперь было как бы зашито в бархатную кожу. Бэлла была почти неподвижна. Она знала, что если она наклонится немного в одну или другую сторону, она откроет мне голову Ребандара. Я понял в это мгновение муки всех тех героев Библии или древности, которые не могли обернуться к человеку, — единственной своей заботе, с которым они расставались или которого уводили от смерти. Наклонившись, как скульптурная фигура на древней галере, на моей галере, Бэлла в течение всего этого завтрака рассекала реку моих страданий, между тем как Ребандар в качестве новой сирены пытался увлечь ее в юриспруденцию или историю искусными нападками на Тацита. Братья д'Оргалес наслаждались этой пыткой. Жокей-клуб не был больше долменом [23] без жертвы. Один из братьев встал под каким-то предлогом, чтобы телефонировать Гонтрану о том, что они захватили Бэллу и меня в совершенно новую сеть, сотканную метрдотелями, которые передавали с нашего стола на ее стол, находившийся в такой тягостной для нее близости, горчицу, соль и даже хлеб. Ребандару после меня был подан компот из слив; от Бэллы фрукты были переданы на наш стол. Ко мне приходило то, что влюбленные посылали когда-то друг другу: сласти, яблоки. Когда один из столов требовал что-нибудь, какой-нибудь недостающий предмет, то его брали с нашего стола. Когда Бэлле предложили кофе, она ответила согласием. Насколько я знал, она никогда не пила кофе. В свою очередь я громко потребовал себе чашку кофе и видел, как она вздрогнула. Она знала, что кофе мне запрещен, что он мне вреден. Я коснулся самой чувствительной струны. Этот кофе в конце завтрака, который для нее был одним из последних прыжков к свободе и равнодушию, а для меня был легкой, очень легкой жертвой, обострил наши чувства и поднял нас на одну минуту над этой столовой. Нам подали кофе одновременно. Я старался подносить чашку к губам в то же мгновенье, как и она, и на каждое позвякивание ложечки отвечала моя ложечка. Когда она поставила пустую чашку на стол, она услыхала, как я поставил свою в ту же секунду. Этот кофе поместил на одно мгновенье наши жизни одну против другой и принудил нас сделать один и тот же жест. Бэлла не могла не думать о любви. Я громко потребовал себе вторую чашку. Я заказал кофе более горячий и более крепкий. Она опустила голову так низко, что я увидел над ее шляпкой лоб Ребандара. Вынужденная против своей воли участвовать в этой игре в кофе, она отказалась следовать за мной дальше. Старший метрдотель и лакей подбежали к нашему столу, сконфуженные моими замечаниями, чтобы убедиться самим, достаточно ли крепок на этот раз мой кофе. Соседние столы заинтересовались моим кофейником. Принц Клермон подозвал мажордома и посоветовал ему воспользоваться переездом в новое помещение, чтобы не подавать больше вместо кофе пережженные жолуди. Во время этих разговоров и приготовлений я шутил, притворно, афишированно хохотал, как тот, которому приготовляют трапецию для полета или вдыхание этила, потом я выпил под тревожными взглядами десяти старцев, которые составили бы при Людовике XV совет регенства жидкость, ускорившую борьбу моей крови с моим сердцем, слишком слабым. У жидкости был вкус жженой пробки. В первый раз в жизни я пил кофе со вкусом пробки. Я проглотил его залпом и, — какое счастье! — бросив снова взгляд на стол Бэллы, увидел, что Ребандар исчез. Ребандар отправился в Палату в дурном настроении; он узнал, что к нему обратились с запросом о монополии на спички. Не потому, что он боялся интерпелляций, но потому, что интерпеллятором был радикал-социалист, который не мог найти себе кресла в рядах левой и нападал поэтому на Ребандара справа. Хотя мнения Ребандара несколько изменились в течение его карьеры, но он ненавидел распространение направо мнений слева, и наоборот. В течение двух недель этот депутат Пюжоле принуждал его своими постоянными вопросами о государственных железных дорогах, о роялистском префекте, об интригах конгрегации поворачиваться к своим коллегам по Институту или Жокей-клубу, чтобы заявлять о своем свободомыслии и своей любви к республике. Он видел, как все эти лица, на которых немой упрек читался тем более ясно, что они не были затемнены никакой черной бородой и никакими волосами на голове, отворачивались в смущении от его взглядов. В то время как Пюжоле, возбужденный купаньем в этой ванне реакции, свирепел все более и более и принуждал Ребандара к последним признаниям республиканца, вся правая находила это зрелище неинтересным и, не одобряя этот вынужденный парад, молчала. Пюжоле настаивал, желая узнать от Ребандара, решил ли он требовать строгого выполнения запрещения религиозных процессий. Нужно было брать на себя это обязательство, стоя лицом к Баррэсу и Дэни-Кошену. Это было совсем уже дурным вкусом. Ребандару казалось, что акустика Палаты, то-есть акустика его сердца, изменилась. Он не узнавал более этих клавишей говорильной машины, столь похожей по своей форме на пишущую машину. А каким бы успокоенным полуоборотом он бросил свой корпус к крайней левой, если бы, по счастью, вмешался в дебаты коммунист, а затем с тем же порывом наклонился бы к правым, если бы какой-нибудь инцидент в течение заседания привел его к похвале нашей армии, и он испытал бы таким образом последовательно все радости своей двойной искренности.

А я благословлял Пюжоле, благодаря которому Бэлла осталась теперь одна в Жокей-клубе, в четырех шагах от меня, которые нечем было заполнить, еще нерешительная в своем неподвижном бегстве. Потому что ее кольца, ее золотые коробки, ее брошки, все ее обычные крошки были все еще рассыпаны вокруг ее блюдечка.

Солнце ярко светило. Было два часа дня, самого длинного дня в году. Ветер утих. Это был конец главы в истории ветра, дождя или облаков, но каждый думал, что вопрос шел об успокоении в его жизни и сдерживал свои мысли. Только два моих спутника не забывали своего умирающего брата и твердо решили не возвращаться к нему без новостей. Если бы не было здесь братьев д'Оргалес, Бэлла, без сомнения, отправилась бы в свою сторону, а я в свою, но Оргалес увидели возможность такого поворота судьбы и поспешили помешать ему. Они подошли к Бэлле, напомнили ей, что она обещала поехать с ними на Олимпийские игры, и прежде чем она могла узнать, что я тоже еду, мы все были уже в такси. Экипаж был крошечный, и мы были прижаты друг к другу. Я сидел на скамеечке против Бэллы (Оргалес устроили так, что мы с Бэллой оказались визави); малейшее движение четырех больших ног двух братьев толкало меня к моей подруге, и когда они считали это полезным, соседи наши прибавляли физическое давление к весьма сильному моральному давлению, которое царило в автомобиле. Бэлла, не зная, был ли я соучастником братьев д'Оргалес или нет, охраняла неприкосновенность своего туловища, своего сознания, своей жизни и отдавала мне только свои бесчувственные ноги. Ее подбородок был поднят выше обыкновенного на сантиметр, зрачки смотрели вверх, выше мрей головы, ноздри раздувались: она так высоко держала свое достоинство, как редко держал кто-либо из обычных компаньонов в такси. Захваченная в тиски моих колен, более внезапно, чем в волчий капкан, не в состоянии переменить разговора, она изменила характер своего молчания, и в промежутке между несколькими словами, которые удалось вырвать у нее братьям д'Оргалес, я почувствовал немоту мученицы. Братья д'Оргалес едва сдерживали свою радость при мысли, что им удалось заточить в эту маленькую клетку такую напряженную и такую подлинную страсть. Никогда не приходилось им соединять так тесно и так близко от себя двух поссорившихся любовников и двух потомков враждующих семей. Для них это были Родриго и Шимена [24], Ромео и Джульетта, которых они увлекали на Олимпийские игры. Они знали, что исцеление и развязку всех кризисов чувства, вспыхнувшего в Париже, скорее всего можно найти в Шантильи, в Орсее, подобно тому, как иногда фокус эллипсиса нужно искать вне эллипсиса. Мы совершили в этот момент под их командованием одну из отчаянных вылазок к Шампани, столь дорогих парижским осажденным сердцам, и Оргалес дрожали от радости, когда мы выехали из Парижа. Бэлла молчала. Я чувствовал ее тело, заключенное в моем, точно она только что родилась от меня, тело, столь же чуждое и враждебное, как чуждо и враждебно телу матери тело новорожденного. Она, впрочем, молчала всегда как во время радости, так и во время своего равнодушия. Слово для Бэллы было телефоном, которым она пользовалась только под давлением необходимости. Ее монологами были покачивания головой, ее диалогами — томность. Восклицания, вздохи, звукоподражания — светская речь Бэллы была точно такая же, как и речь ее об'ятий. Это было не потому, что физическая жизнь преобладала в Бэлле. Наоборот, слово было слишком грубо для нее. Этот шум мысли, производимый с помощью разных трюков, которыми каждый освобождается от правды или внутреннего жара или головокружения, был ей чужд, она пренебрегала им. Она никогда не занимала места против вас, как делают другие, чтобы слушать вас, видеть ваш рот. У нее всегда была поза вещи, существа без ушей; она жила другой, нечеловеческой жизнью, которая связывала ее с вами иными узами, а не обычными или законными чувствами. Общение с ней было возможно в созерцании, в нежности и теплоте души, совершенно далекой от современной температуры и современного века. Я спрашивал иногда себя: зачем она говорит, зачем приближается к действительности, нарушая иллюзию, что она всегда остается далекой и замкнутой в своем отдельном от нас мире. В первый раз я встретил женскую душу, своеобразно воспринимающую все. Я снова испытывал относительно женских качеств, относительно форм женской души ту же неуверенность, которая была у меня в лицее относительно форм женского тела. Балла возвращала мне неведение юности. Я любил ее, как любит юноша, испытывая чувство благоговения пред ее телом и влюбленность к ее мысли. Я не знал причин, заставивших ее покинуть меня, но я согласился вступить молча в борьбу с ней в эту нашу последнюю встречу — в этот первый матч Олимпийских игр — из-за драмы, разделившей нас. Я чувствовал, что она полна ненависти, я видел это в ее глазах… Вот этот-то момент шофер и избрал для того, чтобы раздавить таксу. Какое мученье в то мгновенье, когда охотно убил бы людей, увидеть кровь собаки. Это была собака, мало интересная для Оргалес, простая деревенская собака, не очень породистая, без ошейника, без всего, что могло бы связать ее хоть отдаленно с какой-нибудь светской интригой, собака учителя, конечно, не прелюбодея, или надзирателя шоссейных дорог, не игрока. Бэлла вышла из автомобиля, несмотря на протесты наших компаньонов, не признававших патетического отношения к животным. Страдание, если оно не было личным достоянием человеческого существа, интересовало их не больше, чем электричество, пар или извержение вулканов. Этот переход у животного от отсутствия мысли к отсутствию жизни посредством смерти, посредством той операции, которую они привыкли считать божественной, оскорблял их. Кроме того, они ненавидели собак из-за блох, и поэтому старались напугать Бэллу.

— Оставьте ее, дорогая, у нее вид бешеной. Да к тому же с ней ничего и не случилось.

Бэлла ласкала собаку. Собака лежала на боку. Судьба, как делают дрессировщики, научила ее изображать мертвую и подавать лапку, раздробив ей ребра и берцовую кость. Наши носовые платки послужили бинтами для первой перевязки: на лапке — повязка с инициалами Ребандара, на туловище — с инициалами Дюбардо; собака, казалось, успокоилась. Все же нужно было достать ветеринара. В первый раз в жизни братьям Оргалес пришлось заботиться о ветеринаре. Их дурное настроение увеличивалось. Но трудно было вылечить таксу без ветеринара с помощью только массажистки или китайца-педикюра. Вдруг их осенила мысль.

— Послушайте, Филипп, новый павильон вашего дяди в пяти минутах езды отсюда. Шарль Дюбардо должен быть там. Ведь это он привил черной левретке лапу белого сеттера?

Дядя Шарль был, действительно, там.

— Едем, собака умирает.

Горя желанием ввести Бэллу к Дюбардо, братья д'Оргалес отыскали даже в кармане старый кусок сахару; собака лизнула его, но затем грустно отвернулась, с горечью во рту, спрашивая себя, почему люди забавляются, предлагая раненым собакам куоок соли. Бэлла была бледна. Ребандар во время завтрака сообщил ей, что Дюбардо в этот день созвали в своем новом владении в Марли тайное собрание и подготовляли какой-то заговор. Он знал из верного источника, что маршал Бауэр, Эммануил Моиз и редактор самой большой вечерней газеты должны собраться там около четырех часов дня. Странный заговор, в котором участвовали испанский посол, директор театра Одеон — Антуан и Благон, вернувшийся накануне, с острова Джерсея, освобожденный амнистией после пяти лет изгнания, на которое обрек его приговор верховного суда. Бэлла пыталась ускользнуть, хотела передать собаку д'Оргалес. Но братья были настороже, вышли первыми и пошли впереди. Бэлла должна была следовать за ними, наполовину закрыв глаза, увлекаемая, как слепая, этой раздавленной собакой в дом своих врагов. Ей показалось, когда она увидела павильон, что мои дяди выбрали очень скромный костюм для заговора. На них были те полотняные халаты, которые покупают за десять франков на улице Медицинской школы, — эти комбинации для свиданий с анатомией или логарифмами, но измазанные известкой и сажей. Маршал Бауэр и Антуан, в синих блузах, только что с большими усилиями открыли форточки на чердаке, самыми большими усилиями, которые когда-либо делал Антуан, привыкший к домам из полотна, окнам из картона, и выглядывали из мансарды, точно дозорные. Заговор был более реален, чем, конечно, предполагал Ребандар. Подрядчик, который должен был ремонтировать необитаемый до сих пор павильон, не исполнил своего обязательства из-за стачки, и моя семья, решившая поселиться здесь в первый же день лета, под давлением этой неотложной нужды первых веков, естественно распалась, как семья Ноя при выходе из ковчега, на штукатуров, столяров и маляров. Первая ночь, проведенная в павильоне, была дождливая, потолки протекали. Каждый из моих дядей получил свою дозу дождевых капель на постель и поспешил устроить себе защиту согласно своим историческим симпатиям — или в виде тента из парусины, или шалаша, или свода, или просто зонтика, прикрепленного к кровати. На следующий день они решили, обратиться с призывом к друзьям — друзьям, наиболее сильным, к таким, которые умели ходить по выступу крыши, переносить балки, и если бы полиция Ребандара была наблюдательна, она должна была бы взглянуть мрачно на заговор, в который входили такие гиганты, как Бауэр, или такой прославленный атлет, как испанский посол. Недоставало только дяди Жюля, который был охвачен упрямой манией и в течение последних шести недель старался разложить ион. Он рассчитывал добиться успеха сегодня. Каждый раз, когда слышался скрип садовой калитки, конспираторы думали, что это явился Жюль, что он добился своего и что с этого часа они будут строить жилище в таком месте, где атомы внезапно удвоились. Ветер свистел. Можно было опасаться бури ночью в этот последний час весны. Завербовав себе посредством телеграфа или телефона политику, драматическое искусство, стратегию, Дюбардо укрепляли с их помощью (в лице их представителей) потолки и ставни в своем жилище. Антуан иногда отходил от дома на некоторое расстояние и смотрел на фасад, как смотрят на декорации, и предупреждал работавших, если видел, что свет пробивается через доски или через стены; тогда все спешили, как бобры, устранять общими силами препятствие. Это был день, насыщенный электричеством, как перед грозой, и казалось, был послан исключительно моим дядям, последний день восстановленной первобытной весны с яркими красками, хорошо гармонировавшими с чувствами первых людей: мятежный искренний хром и лукавая красная краска. Вое они в этих лабораторных одеяниях, вооруженные пилами, коловоротами, действительно производили впечатление приготовляющихся к какому-то гигантскому опыту. И на самом деле это был один из таких опытов, который в случае успеха дает людям дом.

В таком виде застала Бэлла этих людей, бывших по ее представлению образцами честолюбия, эгоизма, несговорчивости, замышляющих тайные заговоры снаружи против вёдра, дождя, а внутри — заговор, уже разоблаченный, против перегородок в салоне. Только Блавэн сохранил свой костюм, купленный готовым в Джерсее, в тот же день, как агентство Рейтера сообщило ему о его амнистии, и когда он в своем возбуждении никак не мог найти нужный ему магазин, принимая фотографа за портного, булочную за бельевой магазин, и бился головой о все эти витрины, как птица о стекла, почувствовавшая свободу. Дяди мои пригласили и его, несмотря на его худобу и слабость, желая соединить его с первого же дня в этой совместной, чисто ручной работе с нашей славой и нашими героями. Из уважения к его новому костюму дяди мои освободили его от тяжелой работы. Они поручили ему сперва стереть в парке и в павильоне следы, оставленные предыдущими жильцами. Поручение это показалось ему трудным, потому что павильон был раньше занят сиротским приютом. Блавэн с сожалением уничтожал следы пребывания детей в парке; с грустью находил он в кустарнике вместо гнезд тайные убежища детей, где часто оставалась скамеечка и пенал, — их единственная осязаемая семья. Он не мог не читать учебников и руководств, разбросанных по дорожкам, в которых анонимный филантроп вычеркнул все намеки на отцов, матерей, даже сведения об отце Баярда [25], даже о матери св. Людовика, и где все великие деяния, казалось, были совершены только найденышами или незаконнорожденными. Он был подготовлен к тому, что, вернувшись во Францию после четырехлетнего изгнания, найдет на родине пониженную рождаемость, увидит страну взрослых, но, конечно, не был подготовлен увидеть здесь страну сирот, и поэтому, несмотря на усилия своих хозяев, которые обращались с ним как с выздоравливающим и из деликатности поручали ему только аристократическую работу: чистку трюмо в павильоне, подновление фона на стенной живописи, — он чувствовал себя печально. Приехать из изгнания, почти из тюрьмы, и накладывать прусскую лазурь или кармин на угол салона Людовика XV — это его оскорбляло. Он не чувствовал в себе больше этих красок. Никто не развлекается тем, что румянит сам женщину, которая обманула его накануне. Глаза Блавэна рассеянно блуждали по пейзажу, в конце которого взгляд его уже не упирался в океан, а в облака, и он видел перед собой тот остров, который называется Иль-де-Франс, — остров на небе. Он попробовал чистить зеркала и медные украшения, но почувствовал, что не может выносить даже этой работы, и оставив свои горшочки с эмалевыми красками, как оставляют баночки с румянами, когда приготовляются брать ванну, он сбросил свой пиджак и принялся за тяжелую работу. Теперь он перетаскивал бревна, исправлял борты у молодца. Как сегодня утром, у себя, он употреблял только простые, самые обыкновенные слова, без всяких тонкостей и острот, начав снова говорить на своем родном языке самыми несложными, обыденными выражениями, так и теперь он воспользовался случаем, предоставленным ему моими дядями, чтобы почувствовать французскую землю с самой ее материальной и тяжелой стороны. Возвратившись во Францию, радостнее всего он произносил слова: хлеб вино, доброй ночи. Он чувствовал себя очищенным, прикасаясь к настоящим камням, к бревнам, — к сердцу каменоломен и лесов. Мои дяди поняли его и не колебались более поручать ему таскать наверх известку. Мы услышали его смех на лестнице. Он нашел свой смех в этих принудительных работах и счастье в этой каторге дружбы, — он, поденщик своей страны…

Все так были заняты работой — и хозяева, и гости, — что никто из них не видел, как мы под'ехали. С гвоздями во рту, с черными руками отец приветствовал меня, толкнув плечом. Тот прием, который известен плотникам, ловко прячущим в рот острия гвоздей, еще не был им изучен. Он попытался поцеловать меня и прикоснулся к моей щеке — железный поцелуй — торчащими у него изо рта гвоздями. Собака была спокойна. Бэлла смотрела с удивлением на моих дядей за работой. Их лица на всех этих лестницах и крышах освещались тем же вдохновением, той же напряженной мыслью и воображением, как и во время их работ в лабораториях. Они открыли в течение дня новый способ ввинчивать винты, прикреплять шпингалеты, очищать колодцы. Волна гениальных изобретений прошла сегодня через мелкие ремесла и через обычные приемы работы у рабочих. Четыре пары творческих глаз смотрели на молотки, на щипцы, на клейстер. Теперь, во время грозы, разразившейся, наконец, дядя Шарль, несмотря на молнии и гром и несмотря на испанского посла, который не любил неосторожности и сказал, что он видел, как был убит молнией один гимнаст в ту минуту, когда он прикоснулся к своим гирям, поднял на крыше, точно первое знамя, — может быть, фамильное знамя, — первый громоотвод Франклина.

Мы собрались все в гостиной около собаки, которой дяди делали операцию за неимением других инструментов с помощью железной скобки, садовых ножниц, шпагата — теми инструментами, которые служат обычно для лечения и оперирования домов, когда молния, презирая громоотвод американца, презирая Дюбардо, презирая науку, ударила в маленькую иву во дворе и повалила ее. Эта была работа для Блавэна: он отнес дерево в дровяной сарай на спине. Шел дождь. Дерево было тяжелое, но сегодня он с радостью носил бы на себе и настоящих мертвецов.

* * *

— Бэлла очень задумчива, — телеграфировали братья Оргалес Гонтрану во время нашего обеда на обратном пути в Версаль. — Она и Филипп снова пьют кофе…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Август был очень жаркий. Но Ребандар распорядился закрыть фонтан в саду. Он воспользовался роспуском Палат для того, чтобы подготовить обвинение против моей семьи, и шопот воды мешал ему во время работы. Дрозды, наказанные вместе с Дюбардо, напрасно ожидали в течение целого дня возможности пополоскать себе горло и принять ванну. По вечерам, около девяти часов Ребандар, выходил, и тогда главный консьерж проскальзывал в темноту, повертывал кран и оставлял его открытым в течение часа, а затем возвращался в свою ложу с сознанием того, что он облегчил прилив крови у всей земли. Ребандар, находясь в центре юстиции, без труда мог найти точное наказание для каждого жеста моего отца и моих дядей. Жест дяди Жюля, который дал континенту слишком альтруистическую систему банков, был подсуден исправительному суду. Жест дяди Эмиля, создавшего международный радио-телефон, должен был судиться торговым судом. Жест моего отца, помешавший разрыву с Англией и Америкой, заслуживал предания верховному суду… Греки с успехом могли бы поручить Ребандару найти компетентную юрисдикцию для тех из их мифических или реальных героев, которые выказали слишком много мудрости или слишком много инициативы и были за это недостаточно строго наказаны, как, например, Икар судом двенадцати и Аристид изгнанием. С еще большим коварством, зная, что французы оспаривают приговоры правительственных судов, но считают окончательными вердикты присяжных, Ребандар интриговал в пользу того, чтобы дела Дюбардо были отданы на рассмотрение или дисциплинарных советов или суда присяжных. Это было накануне выборов. Для Ребандара был очень удобен тот единственный момент, когда партии, находящиеся у власти, вместо того, чтобы диктовать свою волю правительству, зависели от воли последнего. Мнение парламента не могло оказывать никакого сопротивления воле Ребандара, и он с жестами врача, но с голосом гипнотизера диктовал отдыхающему парламенту тот образ действий, который он должен принять при своем окончательном пробуждении. При одном имени Дюбардо каждый депутат вздрагивал, еще не зная точно, что заставят его сделать эти три слога, но чувствуя уже, что его поступки не зависят больше от него самого и что они, в конце концов, будут продиктованы Ребандаром. Агенты Ребандара уже принимали все меры для того, чтобы соединить наше имя с некоторыми скомпрометированными именами: дело Эмиля Дюбардо должно было последовать за делом Ландрю; дело Жюля Дюбардо было помещено между делами двух предателей. Нужно несколько веков, чтобы восстановить свое имя в глазах общества за то, что был выставлен между двумя разбойниками.

Ни парламент, ни общество не протестовали. Все те мужчины Франции, которые сохранили еще свободу и независимость, были в Контрексевиле, а все преданные и храбрые женщины в Люкселе. В течение двух месяцев наше имя достаточно побледнело, чтобы Ребавдар осмелился сообщить о близком аресте дяди Жюля.

В это лето мы оставались под Парижем, на холме около Сен-Жермена, так как мы знали, что Ребандар непременно распространит слух о нашем бегстве, если бы кто-нибудь из нас предпринял путешествие за границу. Каждый вечер я приезжал обедать домой, всегда привозя с собой дурные новости, а также газеты и письма. Мы жили почти на самой вершине холма, где поднимается версальский акведук, и перед самым акведуком из Марли. Мы господствовали над Парижем. Дни были длинные, и солнце стояло еще высоко, когда я под'езжал к даче. Отец и дяди, подобно тому как они отрицали всякие болезни, не хотели признавать и жары. На этом сухом холмике, единственной свежестью которого был вид двух акведуков, на этих горных шоссе без всякой тени братья Дюбардо, упорно не снимавшие своих сюртуков (которые были вместе с зелеными пальто мундирами моей семьи), возымели странную фантазию учиться ездить на велосипеде. До сих пор у них не было для этого ни времени, ни случая. Я нашел всех этих Дюбардо, перешедших за пятидесятилетний возраст, со всеми знаками, изобличающими ребенка, оставленного одного, в шалостях и непослушании: с шишкой на лбу у известного физика, с дырой на штанах у бывшего министра. Во время обеда они заметили, кроме того, что у одного была сильная боль внизу спинного хребта, у другого вывихнут большой палец. Они относились к этим ушибам с тем же презрением и так же серьезно, как к ранам, из которых вселенная извлекла выгоду и которые причинил им в свое время радий или взрывы газа. Единственно о чем они сожалели — это то, что у них не было двух велосипедов, так как каждый из них утверждал, что он ездит быстрее другого, и это возбуждало у них бесконечные споры.

За исключением моего дяди-физика, который установил еще во время войны на соседней башне аппараты беспроволочного телеграфа и оптические аппараты, все другие братья не могли продолжать своих обычных работ или изучений; натуралист, не имея под рукой никаких других редких насекомых, принялся за изучение муравья; банкир подружился с чиновником из отделения Лионского кредита в Сен-Жермен. Никогда ни один из них не страдал от необходимости начинать таким образом свою науку с первых шагов. Со своим непобедимым оптимизмом они приписывали каникулам редкость визитов, писем, исчезновение всех наших обычных гостей. Период, охватывающий собою лето и осень с 1 июля до 15 ноября, очень удобный период для неблагодарных. Но дяди находили и другие извинения. Оценивая с точки зрения начинающих велосипедистов трудность под'ема до нашего дома, мои дяди оправдывали своих старых друзей, о прибытии которых в Париж мы узнавали из газет, как, например, о приезде бывшего президента республики, министра финансов и одной знаменитой поэтессы, точно они должны были приехать к ним на велосипедах. Но завтракая в Париже, я видел ясно, что все то, что было светским, буржуазным, все так называемое общество, все больше и больше отворачивалось от нас. Я должен был констатировать, что за два месяца отношение к нам, манера нас судить и нас понимать радикально изменились. Счастье и удача обладают удивительной акустикой. Удачные словечки дяди Жюля, некогда повторявшиеся всеми, теперь нигде не были слышны; жизнью и событиями нашей семьи интересовались гораздо меньше. Самые выдающиеся ученые мира, самые полезные государственные деятели переживали ту измену общества, которая постигает певцов в кафешантанах и боксеров.

Но мои дяди не хотели ничего видеть и не замечали никаких перемен во время своих научных занятий. Они отказывались воспользоваться для своих открытий и своих писаний этим обострением предвидения, которое дает несчастье. Им писали меньше? Их больше не навещали друзья? Все это благодаря каникулам. Подарки, которыми засыпали их землевладельцы, иностранные послы, прекратились? Это потому, что теперь вакационный период. Это были вакансии для орхидей, для персидских рукописей. Посол, который утверждал еще недавно, что он возвращается с Дальнего Востока для того, чтобы повидаться с Дюбардо, получив европейскую почту в Сингапуре или в Порт-Саиде, менял свое намерение, и его путь приводил его в Версаль, на дачу к Ребандару, а не в Сен-Жермен, на нашу дачу. Каникулы для благодарности, для мужества. Проспекты крупных магазинов, извещения о смерти или о браке еще получались ими. У них было достаточно воображения, чтобы удовлетвориться этой теоретической близостью с человечеством. Однажды посыльный принес им новенький велосипед — анонимный подарок, — это я купил его для них. Они приписывали его каждому из тысячи неблагодарных. Все было хорошо, они были счастливы.

Но они страдали. По крайней мере днем и во время своих занятий. Ежедневное купанье в волне друзей, полузнакомых посетителей, голосов и улыбок было им необходимо. И не только под влиянием привычки любили они работать среди шума, в комнатах, похожих на коридоры, куда люди входили и выходили, люди, которые назывались Дюран или Дюпон, Блох или Бешамор, Ларошфуко или Юзез. Человечество было ферментом, который делал успешными их изыскания. Во всех своих опытах над соединениями газов, над промежуточными растениями, над жизнеспособностью Австрии, они могли при перечислении смешиваемых продуктов прибавить: «Я добавляю сюда человека». Присутствие весьма ограниченного существа по имени Лабавиль способствовало успеху химического синтеза. Когда Лабавиля не было у нас с его прыщами и с его кашемировым галстуком, продернутым в золотое кольцо, — дядя Шарль работал плохо. И все они нуждались в том, чтобы, подняв глаза от своих химических или политических опытов, увидеть какое-нибудь человеческое лицо. Даже астроном, по вечерам наблюдавший небесный свод, требовал, чтобы рядом с ним было бледное лицо его секретаря. Ритм человеческой жизни вокруг опытов был необходим, чтобы эти исследования и эти открытия не выпали за границу человечества. И вот этой волны друзей, этой земной сыворотки теперь не стало. Однажды вечером я нашел их совершенно одних; этого я не видел еще ни разу в моей жизни. Даже на наши интимные семейные праздники кто-нибудь из братьев приводил старого друга или утреннего визитера. И всегда в доме у нас было какое-либо человеческое существо, красивое или безобразное, с которым братья няньчились, как с престарелой кошкой, и которому они рассказывали, как настоящей кошке, свои секреты… В этот день они были одни. Они не отдавали себе отчета, что же именно делало их менее болтливыми, менее веселыми. А это происходило потому, что для них в этот вечер было нечто вроде маленького конца мира. В Париже зажигались огни. Город сиял. Из всех пяти миллионов людей, собранных там, внизу, под нашим холмом, никого не было с нами в этот вечер. Наши аппараты беспроволочного телеграфа говорили; из этих двух миллиардов существ, разбросанных по континентам, ни один не пил нашего вина и не слушал рассказов о Версальском договоре. Вечерняя почта пришла. Но братья Дюбардо получали теперь письма только от своих товарищей, равных им по гениальности и по заслугам в науке. В этот вечер не было получено ни одного письма, подписанного теми именами, которые видишь выставленными в витринах лавок, единственных визитных карточках человечества. Был только один звонок по телефону, от мадам Кюри, и длинное письмо от Анатоля Франса. Рудино нас забыли, эти маленькие чиновники, для которых мы изо всех сил старались (почему — неизвестно, так как они были сама посредственность) доставлять им самые прекрасные зрелища, самые прекрасные воспоминания о войне, помещая их во время сражения при Марне в самом Париже и добывая им эстраду у Триумфальной арки во время последнего смотра войск. Багю нас забыли, которым наша семья (еще раз почему? потому, что у Багю происходили постоянные ссоры?) устраивала возможность присутствовать на всех мирных торжествах: доставала им ложи в русский балет, билеты на торжественные празднества, на юбилеи… Зазвонил телефон. Это был Винцент Энди… Почему не Вагнер! Единственные существа, единственные имена, которые теперь общались с нами, были существами, увенчанными славой; около нас звучали имена людей, относительно бессмертных, которые не были связаны с нами только при жизни, но присутствие которых, даже после их смерти не уменьшилось бы. Итак, мы были приговорены оставаться в высшем этаже человечества, в обществе Томаса Гарди, Эйнштейна, генерала Фоша; обречены на своего рода диалог между мертвыми и живыми; обречены на беседу с Верцингеториксом, Фенелоном, Лавуазье. Все здесь было нам верно, все было прочно и неизменно для нас в этом невеселом владении, но эти сигналы от знаменитых людей походили на первые огни, которыми обменивались люди с холма на холм, когда человечество еще не существовало. Моя семья не ощущала при этом трения живой жизни. Она была в обществе изобретателей: изобретателя сыворотки против рака, электрической лампы, которая дает соединение газов, теории о человеческих переселениях, но среди них недоставало изобретателя гигиенических поясов, запонок на особом рычажке для воротничков, одним словом, недоставало людей…

Наступила ночь, та ночь, которая заставляет чувствовать всех людей сообща их связь со стихиями, называемыми вечными, которая приближает их к богу, выбранному ими самими, которая приносит им освобождение от общества; эта ночь возвращала моей семье близость, которую она потеряла, с жителями планеты. Над городом световые рекламы повторяли имена, необходимые им для их работы: Дюваль [26], Ситроен [27]. Аппараты радио, значительно здесь же усовершенствованные, осыпали нас новостями и выливали на нас сразу все, что заключали в себе волны радио в эту ночь: всю музыку, все сведения о финансах и о политике; все, что несли в себе волны радио от Науэна до Шанхая. Общение с неблагодарными и изменившими друзьями восстановлялось отрывками из марша республиканской гвардии или об'явлениями армии спасения. Это был вульгарный час стихий, выпущенных на свободу наукой. Отец и дяди любили, кроме того, подниматься в Нейли и сидеть на той террасе, где во время войны был наблюдательный пост за подводными немецкими лодками, резкие сигналы которых доходили до нас с Северного моря и более мягкие — с моря Средиземного, как будто это была, действительно, вода, а не воздух, передававший нам эти сигналы. А теперь мы выслушивали здесь монологи и результаты состязаний на ипподроме. По вторникам были сеансы кинематографа в Лувесьенне, и мы отправлялись туда всей семьей смотреть «Трех мушкетеров» или какие-нибудь современные фильмы. Но эти картины, которым было несколько месяцев, казались мне прожившими уже несколько столетий и усиливали во мне впечатление семьи, оставшейся в полном одиночестве после потопа и открывающей, чтобы вспомнить о прошлой блестящей эпохе, микрофоны, оставленные утонувшей полицией, или диски, сохранившиеся в подвалах министерства искусств и ремесл. Там, где внизу, под нами, был город, мы видели только симфонию огней: линии огня — это были улицы; снопы огней — это монументы; круги огня — это площади. Единственными животными, прикасавшимися к нам, были летучие мыши — доисторические животные. Наши слуги стали говорить тем придушенным голосом, которым говорят преданные слуги во время кораблекрушения или тяжелых испытаний, постигших хозяев. Мы стали все чаще советоваться с барометрами и термометрами, точно мы совершали какой-то под'ем и старались побить рекорд высоты. Качество книг, которые мы читали, тоже повысилось. Незаметно все новые и легкие книги, чтение и обсуждение которых не требовало больше одного дня, уступили место великим мудрым книгам. Дядя Шарль перечитывал «Фауста», дядя Жюль — «Введение в экспериментальную медицину»; отец — «Робинзона Крузо». Когда я спускался в Париж, я увозил с собою список книг, которые нужно было взять у модного книготорговца: это были Библия или Монтескье.

Однажды я не вытерпел и привез с собою к завтраку Фонтранжа.

Никогда еще неизвестный человек, попадающий к гостеприимному и любознательному народу, никогда еще подкрепление, усилившее гарнизон осажденной крепости, не были приняты с большим восторгом, чем был принят Фонтранж моей семьей. Это существо, пережившее исчезнувшее человечество, было одарено всеми атрибутами, которыми оно могло бы быть наделено на гравюрах истории, составленной наблюдателями с другой планеты: галстуком Лавальер, тростью с золотым набалдашником, моноклем. Та благородная небрежность, которой отличались уже доспехи одного из Фонтранжей во времена столетней войны, чувствовалась в его черном пиджаке, обшитом тесьмой. Его платеж преувеличенно высовывался из кармашка; его монокль иа черной шелковой тесьме казался единственный рычагом его мысли… Но его ногти были отделаны, его волосы надушены и сухи. Я выбрал, конечно, существо, мыло которого было наилучшего качества. У него были широкие снисходительные жесты, и он выказывал особую благосклонность к людям и к вещам… Так должны воображать себе марсиане людей. Перед завтраком дяди увели его в Марли. Он кланялся священникам, монахиням, памятникам. Вся буржуазия Марли, сидевшая у окон, с почтением смотрела на этого заложника мира, которого вывела на прогулку семья Дюбардо.

Он увидел на нашем камине портрет Ренана. Он много слышал о Ренане. Безупречная семейная жизнь, не так ли? Может быть, не вполне твердая уверенность в католических догматах? Он поклонился. Он выказывал науке те же знаки уважения, как женщине, которую знаешь только по виду. Он кланялся ей. А этот портрет? Это Киплинг? Он выразил сожаление, что у него никогда не было случая прочитать Киплинга. Дяди взволновались. Они оставили для Киплинга Робинзона, Монтеня и Евангелие. Каждый искал в своей специальности, чем он мог бы вовлечь в разговор это существо — нежное, доброе и невежественное. По счастью, вокруг нас были многочисленные предметы, незнакомые Фонтранжу. Например, велосипед. Все члены Института бросились об'яснять ему это чудесное современное изобретение — велосипед. Повернули велосипед задним колесом. Передача особенно интересовала Фонтранжа — перемена скорости. Не избавились ли бы мы от многих болезней, от заразных болезней, например, если бы наши суставы функционировали по этой системе? Постепенно освоившись и сделавшись смелым с этими хозяевами, которые знали все, он рискнул предложить те вопросы, поставить которые у него никогда не было случая с самой юности и которые задавал ему когда-то сын без всякого успеха. Как работают маяки? Что такое приливы? Правда ли, что их вызывает луна? Предстоит ли голубому углю такое же будущее, как углю белому? В общем — ряд вопросов о море, которое он едва знал, проведя один день в Дьеппе; он знал его только по виду, так же, как Киплинга и Ренана. Он отправился в свой отель «Лувр», быстрый и легкий после приобретенных им точных знаний о миграции угрей и о их разведении в Саргассовом море, о маленьком заводе, который утилизирует приливы и отливы Гасконского залива, о красоте зеленого цвета на наших неподвижных маяках, которому так завидовали англичане. Дядя Жюль вызвался поднять на башне главные образцы маячных фонарей, что ему было легко сделать, так как он был другом хранителя склада. Дядя Жюль обещал Фонтранжу произвести испытания перед ним этих фонарей как-нибудь вечером. Фонтранж должен был покинуть Париж через несколько дней и не приехал к нам обедать, как обещал, но парижане могли видеть в течение многих сентябрьских ночей, как над Марли сверкали огни различных цветов, разной силы и разной продолжительности: это были сигнальные огни, кричавшие о мысе Рац, о скале Сангинер, о блокаде Средиземного моря, о чуме в Сайгоне… В действительности, это мои дяди подавали сигналы последнему человеку.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Накануне дня всех святых [28] жамдармерия Марли сообщила дяде Шарлю и моему отцу, что они должны явиться в три часа дня в министерство юстиции: их вызывал Ребандар. Во время завтрака приехал на автомобиле Моиз и сообщил нам, что приказ об аресте подписан.

— Он нашел трюк, — сказал Моиз.

Он сказал это не для того, чтобы успокоить нас. Мы знали, какое уважение питал Моиз к трюкам и какое место он отводил им в жизненных успехах. Если ему удалось в детстве избежать смерти, похитившей почти всех его братьев, то это произошло потому, как утверждал он, что он во-время узнал один трюк: как есть сухие фиги, не заражаясь рожистым воспалением, как лечить чирей, заклеивая его кружочками, вырезанными из синей бумаги, в которую завертывают головы сахара, и как сделать безвредным молоко самки муфлона [29]. Не проводило и десяти минут без того, чтобы он не указал вам, если он доверял вам, трюк, как взобраться одному на вершину пирамиды, как дышать под водой или как выйти из лабиринта. В тот день, когда я рассказал ему, что французы, гарантируя неподвижность немецких пленных, удовлетворялись тем, что отрезали у них пуговицы у штанов, — он перестал сомневаться в победе французов. Десять трюков такого рода, и война была бы кончена, и не было бы необходимости прибегать к американским трюкам. Банк в глазах Моиза был единственной стихией, с которой были бесполезны всякие уловки или трюки с помощью книги мудрости, и как только вопрос касался банка, в Моизе вновь появлялись простые добродетели, создающие матросов, укротителей и пожарных. Тогда у него не было никаких предрассудков, никаких привычек. Он писал первым попавшимся самопишущим пером, он говорил на любом языке, и вокруг него летали трюки, которые он называл смелостью, убийством, самоубийством и даже надеждой (трюк с изумрудом).

— Я спрашиваю — какой? — сказал он рассеянно, но как будто он искал подходящее слово.

Дядя и отец не волновались из-за таких пустяков. После кофе они предприняли последнюю прогулку в парк, где осень новым на этот раз трюком вместо того, чтобы сделать дубы желтыми, превратила их в малиновые. Накануне шел дождь. В кругах и квадратах, более сырых, чем почва рядом, они узнали места разрушенных бассейнов, а несколько прекрасных облаков, неподвижно стоявших на небе, казалось, занимали те же места, что и вчера. Символами верности сегодня была вода, испарения… Когда они проходили мимо решотки, отделявшей тир, две козочки издали посмотрели на них, полные жалости к этим людям-узникам. Они еще не были ими. Они встречали это со смехом. Теперь настал мой черед приготовлять для них чемодан, который они готовили мне во время войны при каждом моем приезде из армии в отпуск. Они знали об'ем этого чемодана так же хорошо, как знали в ту эпоху мой об'ем; они знали максимум того, что он мог вместить в себе и сколько я мог хранить в нем бутылок рома, сколько шоколада, сколько артишоков. Теперь мне пришлось измерить его вместимость рукописями и деловыми папками, книгами. Отец вошел в комнату в то мгновенье, когда я укладывал в чемодан военную фуфайку (ему могло быть холодно в тюрьме) и его папиросы. Он улыбнулся. Я укладывал чемодан отца, точно отправляя его в колледж. Моиз не спеша спускал нас к Парижу. Солнце освещало нас сзади. Нам было холодно. Но мы видели спину шофера, ярко освещенную. Все женщины, дети и даже мужчины воспользовались этим прекрасным днем, чтобы отнести хризантемы на кладбище. Везде открыты были только лавки садоводов. Все отрасли торговли уступили место торговле хризантемами. Маргаритки, бегонии, зимние розы стушевались. Те, кто нес эти устаревшие цветы, казалось, пользовались старыми рецептами. Хризантема — рецепт Дальнего Востока — была признана теперь лучшим противоядием против печали, траура. Сожаление о мертвых было заменено теперь во всей Франции трудной заботой: какой сорт хризантем выбрать — белые, лиловые, желтые? Все семьи проходили в цветных платьях, с цветами в руках тот путь, который на другой день они должны будут пройти в трауре и с пустыми руками. Это было противоположностью театра, противоположностью искусства. Нам казались вдовами женщины, которые шли без хризантем, и сиротами дети, игравшие без цветов. Никакого символа, никакого напоминания о смерти не чувствовалось к тому же в этот короткий и прекрасный день. Мертвые приготовляли себя таким образом к празднику с самой большой скромностью; приготовляли к еще более полному исчезновению. Это был единственный день, когда во владениях мертвых ходили, громко разговаривая, крича; единственный день, когда мертвых не было там. Когда мы под'ехали к Парижу с его решоткой и воротами, через которые нужно в'езжать в город, с его сторожами, его толпой, у нас было ласкающее, убаюкивающее впечатление, будто мы в'езжаем в самое обширное, кладбище. Я передал наш чемодан консьержу отеля Ритц и, назвавшись секретарем Дюбардо, получил разрешение войти в министерство с отцом и дядей. Привратники министерства, довольно плохо осведомленные, повели нас разыскивать пустой зал и кончили тем, что оставили нас в зале, где происходила конференция послов в то время, когда министр юстиции был председателем совета министров. Это здесь среди многого другого была растерзана Австрия и была произведена ампутация Германии. Со своими красными обоями, зеркалами со скошенными краями, мраморными столами зал казался мясной лавкой в летние дни, когда все столы пусты. Европа была спрятана. Судьба совсем не разнообразит своих эффектов, которые создавали ей в истории репутацию умной и иронической: она заставила моего отца в день его ареста пройти через то самое место, которое создало ему славу. Это был нетрудный эффект, и насмешка получила свое полное завершение, когда вместо Ребэддара мы увидели входящими в зал тридцать молодых людей, занявших места вокруг стола в виде подковы, — это бьш кандидаты на дипломатические посты, и насмешка судьбы оказалась особенно подчеркнутой, когда экзаминатор, распечатав конверт, прочитал им тему конкурсной работы: им предлагалось перенестись в 1919 г. и перестроить Европу по своему плану. Времени им давали много: три часа. Для отца это было по крайней мере развлечение. Его забавляло (точно это происходило в тех странах, где султан уступает на один день царство юноше-ученику, выбранному советниками султана), что конференция послов оставляет на сегодняшний день Европу в руках юношей, из которых многие еще не ласкали женщины. У всех этих молодых людей был, однако, такой вид, точно они принимались за совершенно обыкновенную задачу, и, опустив плечи, они быстро писали на широких белых листах, на единственных, которые оставались еще белыми во всех государственных канцеляриях Европы. Юноши поднимали время от времени головы с различными выражениями лиц; эти выражения безошибочно указывали моему отуу — так хорошо он знал отражение городов на лицах делегатов, — что кандидаты нападали на Мемель, или на Фиуме, или на Темешвар. Только один из тридцати не принимался за работу: волновался, чинил карандаш, одним словом, показывал всеми своими жестами, что он не знал, как перестроить Европу. Нужно сказать в его оправдание, что он был посажен на плохое место: ножка стола пришлась ему между ногами, та самая ножка стола, которая так мешала американскому делегату наклоняться и вставать и которая, быть может, устранила Соединенные Штаты с этой конференции. Все те неудобства, какие испытывала Америка — ножка стола не на месте, слишком далеко отставленная чернильница, подхват занавеса слишком низкий, о который стукалась голова, — все это мешало теперь этому молодому человеку. Может быть, он сумел бы перестроить только Азию или создать современную политику перешейков, или по крайней мере справедливо разрешить вопрос о нефти… Нет, он отказался от всего, оставил зал и двадцать девять своих товарищей, которые теперь, придя в раж, без всякой осторожности расстегивали пояса Европы. Но проходя мимо нас, он приблизился к моему отцу, поклонился и сказал для оправдания своей неспособности или своей лености:

— Мне было стыдно обсуждать эту тему перед вами.

Восстановив таким образом гордость в моем отце, он исчез.

— Войдите, — сказал Ребандар.

Мы вошли в рабочий кабинет Ребандара. Министр юстиции стоял лицом к двери, неподвижно перед столом. Хотя было еще светло, над нашими головами в то же мгновенье зажглась люстра, снимая с нас все темные пятна, пытаясь стащить с нас для нашего смущения даже нашу тень. Четыре обнаженных женщины отражались в трюмо с весами в руках; весы ждали нас на мертвой точке равновесия. Казалось, женщины были поставлены здесь, чтобы захватить врасплох, не знаю уж на каком преступлении, этих трех одетых мужчин. Никогда я не видел столько весов из дерева и из искусственного мрамора, из гипса (статуи правосудия были из этих материалов). Среди всех этих весов прибор для взвешивания писем на столе Ребандара — единственные весы из настоящего металла — казался оружием и вызывал мысль о пытке. Лярюбанон, младший секретарь министерства с праздным и в то же время рабским видом помощника палача пробовал указательным пальцем стоящие перед ним весы.

Ребандар на предложил нам сесть. Свидание в его уме было, без сомнения, на такой высоте, которая не терпела ни дивана, ни даже кресла. Его письменный стол находился около камина не потому, что он любил огонь, но потому, что он ненавидел сидеть у окна и писать вблизи деревьев. Когда гусеница падала на одну из его фраз, или когда бабочка-поденка падала в его чернильницу — слабый бювар дли чернил, которые заливали Европу дипломатическими нотами, — то эти атомы и эти напоминания на самобытную жизнь природы, которая не управлялась гражданскими законами, вызывали в нем на десять минут отвращение к власти. Но сегодня, спиной к костру из огромных поленьев, он радостно сиял, как мститель, и думал только о том, кале заставить наши уста произнести те слова, которые должны были вызвать три его ответа, приготовленные накануне: о честном гражданине, о долге и о гордости. Стенографистка сидела на стуле, единственная в этой комнате одетая женщина между столькими статуями и картинами — рыжая, очень надушенная, с прекрасным телом, которое точно вобрало в себя все запахи, все тени, все волосы со всех этих голых и безволосых фигур, рассеянных вокруг нас. Неподвижная, глядя на нас бесстрастными фиалковыми глазами, внося в эту сцену округлостями своей груди, своими скрещенными ногами, открытыми довольно высоко, особый элемент, который нисколько не был развлечением, но, наоборот, особым деловым усердием; равнодушная и перегруженная приманками как история, она стучала клавишами своей машинки, и оттуда выходила лента, похожая на биржевой бюллетень, на которой, не позже как через час, Ребандар рассчитывал написать настоящий курс чести и доказать настоящую высоту власти. В стенографистке не было ничего живого, кроме трепетанья век и едва заметного напряжения взгляда, вызываемого моим присутствием, присутствием молодого человека. Стенографистка была единственным свидетелем, который должен был точно помнить (она служила в министерстве уже десять лет) все процессы, все сцены, все схватки между властителями республики, и в то же время она была единственным существом, не испытывавшим при этих сценах никакого волнения; она никогда не упоминала о том, что происходило здесь, выходя из министерства в шесть часов к поджидавшему ее любовнику; однако у нее было сознание торжественности этих дуэлей, мешавшее ей дотрагиваться до своих волос, если ветер приводил их в беспорядок во время работы, поправлять вырез своего корсажа после сделанного ею неловкого движения, закрывать дырочку на чулке, если тонкая сетка чулка вдруг лопалась: в эти торжественные часы не было места ни кокетству, ни ложной стыдливости, и она возвращалась в общую комнату стенографисток почти так же растерзанная историей, как каким-нибудь предприимчивым начальником. Ребандар сделал полуоборот к ней, повышая голос. Отец, наоборот, приготовился в виду ее присутствия смягчить свои слова: один обращался с историей, как с женщиной и свидетелем, а другой как с громкоговорителем.

— Господа… — начал Ребандар. — Вы кончили, Лярюбанон?

Лярюбанон отнял свой палец от носа, куда он вложил его привычным жестом. Этот жест делал Лярюбанона в автобусах предметом отвращения и скандала для матерей семейств. Лярюбанон, близорукий на правый глаз и дальнозоркий на левый, слегка кривоногий, но в десять лет освобожденный наукой от косолапости (поэтому-то он и разорвал все свои детские фотографии до десяти лет), был плодом тайной, но прославленной любви основателя республики и той певицы, кочорую Гамбетта называл (так как она пела фальшиво при империи и верно после 4 сентября) «соловьем, поющим только днем». Каждый день после полудня в течение того семестра, когда были вотированы законы о претендентах на престол и о печати, председатель палаты (как в театрах на курортах, где антракты продолжаются час, чтобы дать зрителям возможность посетить игорный зал) делал перерыв на один час, чтобы позволить новым политическим светилам соединиться с артистами старого режима и чтобы премьер-министр со ртом, изрекающим истины и набитым сандвичами, и певица, позлащенная своей юной славой и своей осенью, пышащая здоровьем и новореспубликанской покорностью, имели время уединиться среди этой мебели поддельного Буля, среди лионского бархата и произвести Лярюбанона. Оставшись сиротой почти тотчас после рождения, но отданный на попечение государства, он умел до последних дней прекрасно соединять полуинтеллигентность с получестолюбием. Полуудача сопровождала его. Он женился на девушке полукрасивой, с приданым в полмиллиона В парламенте на его долю выпал полууспех. Но он заметил вдруг в первый раз на своем новом посту, что он не заигрывает слегка с фортуной и не уступает шутя счастливому ветру, как он думал, а, наоборот, заставляет счастье давать ему максимум того, что могут требовать его умственные способности и его жизненная сила. В течение трех последних месяцев, когда он был полуминистром, он напрасно пытался открыть в себе мотивы, на основании которых судьба могла бы сделать его полным министром. Он стал терпеть неудачи в делах, и в первый раз нуждался в деньгах. Эта твердость в добродетели и в убеждениях, которую он считал своей силой и которая действительно позволила бы ему, если бы он остался просто секретарем-докладчиком, умереть, никогда не солгав и не обманув жены, эта вера в свою республиканскую миссию, которая в течение тридцати пяти лет отстраняла от него автомобили, показались ему теперь тем, чем они были в действительности: устаревшими и смешными добродетелями, но он был бессилен заменить их добродетелью и призванием, более сильными. Каждая из прекрасных вещей в мире, которые стали ему вдруг понятны теперь — жемчуг, рубины, золото, — гасили в нем маленький свет какой-нибудь маленькой добродетели. В прошлом месяце он понял красоту цветных гравюр, эмалей, маяков… Ом ничего не видел теперь в самом себе. В том пункте, где кончались честность и благородство его души, он не находил в своем распоряжении ничего, кроме интриги и низости. Самый легкий разрыв в круге его убеждений, когда всякий другой исправил бы его просто хорошим настроением и остроумием, он исправлял только проклятиями или клеветой. Каждое из его педантических и наивных верований были затоплены грязной водой: его благоговение перед римским правом уступило место покеру, его страсть к Токвилю превратилась в разврат. Все подозрительные личности, которые всегда снуют около министра, прячась за самыми корректными эмиссарами, откровенно появлялись перед Лярюбаноном, одобряемые его цинизмом и слабостью. Он не внушал им страха. Из робости во время этого кризиса он предпочитал иметь дело непосредственно с самим биржевым зайцем, нежели с его поручителем-депутатом, лично с основателем игорных домов, а не с муниципальным советником, его адвокатом. Все пороки и преступления, которые по зову Ребандара являлись в министерство, принимая честный и парламентский вид, — вое они входили к секретарю без грима. К еще большему своему смущению он ясно отдавал себе отчет, сталкиваясь с преступниками, что всегда будет способен только к полуловкости и полуинтриге.

— Господа, — повторил Ребандар, позволяя Лярюбанону рассеянно осматривать ту из четырех женщин с весами, для которой, по слухам, позировала его мать, — мне приходится взять на себя тяжелую миссию. Я принужден обвинить вас в тяжком преступлении: в злоупотреблениях по должности.

Лярюбанон, всегда производивший какие-нибудь движения, подошел опустить занавес на окне за нами, а затем осторожно занял место на стороне невиновных. Затем через свои двойные очки, в которых одно стекло приближало предметы, а другое удаляло, он посмотрел на материнские ягодицы, безукоризненно одинаковые, высший символ правосудия.

— Только в злоупотреблениях по должности? — спросил дядя Шарль.

Это был подходящий момент произнести монолог о гордости. Ребандар поколебался и пропустил момент навсегда.

— Документ, который будет вам прочитан Лярюбаноном, не оставит у вас по этому поводу никаких сомнений, — заявил он взбешенный.

Лярюбанон открыл досье, приготовился читать, но остановился и передал документ Ребандару.

— Этот?

Ребандар выражал жестами раздраженное нетерпение.

— Вы хорошо знаете, что нет. Документ Дессалина с распиской Дюбардо.

Я видел, как побледнел отец. Когда он был депутатом, он добился для Дессалина возвращения спорного имущества. Через несколько месяцев Дессалин вручил ему для передачи одному общему другу, впавшему в бедность, чек на пятьдесят тысяч франков, в получении которых была выдана расписка дядей Шарлем и отцом. Какой-нибудь банкир, друг Ребаидара, предал их. Свидетелей нет. Тот, кто получил деньги, был в Мексике. Дессалин умер. Великодушный поступок распался, оставляя труп поступка нечестного.

Лярюбанон все еще не мог найти нужное досье. Однако оба документа были здесь еще какой-нибудь час назад. Он даже уколол нос о булавку, которая соединяла эти документы. Он показал кровь на платке, чтобы доказать правду своих слов, и указал на свой нос. Он пытался, но без успеха, выдавить новую каплю крови из своей раны. Ребандар позвонил.

— Мадемуазель Вернь, — приказал он. Мадемуазель Вернь вошла с лицом молочно-белым, но нисколько не уступая стенографистке в своем пышном расцвете. Она взяла в каждом из этих роскошных магазинов, которые окружали министерство, наименее дорогой из их специальных продуктов: у Коти — их духи, распространяемые для рекламы; у Орсэ — румяна, самые дешевые; у Риго — пудру в 3,25 франка. Здесь, перед нами, было все из самых дешевых косметик для создания женской маски, что можно было найти в этом центральном квартале Парижа. Но под этим славянским цветом лица с этой легкой живописью текли не кровь, а само счастье: она вся сияла, глаза были увлажнены самыми первосортными соками, рот окрашен тем, чего нельзя купить ни в одном магазине. Досье, которое она несла, не прикрывалось плотно, и она прижимала листы к своей груди, как гнездо с голубями. Когда она призналась в своем неведении, она была заменена м-ль Ларби, более известной в министерстве под именем Пан-Пан; это была толстенькая девица в платье с пальетками. Вся эта сцена раздора между мужскими сердцами происходила таким образом среди толпы женщин, улыбавшихся одинаково обеим враждующим сторонам, точно Ребандар и Дюбардо сражались из-за них, и основами этой борьбы были — удовольствие, здоровье, природа, отнимавшие у борьбы почти всю ее остроту. У этих красивых девушек были широкие плечи и спины, заставлявшие вспомнить о женах атлетов, которые служат в цирке пьедесталом для упражнений своих мужей. Когда одна из них приближалась к Ребандару, наклоняя затылок, нам казалось, что мы сейчас увидим, как Ребандар прыгнет… Ни одна не видела досье. Лярюбанон вспомнил вдруг, что он оставил дело у себя на столе, и бросился за ним.

Царило молчание. Антипатия между этими существами была так велика, что слово не могло жить в этой атмосфере. Отец был печален. Он думал о человеке, которому он принес пятьдесят тысяч франков от Дессалина в Сэн-Лазар, на набережную. Ожидавший был нервен. Второй раз в жизни он садился на пароход в этом порту. Первый пароход увез его в Кайенну. Пять лет назад — так гласил приговор — он подверг насилию и затем убил пастушку. Можно вообразить, какие воспоминания вызвали в нем чайки, сирена, колокол, само море, прибивавшее волной к стене набережной плевки, которыми каторжники старались отметить свой путь. Отец знал путешественника до его первого путешествия. Тогда это был один из тех молодых людей, которые вдруг, явившись в Париж из скромной семьи провинциальных чиновников, быстро завоевывали успех своими качествами, своим очарованием. В течение двух лет не проходило ни одной недели, когда бы успех не приходил к нему под той или иной формой, не приносил бы ему денег, влияния, любви. Он оставался скромным. Но в тот вечер, на том лугу, в конце своих каникул, накануне возвращения в Париж, который держал про запас для него один высокий пост и дюжину женщин, он сделал ошибку. Никогда он не чувствовал себя столь переполненным вечностью, великодушием. Это был Пан в пиджаке. Лесные пичужки, вылетавшие из травы под его ногами, выпархивали из него самого. Каждое новое облако в этом прекрасном небе, казалось ему, поднималось из его мозга. Из-за той удачи, из-за успехов, которыми он пользовался в обществе, в порыве великодушия он почувствовал себя несколько опоздавшим, несколько небрежным к этой деревне, к этому простому небу, угрюмым холмам. Среди итальянского пейзажа или среди пейзажа Ажана [30], под небом, уже испытавшим любовь гениев, воспетым великими людьми, он был бы сдержан. Но он был в Нижнем Лимузэне. Он просто сделал уступку этому жадному климату, лишенному ласк, этой отсталой провинции, мало избалованной наслаждениями, и подошел к пастушке. Чтобы унизить себя перед своим будущим, перед тем обществом, куда его приглашали, чтобы слиться с этой землей, с этой травой, он согласился на это приключение. Из-за снисходительности, благодарности ко всем этим посредникам, ничтожным и нежным, к своей семье в том числе, которая привела его к богатству своей бедностью, к славе — своей беззаветностью. Окружающая рамка соблазнила его больше, чем сама пастушка, у которой были серые глаза, красные щеки, такие красные, что даже смерть не могла стереть с них румянца, и он казался румянами, и испорченные зубы. Но как была красива и величава рябина, под которой пастушка сидела. Он хотел подчинить своей силе эту упрямую землю. Ручеек бежал внизу и манил прикоснуться к его воде. Жаворонки преследовали друг друга, летя параллельно, и возвращались к земле, не прикоснувшись друг к другу. Но особенно его прельстила собака пастушки. Вместо того, чтобы залаять, собака подбежала к нему, виляя хвостом, и стала лизать ему руки. Из-за собаки он не мог пройти мимо. Он уже отводил ей лучшее место в будущем воспоминании, которое должно было остаться у него от этого летнего дня. Ветер великих свершений дул на него, а в ушах у него шумело, но из скромности, из-за простоты своего сердца он выказал себя добрым, он согласился принять в свою жизнь этот маленький эпизод. Ему казалось, что он соглашается сделать доброе дело. Он подошел к пастушке вслед за собакой, которая оставила для него стадо; эта взлохмаченная собака с грязной шерстью и грязными усами почувствовала перед незнакомцем с белыми руками, в костюме лучшего во Франции покроя, свое истинное призвание собаки, тяготение к чистому обществу и ласке. И он, за которым ухаживало немало красивых женщин, он, отвергавший их всех, сберегая себя для единственной подруги, он сел около пастушки, приняв решение. Он спросил, как зовут собаку: ее звали «Красные чулки». И у пастушки были красные чулки. Он заметил, что так же, как у собаки, глаза пастушки были чуть-чуть различны по своей окраске. Такая связь между этими двумя существами еще более обострила в нем ощущение, что он сливается с самой природой. Он шутя стал называть пастушку «Красные чулки». Она глупо улыбалась. Каждый раз, как собака слышала слово «Красные чулки», она прыгала и лаяла от радости. Пастушка согласилась показать верхнюю часть чулка. Он все еще колебался. Куропатки, вспугнутые далекими выстрелами, пролетели над ними, послышался стук вальков на ручье, где-то проскрипела телега. Все эти звуки, окутывавшие его среди расслабляющей жары, уносили его к безбрежным надеждам, но в то же время заставили споткнуться на этом ничтожном поступке, не имевшем никакой связи с его жизнью. Так лисица принимает западню за свою нору и снисходительно входит туда… Он чувствовал, что эта коротенькая минута с простой женщиной должна открыть ему красоту вечера, открыть ночь, которая обещала быть сияющей, открыть чуть ли не всю жизнь. Он обнял пастушку. «Красные чулки» всунула свой нос между ними, требуя свою долю ласки. Он сказал собаке, что «Красные чулки» чудесны, что он любит «Красные чулки». Пастушка уступила. Но в эту минуту два охотника, которых он не видел, вышли на луг. Пастушка от стыда стала кричать, отбиваться. Выстрел заставил его прекратить борьбу. Первый охотник целился в него, а второй убил «Красные чулки», которая бросилась на охотников, чтобы защитить его… На другой же день его имя сделалось модным ругательством… Если бы отец признался, какое назначение получили пятьдесят тысяч франков Дессалина, то это вызвало бы еще больший скандал, чем признание в получении денег для себя…

Мы все молчали. Отец угадывал на своем прежнем письменном столе по цвету досье, какие уголовные дела изучал Ребандар сегодня. Одно отцеубийство, два простых убийства. Это был тот день в неделе, когда министр кладет свое решение на приговорах: помиловать или гильотинировать. Росчерк красным или синим карандашом, дающий прощение или казнь, еще не был сделан. Но самое место, которое выбрал Ребандар для этих дел, бросив их без всякой осторожности на краю стола открытыми для всех взглядов так, что можно было прочитать имена и фамилии, давало ключ к отгадке того, что сделает Ребандар; этот человек был бесчувственен. Та классическая культура, которой он хвастался, то изучение греков и римлян, которое он продолжал и теперь еще, дали ему некоторую любовь к миру, но только во времени, а не в пространстве. Все, что касалось истории Франции, его трогало; трогали его и страны старше Франции и страны старше Рима и Афин; он страдал от несправедливостей, совершенных по отношению к трибунам или по отношению к финикийцам. Но как только его мысль, вместо того, чтобы погружаться в глубь веков, переступала границы этой классической области, точно обведенной линиями современной Франции, никакая тревога, никакое беспокойство больше не терзали его. Он страдал из-за внезапного прилива, повредившего маяк в Биарице, но дн был нечувствителен к чуме, голоду, ко всевозможным болезням, терзавшим Азию. Когда он увидел после страшного пожара, после катастрофы 1914 г., после бедствий, перенесенных Европой, все нации, начавшие процесс неизвестно с каким страховым обществом, страхующим человечество и отказавшимся платить, увидел богов, отказавшихся утешать людей, Ребандар, еще взволнованный несправедливым разделением земель при Карле Великом, нисколько не страдал. Когда он видел во всей вселенной жалкий труд инженеров, старающихся посредством наименее разори тельных для своих хозяев изменений заставить машины, производившие пушки, снаряды, колючую проволоку, производить теперь питательные консервы, ванны, поучительные картинки, Ребандар, преисполненный гнева от оскорбления, полученного когда-то нашим королевством в Пероне, теперь не испытывал ни гнева, ни страдания. Когда он видел директоров филантропических заводов, не знавших, что им делать с запасами своих изделий, выискивающих какой-нибудь новый предмет, который осчастливил бы европейских детей, предмет из чугуна или закаленной стали, или предмет, который осчастливил бы европейских женщин при условии, что его можно приготовить, главным образом, из алюминия, употреблявшегося на аэропланы, выискивавших, как бы пристроить детищ войны — вольфрам и щавелевый газ для нужд семейной жизни, — когда Ребандар видел все это, Ребандар, негодующий на условия жизни провинциальных адвокатов при Людовике XIV, не страдал. Он видел, что ни одна из наций старого континента не сохранила своих старых добродетелей, что честь, настроение и даже кровь некоторых наций совершенно изменились; он видел Германию, обреченную на бездеятельность, стоящую в Европе точно грязная оплывшая свеча; он видел, что все прекрасные европейские ремесла погибли во время войны, стали однообразны, что по всей Европе техники, механики, столяры слились в одну общую толпу и вряд ли можно будет когда-нибудь вернуть индивидуальность мастерам, возвратить каждому его дух и его тациональность; он видел, что было покончено со специальной резьбой на столах, с рычагами и пружинами в часах, с подписью мастера, с графинами в одном экземпляре. Ребандар видел это, но не страдал, не плакал, хотя его все еще потрясали несчастия Феодосия I [31]. Он был термометром призраков, сейсмографом прошлых катастроф, и когда голос его становился нежным, а взгляд смягчался, можно было с уверенностью сказать, что проникали в зал последние испарения от Суллы, от Кюжаса [32] или последняя волна Вавилона, поднявшаяся над ним в день его разрушения.

— Господа, — сказал, наконец, Ребандар, — я думаю, что нам нужно об'ясниться.

У отца всегда были порывистые жесты впечатлительного ребенка. Трогательно было видеть на покилом отце эти знаки… не его юности, а юности всех людей. Он сказал:

— Я не вступаю в споры с человеком, лишенным чувства.

— Ни о каких опорах не может быть и речи, — возразил Ребандар, — вопрос идет только о датах, спорить о которых нет нужды. А именно: 12 мая 1917 года, когда вы взяли на себя инициативу послать эмиссара в Австрию, не получив на то разрешения, и вторая дата 1 декабря 1913 года, дата чека Дессалина…

Ребандар, чтобы быть вполне искренним, должен был бы прибавить еще дату 28 июля 1919 года, день заключения Версальского договора, которого он не прощал моему отцу, 5 февраля 1915 года, день, когда секретарь моего дяди Шарля в одном салоне зло сострил по его адресу, и 3 сентября 1892 года — далекое, но очень живое воспоминание, — когда мой отец указал в палате, что цитата из Паскаля, приведенная Ребандаром в его речи при открытии парламента, была искажена. «О чем думает мир? Об игре на лютне», — говорит Паскаль. «Об игре на арфе», процитировал Ребандар. И Ребандар провел все заседание, на котором обсуждали монополию спичек, с этой смешной арфой в руках…

Но вошла новая секретарша. Она пришла за досье осужденных. Она потребовала подписи. Ребандар взял синий карандаш — знак смерти. Так велика дисциплина, так велико почтение к человеку в министерстве юстиции, что эта девушка не умоляла, не каталась по земле, не предлагала себя Ребандару, чтобы спасти жизнь трех человек, и Ребандару, опечаленному своей репутацией бесчувственного, не приходила в голову мысль, что помиловать трех убийц — значит выказать свою чувствительность. Он подписал. Прекрасное юное дитя удалилось со своими тремя досье, легкими, как урны, и сама такая же легкая…

Лярюбанон столкнулся с ней в дверях, совершенно растерянный. Бумаг не было на его столе. Никакого сомнения. Их украли. Он подозревал виновника. Это классификатор секретариата. Его привели. Это был Броди-Ларондэ, несчастный, который перед Моизом принял на себя, как мог, защиту моего отца. Броди еще более согнулся в эти четверть часа поисков; он искал даже в собственном столе, где он нашел свое завещание, написанное в июле 1914 года.

— Вы хотите вашего увольнения? — крикнул ему Лярюбанон. — Вы получите его.

Броди заметил моего отца, выпрямился, нашел в себе мужество улыбнуться нам и исчез. Его сестра и три его племянницы ждали его до утра. Один из его друзей нашел его в кабачке на большом рынке, где он всю ночь пытался приспособить свое завещание, написанное во время войны, к мирному времени, прежде чем броситься в Сену. Третья племянница родилась после 1914 года. Ни один пункт завещания не подходил к новому семейному положению, так как Броди был методичен и завещал своим племянницам каждую вещь, каждый отдельный предмет обстановки. Нужно было все переделать, купить третью вазу Галлея, третью цветную гравюру Скотта. Он возвратился домой. Когда он вышел из кабинета Ребандара, занавес против нас, на котором была изображена картина Рубенса — двенадцать огромных голых дев, поддерживавших землю, — раздвинулась, и появилась Бэлла, улыбающаяся, сияющая среди этих царственных тел, вдруг увядших и покрывшихся складками.

— Я сожгла документы, — сказала она.

Ребандар посмотрел на Бэллу с ненавистью. Он провел всю свою жизнь, избегая трагического. Во всех тех случаях, когда встреча двух существ, одержимых страстью, или двух дельцов, или двух военачальников могла или должна была произойти немного торжественно, он препятствовал этой встрече. Благодаря ему не произошло свидания между Людендорфом и Фошем, между Вильгельмом II и Вивиани, между Клемансо и папой. Если бы он был химиком, как мой дядя, он посвятил бы свою жизнь, чтобы помешать азоту встретиться с водородом, и все воображаемые драмы между углеродом и кислородом были бы устранены. Недостаток воображения, а также боязнь человеческих реакций толкали его на то, чтобы различными бумагами помешать слиянию политиков с философами. Сцен не было ни в его семье, ни в его правительстве, кроме тех, которые вызывались его дурным характером. Гнев — единственное, что осталось у Ребандара от борьбы и его ослепления. Лицемерными уловками, незаметными даже для его секретарей, но точно рассчитанными с помощью железнодорожных указателей и морских путеводителей, он всю свою жизнь мешал встречам государственных деятелей; он устраивал опоздания поездов, чтобы не приехать в некоторые города в тот момент, когда ожидания, связанные с его приездом, солнечный час, общая атмосфера провинции или Франции в этот день должны были сделать из его появления слишком трогательное событие. Достаточно было бы ввести его в Одиссею или в Библию, чтобы отнять у легенды все встречи, справедливо выпавшие на долю героев за их вежливость к судьбе и уважение к расписанию торжественных событий. С Ребандаром не было бы эпизода Навзикаи и Улисса, Саломеи и Иоанна, — он презирал страсть, он видел в ней только ряд напыщенных жестов; если бы у божества был хороший вкус, оно должно было бы избегать их. Он ненавидел зрелище смерти. Эта точность души, которая отвечает смерти, эта точность смерти на этом ложном свидании, этот холод смерти, который делает жесткими одежды всех присутствующих, как мороз, — этот час, когда правдивые движения жизни вырываются у лиц, наиболее воспитанных, у торжественных тетушек, у высоконравственных племянниц и у порочных Ребандаров, получающих при этом фальшивую свободу — он ненавидел этот час. Фальшивая жизнь не смеет кончаться освобождающей смертью… Его раздражение против Бэллы было безгранично. Пусть она обманула его — это еще можно снести. Но она должна была бы по крайней мере, уничтожив документы, уехать, исчезнуть, написать… вместо того, чтобы ждать за портьерой и появиться в этом бледно-зеленом платье, в драгоценностях, с голыми руками, которые оживляли неуместной модой эту трагическую минуту. Она внесла современность — модные ткани, модную прическу и даже духи в административное об'яснение. Все это вмешательство было дурного вкуса. Это была Офелия на автомобиле или на мотоциклетке. Ребандар знал, что его перестанут поддерживать «право и разум», если вместо дисциплинарных советов и юридических санкций кто-нибудь спустит с цепи в конфликт Ребандар-Дюбардо истинные сущности и аллегории. Дюбардо были слишком хорошо осведомлены о двойной сущности законов, о текучести кодексов. Все те шлюзы, которыми Ребандару удалось с трудом, более упрямым, чем труд голландцев, осушить поле своей работы среди войны, гражданской борьбы, — все они были открыты теперь Бэллой. Здесь внизу, куда мы были увлечены с наших гор в Медоне, мы вдруг оказались освобожденными совершенно искусственным детским приемом, который временно уничтожал мщение Ребащара.

— Что вы говорите? Что за безумие!

Я узнал позже, что сцена эта была еще более великолепна, чем я думал: Лярюбанон, который мечтал о разводе, чтобы жениться на Бэлле, именно в это утро поведал ей свои планы. Бэлла сияла так же, как в тот день, когда она услышала от Клемансо перед его последним путешествием в Соединенные Штаты, что он сделает визит Вильсону. Клемансо, звонивший у дверей маленького домика, где жил паралитик, — это видение не покидало ее несколько недель. Она сияла, как в тот день, когда сумела устроить встречу д'Аннунцио с Дузе не какими-нибудь уловками, а просто в силу светских требований… Я смотрел на нее с удивлением, но не мог подавить в себе некоторой горечи. Я понял, наконец, ее сопротивление, ее бегство: это были требования трагедии. Я почти упрекал себя за то, что несмотря на соперничество наших семейств, я любил ее без всяких угрызений. Невестка того человека, который преследовал нас, приходила ко мне на свидание на заре. На заре, когда чайки, следовавшие за лососем из устья Сены до самого Парижа, завидев площадь Согласия, начинали кричать, я обнимал дочь тирана… Но только сегодня мне пришла мысль, что Бэлла и я могли бы, даже в этом презренном мире, даже в эту эпоху, где все страсти раз'единены, потому что они эгоистично проявляются у каждого отдельно, почти как физическая функция; в этом городе, где скупцы больше не влюбляются, где ревнивцы не честолюбивы, мы могли бы разыграть некоторое отражение одной довольно красивой легенды… Любовницы нашего времени не позволяют, чтобы внутри их созревали драмы; они не желают трагедий так же, как и сыновей. Я уважал Бэллу за то, что она выносила в себе до нужного срока серьезный конфликт. Я, ничего не подозревая, оказался счастливым отцом шумного скандала, драмы. Я восхищался этим телом, оставшимся таким гибким в своей страстной беременности, этим тонким лицом, маска которого осталась нетронутой. В первый раз я не испытывал никакого страдания при театральном эффекте. Я узнал бесконечную любовь Бэллы по этому ожиданию за голыми королевами, по этому ее появлению как раз в нужный момент; я почувствовал вместе с тем все, что было еще в этом мире честно и прекрасно, что выступило на защиту моего невинного отца. Даже то, что было преднамеренно в этом ее выходе, восхищало меня. Эта напыщенность была украшением высшей простоты долга. Несколько чудес, которые я видел в своей жизни — сражение при Марне, например, — казались мне всегда так плохо подготовленными и такими мучительными для глаза. Я был растроган этим маленьким чудом, хорошо подготовленным и точным, чудом, явившимся как раз во-время.

Ребандар вне себя сделал шаг вперед.

— Какое безумие охватило вас? Что это за предательство?

Бэлла улыбнулась ему, подняла руку и указала на меня. Как тщательно и строго было ее воспитание в Шарлье! Я был, конечно, первым человеком, на которого Бэлла показала пальцем. Ее рука поднялась почти вертикально. Ладонь раскрылась, настоящая присяга.

— Я люблю Филиппа, — сказала она. Но сейчас же, отвернувшись от меня, она схватила руку моего отца одной рукой, другой — руку Ребандара и пыталась соединить их. Минута борьбы с судьбой. Отец из сострадания повиновался, но Ребандар грубо защищался. Улыбка Бэллы превратилась в гримасу усилия. Она уже не надеялась, как воображала сначала, соединить эти руки так, чтобы пальцы Ребандара переплелись с пальцами Дюбардо. Теперь она надеялась только заставить их прикоснуться друг к ругу, вызвать между ними не ток, а просто соединительную искру. Она ощущала в своих руках одну руку, покорную и прохладную, и другую, враждебную и пылающую. Десять секунд пыталась она, теперь уже с отчаянием, соединить эти две части, два мужества, два великодушия французского характера. Невозможная задача. Вдруг я увидел, как Бэлла побледнела, закрыла глаза, упала сперва на колени, потом навзничь, немного неловкая, делая эти непривычные последние жесты…

Таков был трюк, который избрала Бэлла, чтобы освободить моего отца от тюрьмы: она перерезала себе артерию.

Когда-нибудь я найду в себе мужество рассказать вам, чем была смерть Бэллы.

Я отнес Бэллу в ее комнату. Всю жизнь я буду чувствовать на себе добавочный груз, равный весу моей подруги. Она схватила мою руку, принимая ее за руку Ребандара. У нее была последняя сила, сила утирающей, и я не мог освободиться от пожатия ее руки. Доктор, горничная и даже сам Ребандар должны были обращаться с нами как с неразделимой группой.

Всю ночь лучом моей свободы была рука умирающей. Я испытывал страдание живой частицы, переживающей агонию. Позабыли опустить занавеси на окнах. Вечер дня поминовения мертвых уже входил в комнату. Огни зажглись напротив в отеле Ритц. Маленький аргентинец, который старался каждое утро, вооружившись биноклем, увидеть Бэллу выходящей из ванны, мог теперь видеть ее декольтированную, умирающую. Она держала обе моих руки соединенными. Она требовала от моих рук полного примирения. Она требовала, чтобы каждая часть меня самого простила, наконец, другую часть внутри меня, все равно, была ли она от Ребандара или Дюбардо, чтобы все те вещи, которые остаются в каждом существе враждебными друг другу — детство и юность, сила и слабость, мужество и отчаяние, — заключили, наконец, мир между собой. Скоро во мне ничего не осталось, что было бы раз'единено или враждовало бы между собой. В первый раз я почувствовал закрытым в себе благодаря ей какой-то ток, ток моей жизни.

Ни одной жалобы. Ни одного слова. Это было особое свойственное ей молчание, более красноречивое, более искреннее, чем какая-либо речь. Это было ее последнее молчание… Каждый жест, которым кто-нибудь из нас поправлял подушку на кровати Бэллы, или одеяло, ронял с постели или открывал там какой-нибудь предмет, связанный с ее детством: куклу за изголовьем, медаль, полученную в пансионе, ошейник для собаки… и лицо ее принимало детское выражение всякий раз, когда ее принуждали пить, дышать. Все ее детство выходило из нее при малейшем толчке… Около полуночи я очнулся от дремоты под впечатлением благополучия, освобождения. Бэлла выпустила мою руку. Семья ее уже входила в это освободившееся пространство и отстранила меня.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Фонтранж шел во время похорон рядом с Ребандаром. Он был смущен присутствием министра и сдержан во всех своих жестах и в малейших своих мыслях присутствием смерти. Его смущало также и то, что он никогда не был близок с Бэллой. У него был такой же принужденный вид, когда он отдавал Бэллу смерти, как в тот день, когда он отдавал ее Жоржу Ребандару, и точно так же, как обыкновенно отец принуждает себя не думать о том, что последует за брачной церемонией, он чувствовал себя и теперь не в праве думать о той первой ночи, которую Бэлла должна провести под землей. Он должен был признать, что он не был самым печальным в этом кортеже. Он видел меня, видел угнетенного Моиза. Он понял, что такое распределение печали было справедливо, потому что он едва знал Бэллу, и спокойно подчинился этой справедливости. Он слишком сильно страдал от смерти своего сына для того, чтобы не считать траур если не преимуществом, то по крайней мере собственностью, и при своей честности, и еще проще, при своей вежливости, он чувствовал, что совершил бы нескромность, слишком приближаясь сегодня к этому трупу своего родительского сердца.

«Я их обманываю, — думал он, — они полагают, что я здесь в печали следую за погребальным шествием моей дочери. А для меня это все еще похороны моего сына…»

Он заметил, что на его шляпе был тот крен, который был и во время похорон Жака. Креп уже несколько несвежий. Он заметил также, что вдел в свой монокль шнурок, служивший ему в тот же день. Он рассердился на себя. Для Бэллы он должен был бы надеть новый креп. Белый галстук также относился к той эпохе. Он стал упрекать себя даже в этой своей печали, которая была его постоянной печалью со времени смерти Жака. За этот рассеянный взгляд, за согбенные плечи. Эта мелочная добросовестность, которая у него была почти единственным выражением нежного, деликатного сердца, приказывала ему в этой церемонии освободиться от прежнего траура, переменить одежду. Все увеличивало сейчас его недовольство, даже духи его платка, который был слишком сильно надушен, и запах этот был запахом того времени, когда он хоронил Жака. Бэлла всегда была покорной и послушной. Жак не мог рассердиться на своего отца за то, что он переживал сейчас эти угрызения совести. Будучи не в состоянии немедленно переменить башмаки, в которых он стоял во время заупокойной службы по Жаке, носки, рубашку, он хотел то крайней мере сбросить с себя тот грустный вид, который в течение последних лет сделался как бы мундиром, украшенным гербом Жака.

И для Бэллы он изменил свой внешний вид. Он выпрямился, поднял голову, посмотрел вокруг живым взглядом, пошел более свободным и легким шагом. У одного из факельщиков пошла кровь носом, и он оставлял по пути кровяные следы, что производило тяжелое впечатление на кортеж. Фонтранж передал ему свой платок, счастливый тем, что мог освободиться от этого запаха, не подумав, что в конце концов, платок самый необходимый предмет для отца в трауре. На его лице разгладились морщины; друзья нашли его на кладбище помолодевшим на два года по сравнению с тем, каким он был в церкви. Это потому, что он по пути надел траур по Балле. В свою очередь день, который вначале был туманным, вдруг сделался блестящим и солнечным. В то время как небо освобождалось от своих облаков, сердце Фонтранжа по дороге через залитые солнцем бульвары освобождалось под предлогом траура от своего давнишнего мрачного гнета. В тот же день после полудня Фонтранж отправился к портным, белошвейкам и заказал в честь Бэллы новое платье, галстуки, белье.

Он воспользовался случаем, чтобы купить пару белых подтяжек с черной полоской. Он думал, что это было началом нового траура… Это было началом новой любви.

Может быть, горе, вызванное смертью Жака, уже изжило свой срок, и для того, чтобы поколебать в сердце Фонтранжа памятник сына, достаточно было этого незначительного страдания, этого освобождения, которое принесла смерть Бэллы… Может быть также, нежная душа Фонтранжа, перед которой внезапно открылась перспектива неведомого чувства, не нашла в себе достаточно силы, чтобы противиться новой привязанности. Понемногу мысль Фонтранжа сосредоточилась на Бэлле. Нотариус передал ему ее завещание. Это был простой листок бумаги с ее инициалами, на котором она просила отца похоронить ее в Фонтранже под одним деревом в парке, которое она точно указывала. По небрежности она написала не только письмо, но и адрес… «Для какого ответа?» — спрашивал себя Фонтранж. Это было первое письмо, которое он получил от своей новой любви. Письмо было слабо надушено. Слезы выступали у него на глазах, когда он вдыхал запах этого неизвестного чувства. У него не было фотографии Бэллы. Он отправился к фотографу, который получил приказание не продавать ее фотографии. Фонтранжу было противно говорить этому равнодушному человеку, что он отец Бэллы, и он подкупил фотографа, как это сделал бы любовник. Нотариус принудил Фонтранжа остаться в Париже, так как нужно было выждать известный срок, после которого разрешалось выкопать тело, чтобы перевезти Бэллу в Фонтранж. Шел дождь. Этот дождь вселял в него тревогу в связи с мыслью о похороненной, и он с трудом переносил одиночество. Он приходил к Моизу, ко мне, к тем, кото, как он знай, любила Балла, и пускался на детские хитрости, чтобы увидеть фотографии, снятые мною с Бэллы в Эрви, и каждая из них делалась для него воспоминанием. От туманного, неясного образа Бэллы, который он получил в художественной фотографии, он пришел понемногу, благодаря любительским фотографиям к молодой женщине с определенными и ясными чертами. Его сердце, его воображение не трепетали больше перед его дочерью. Он хотел знать также фамилию поставщиков ее духов. Он отправился к ним, искал там, старый охотник, по следам запаха. Ему нравилось в этот странный двусмысленный период, который вследствие ожидавшихся вторых похорон держал Бэллу как бы привязанной к жизни, разыскивать все предметы, все, что было связано с Бэллой, и собирать их до ее окончательной смерти. Смерть Жака была исчезновением. Фонтранж не видел его мертвым. Он должен был ждать пять лет прежде чем увидеть его могилу в Бельгии, где он его и оставил вследствие своих родственных связей с Кобургами, принявшими Жака в свой фамильный склеп. Своей смертью Жак грубо удалился из сердца, наполненного им. Но Бэлла приближалась к нему в этой своей нежной агонии, агонии после смерти, которая продолжалась во время этих длинных, освещенных солнцем похорон и в этих формальностях, удерживавших Фонтранжа между двумя открытыми могилами. И ему, раздавленному смертью сына, пришлось теперь сделать открытие, что есть женственные смерти, что теперь пред ним женственная смерть, полная нежности. Целый месяц Бэлла отдавала своему отцу свою мысль, еще теплую. Фонтранж должен был посещать нотариуса, принимать заказы, выбирать мрамор. Он уплатил поставщикам дочери некоторые долги, оставленные ею в этом низком мире. Он хотел заплатить их непременно из своих денег, подарить ей ее последние платья, ее последнее манто. Весь месяц Бэлла поддерживала эту первую близость, которая была у него с ней. Ребандар уехал путешествовать: эти вторые похороны, эта вторая смерть были только для Фонтранжа, для одного Фонтранжа. Он был благодарен Бэлле за то, что она не исчезла, не растворилась, как это сделал бедный Жак в склепе Кобургов, но доверила себя земле Фонтранжей, дереву Фонтранжей. Это было как раз то дерево, под которым он когда-то ставил колыбель Жака. Это был одинокий дуб среди холмистых лугов, отделявших замок от парка, который на картах генерального штаба служил тригонометрическим пунктом. Вот и теперь он сделался также отметкой на этой твердой карте нежности, которой было сердце Фонтранжа. Если бы не было постоянно этого дождя, если бы небо было чисто, он чувствовал бы себя почти счастливым. В то время как мысль его при поисках Жака натыкалась на грубое видение, на прошлое, с каждым днем становившееся более суровым, о Бэлле он не мог думать без того, чтобы ему не приходили на ум те маленькие радости, которые доставляет отцу рождение; он не мог бы назвать это воспоминаниями, так как он в течение долгих лет почти ничего не помнил о Бэлле. От скольких недоразумений можно было бы избавиться, если бы мы привыкали любить своего ребенка не только живым, но и мертвым! Теперь перед его нежностью вместо лица, покрытого потом, тревогой, выражением жестокости, вырисовывалась ежеминутно очаровательная голова с ясными глазами. Когда он получил от Ребандара два чемодана с вещами, собранными в комнате Бэллы, он, вместо того, чтобы вынуть, как из ранца Жака, револьвер, сомнительные принадлежности туалета, не совсем приличную книжку, непереплетенную, что особенно укололо Фонтранжа, который читал книги только в переплетах, — увидел теперь в этих чемоданах персидские ткани, стихи Альфреда де-Виньи, переплетенные в сафьян, черную полумаску для бала, куклу. Он помнил лицо этой куклы, может быть, лучше, чем лицо Бэллы. Он взял ее в руки… Она медленно открыла глаза. Эти чемоданы содержали в себе все то, что египтяне оставляли своей мертвой. Он вынул все вещи оттуда. Это были раскопки его отцовского сердца. В первый раз за все время существования Фонтранжей один из Фонтранжей пытался ясно увидеть, что происходит в нем. Он спрашивал себя, почему смерть, которая до этого дня делала его жестким, худым, морщинистым, теперь давала его мысли постоянное утешение, давала ему, одним словом, счастье. Переменив траур по сыне на траур по дочери, он переменил мир эгоизма, борьбы, низости на вселенную примирения и роскоши. Он чувствовал, что жизнь нашла новый способ возобновить связь с Фон-транжами. Он снова флиртовал с жизнью. Посреди улицы при виде довольно банальной витрины мехов или при встрече с хорошенькой женщиной он должен был останавливаться; он чувствовал, как нечто новое прикасается к его сердцу. Он вздрагивал, когда узнавал духи Бэллы у проходящей мимо женщины. Его траур, его печаль переменили пол. Фонтранж, который верил, что вся его жизнь сосредоточена в сыне, вдруг на склоне лет уступил своей женственной природе. Душа Фонтранжей! Бедный двойной цветок! Весь автоматизм жестов, все горести, свалившиеся на него после его первого несчастья, понемногу исчезли в течение этих двадцати одного дня — срока, который требовался для получения разрешения выкопать труп.

Настала годовщина смерти Жака в одну из сред; это был печальный день. Фонтранж надел свое старое платье, оно стесняло его, он пополнел. Лишенный на целый день тех умиротворяющих мыслей, которые проводили его крупными спокойными шагами на кладбище, он бродил по улицам и по Булонскому лесу, зашел в кафе. Все прошлое Жака ревниво сталкивалось с несколькими воспоминаниями, которые были уже у него от дочери. Вся жизнь, все несчастья его сына упали в бездну; в эту среду внезапно открылся иллюминатор в прошлое, и после полудня показалось, что долг приказывает навсегда освободиться от куклы, переплета и персидских тканей. Но эти вещи сопротивлялись. Вечером он снова нашел их в своей комнате без единого пятна. На другой день в первый раз он не ждал полудня, чтобы отправиться на кладбище. В первый раз он вышел со своим букетом пармских фиалок, заставлявшим принимать его в трамвае за влюбленного, рано утром, чтобы захватить кладбище и могилу Бэллы еще покрытыми росой, среди той уборки, которую производили метельщики и поливальщики. Его сопровождал маленький ирландский террьер, собачка Бэллы, по имени Жильбер, которую Ребандар прислал ему. Это был еще молодой зверек, очень умный, с несколько неправильными зубами, ходивший переваливаясь. Но в первый раз недостатки в собаке казались Фонтранжу достоинствами. Около могилы собака, почуявшая крыс, начала рыть землю. Фонтранжу пришла мысль, что Жильбер точно ищет свою хозяйку. В первый раз метафора прошла в уме одного из Фонтранжей. Это было самое незначительное движение воображения, но Фонтранж затрепетал от этого, как от коренного изменения своей природы. Что происходило в нем? Может быть, он сделался поэтом. Он испытывал при этом некоторое тщеславие, чувствовал себя более легким. Бэлла поднимала его над тем миром, в котором он провел пятьдесят семь лет, ни разу не сделав ни одного сравнения. Жильбер выбросил из вырытой им ямы плоские камешки, и Фонтранж подумал, что Бэлла в этой каменистой почве Парижа нашла себе только временное убежище, прежде чем уйти гаубоко в землю… Не было сомнения, это опять было сравнение. «Что это со мной творится?» — подумал он. Весь день у него были эти маленькие припадки воображения. Он каждый раз останавливался, как сердечный больной во время остановки его пульса. Неизвестное божество иллюстрировало жизнь Фонтранжей.

По возвращении домой Жильбер почувствовал запах Бэллы в несессере, остававшемся открытым, и начал лаять на флакон. Это было вполне естественно. Очень часто собака узнает запах своего хозяина. Но Фонтранж почувствовал и этот лай как метафору. Он не мог ее выразить точно, но она была ярка. Чего только нельзя сравнивать в жизни? Из каждой вещи, из каждого жеста, из каждой игры света солнца или света ламп, чувствовал он, можно было извлечь что-то новое, сверкающее, и для этого нужно было только немного ума, немного изобретательности. Каким утешением может быть жизнь, если реальный мир так тесно слит с миром воображаемым! Он отдавался сну, как какому-то новому сравнению, новой метафоре. Среди ночи он вдруг просыпался. Его перенесли в постель его юности. Это была та же простыня, те же узелки на полотне; он ощущал ту же свежесть полотна, когда шевелился. Он узнавал юность по ее температуре, по ласкающему ветру, как итальянец, возвращаясь из Америки, узнает Средиземное море, в которое ночью погружают его товарищи, желая подшутить над ним. Все то, что давно уже оставляло его глухим, — крик поезда, вечно требующего, чтобы его впустили на станцию, несвязные песни пьяных, — все это он слышал снова. Это была его юность, которую Бэлла возвратила этому старику, и он мог ласкать эту юность в темноте ночи, он не решался только скрещивать руки, так как боялся, что его тело, менее верное, чем полотно, не будет тем же наощупь, каким было раньше; он удерживался от кашля, чтобы не слышать своего голоса. Но лежа так, с открытыми глазами, в тишине и мраке ночи, он верил в свою юность, и ничто не опровергало его. Те же тени, как и в его юную ночь, та же елепота… Да, одна из тех страстей, законных, но губительных, которые периодически пожирали душу Фон-транжей, родилась теперь.

Сначала она была спокойной. Возвратившись в замок, Фонтранж был удивлен, найдя повсюду следы Бэллы, — на собаках были еще ошейники с ее именем. Он открыл ее ящики. Он прочитал дневник, где Бэлла говорила о нем. Любила ли она его? Он искал ответа в связках писем и даже в библиотеке, следуя методу того профессора, который приезжал в замок, чтобы проверить, любила ли Лаура Фонтранж Шатобриана? Лаура не любила Шатобриана, и мало было свидетельств, говоривших о том, что Бэлла любила своего отца; но, если в первом случае нужны были прямые доказательства, то во втором — Фонтранж удовлетворился доказательствами отрицательными. Было вполне вероятно, что дочь любила своего отца, что дочь, бывшая самой нежностью, любила того, кому была обязана жизнью. Ни в одном письме, ни в одной записной книжке он не нашел ни слова о том, что она ненавидела его. Чтобы отгадать, какое чувство могла питать к нему Бэлла, он начал изучать себя со всех сторон и даже в зеркале; он стал видеть себя почти таким, каким он был в действительности: существо без злобы, без силы, — он начал понимать себя. Он рассматривал свои собственные фотографии, чтобы догадаться, мог ли ребенок или молодая девушка найти в нем что-нибудь привлекательное. После всех этих изучений он благодаря Бэлле немного полюбил себя, тогда как Жак привел его, в конце концов, к отвращению к самому себе и ко всем людям. Так же, как после несчастья с сыном он искал посредством соприкосновения с самыми грязными людьми такого пути, который загрязнил бы и унизил его, теперь он открывал путь, по которому шла Бэлла, сквозь самые тенистые деревья, с самыми ласковыми собаками, смотря на самые ясные лица. По заметкам и подписям он нашел в библиотеке путь, которым шло ее чтение. Никогда никакого разочарования. Всегда великолепные переплеты. Насколько приятнее прикасаться к нежности и очарованию, чем к пороку. Его здоровье, его чистое крепкое тело, его превосходные внутренности не казались ему больше привилегией, похищенной у его ребенка, так как у Бэллы и в смерти тело было более нежное, более слабое. Какое удовлетворение чувствовать себя тяжелее и плотнее, чем та, которую любишь! Он читал переплетенного де-Виньи на тех скамейках, где, как он вспомнил, он видел Бэллу с книгой «Смерть волка», которая восхитила его. Он пожалел, что не охотится больше; хорошо бы убить такого достойного врага. Он садился около могилы на складном стуле, служившем ему и тогда, когда он сидел около колыбели Жака (в противоположность предметам траура предметы счастья могли служить обоим детям). Иногда одно из тех вдохновений, которые посетили его благодаря Жильберу утром на кладбище, снова осеняло его. Летающие вороны казались ему бумагой, сожженной на ветру. Виноградная лоза казалась цвета вина. Он часто выходил теперь из замка, делал визиты тем семьям, где бывала Бэлла и где были подруги ее возраста, вежливо беседовал со старой хозяйкой, но затем быстрыми этапами через тетку, через мать, ликвидируя каждое поколение, в пять минут переходил к самой молодой женщине, и очень редко бывало, чтобы он возвращался домой без какого-нибудь нового сведения о Бэлле. Самые отчетливые воспоминания о Бэлле у него сохранились от трех торжественных дней в ее жизни. Во-первых, когда долг принудил его подавить свою страсть к Жаку и взять на руки Бэллу в день ее рождения, во-вторых, когда он председательствовал на банкете в честь ее первого причастия и, в-третьих, когда он был на ее свадьбе. Между этими тремя воспоминаниями, которым соответствовали три таинства, он размещал добычу, собранную им во время его визитов. Иногда у него выплывали настоящие воспоминания. Он сделал счастливое открытие. Он вспомнил, что в день рождения Бэллы он целый час держал ее на руках. Колыбель была приготовлена для одной дочери, и вдруг доктор сообщил, что ожидается появление второй. Через двадцать минут родилась Бэллита, и ей было оказано больше внимания, чем Бэлле. Бэллита получила колыбель. Для Бэллы приготовляли маленькую кровать Жака. Во время этих приготовлений Фонтранж держал Бэллу — самая неловкая из кормилиц, но первая. Это воспоминание утешило его от многих огорчений. Конечно, у него не было воспоминаний о тех днях, когда его дочь завязывала первые отношения с миром. У него не было того вечера, когда Бэлла, с детства выказывавшая тяготение к астрономии, поняла, что звезды не привязаны к небу; у него не было воспоминаний и о том вечере, когда Бэлла об'яснила, что земля овальна, но у него был первый час ее жизни в этом презренном мире. Этот ребенок, которого он, в сущности, видел только под вуалями причастницы или невесты, за исключением дня ее рождения, когда она была голая и вся в складках, и дня ее смерти, когда он видел обнаженными ее грудь и ее бедра. Ему казалось теперь, что ту дочь, тело которой он видел, только когда она входила в жизнь и когда она входила в смерть, он носил на руках в каждый из ее возрастов. Он чувствовал тот нежный груз, каким она была для кресел, качелей, газонов и, наконец, для самой жизни. Конечно, он со страстным интересом следил за маленькой фигуркой Жака в его борьбе с природой, за тем, как Жак, маленький мужчина, обращался с собаками, дичью, но эта борьба женского сердца с дружбой, любовью, борьба женского тела с холодом, подушками, а также с телом мужчины — потрясала Фонтранжа до глубины души: он читал теперь жизнеописания не охотников, а знаменитых охотниц. Как Жак превратился в Бэллу, так св. Губер превратился в Диану. Тот образ, к которому с юности стремилось не особенно прозорливое сердце Фонтранжа, вдруг освободился от травести и появился в женском виде. Осень была так красива, как никогда за всю жизнь Фонтранжа. С утра до вечера он бродил среди золота: золотых листьев, золотых полей… Охотился на барсуков. Он пощадил одну маленькую самку в честь Бэллы. Зверек бросился в свою норку около большого дерева, чтобы присоединиться, — повторяя метафору Жильбера, но это только метафора, а где же оригинал? — к той, которая защитила ее. Свойства Бэллы вдруг оказались у всех самок — у полевых мышей, куропаток, и это делало руку Фонтранжа неуверенной и слабой. Одна куница посмотрела на него взглядом Бэллы. Перед водяными курочками, перед лисицами он опускал ружье. Он заметил, что вокруг него произошла перемена. Эта вселенная, которая до сих пор соблазняла его своими мужскими качествами, своими холмами, широкими ручьями, могучими дубами, остроконечными утесами, теперь понемногу меняла свой род из мужского в женский, соблазняя его своими скалами, реками, горами с мягкими, округлыми очертаниями, тенистыми балками. Мужское начало стало выявляться реже. Мужчины, самцы, казались ему редкостями, исключениями, исчезающими в этой женской массе равнин и гор. Даже деревья казались ему изменившимися. Он узнал от кюрэ, что по-латыни они были женского рода, — а в то время люди знали столько же, сколько и мы, при определении истинного рода вещей, — этот человек в конце своей жизни считал теперь себя счастливым, потому что он жил на планете и будет похоронен в земле, то-есть женской стихии. В лесу он позволял ветвям цепляться за него, останавливать его, каплям росы обрызгивать его лицо… Женская ласка сладостна… Все ласки… Даже этой Индианы…



Поделиться книгой:

На главную
Назад