Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рискующее сердце - Эрнст Юнгер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стриндберг{71}, занимающийся делом Дрейфуса{72} и алхимическим изготовлением золота, хороший пример для описания того, кто стоит на опасном острие между двумя столетиями.

Цинновиц

Сразу же за дюной в густом кустарнике, разросшемся на удивление, мне посчастливилось на моей обычной прогулке завладеть подходящей картиной: большой лист осины и прогрызенная в нем окружность. При более близком рассмотрении мне показалось, что по ее краям свисает темно-зеленая бахрома, в которой вырисовывалось некое очертание, состоявшее из множества крохотных гусениц, вцепившихся в него челюстями. Должно быть, недавно здесь была яйцекладка бабочки; молодняк, подобно пожару жизни, распространился на съедобной почве. Странность этого зрелища заключалась в совершенной безболезненности разрушения, происходившего на глазах; отдельные махры выглядели как свисающие фибры от самого листа, как будто его состав не потерпел никакого ущерба. Со всей наглядностью проступила двойная бухгалтерия жизни, сводящая свои счеты; я не мог не вспомнить утешения, с которым обратился Конде{73} к Мазарини{74}, сетовавшему о шести тысячах убитых в битве при Фрайбурге: «Ба, одна парижская ночь дает больше человеческих жизней, чем потребовала эта акция».

Мне всегда многое говорила позиция военных предводителей, умеющих видеть за сожжением изменение, — как всякая позиция, приписывающая ценность человеку независимо от того, охватывает ли эта ценность почти все или не охватывает почти ничего, ибо как ледяной, так и горячий воздух столь ценимого хлева одинаково невыносим. Так, я испытываю внутреннее удовлетворение при слове, столь задевавшем Шатобриана{75}, о consomption forte, о сильном истощении, что случалось иногда пробурчать Наполеону в те мгновения битвы, когда полководец бездействует, так как все резервы на марше, а фронт плавится от кавалерийских атак и под обстрелом продвинувшейся артиллерии, как будто это прибой из огня и стали. Это слова, которыми не следует пренебрегать, обрывки разговоров с самим собой у магических плавильных печей, которые пылают и дрожат, пока в дымящейся крови совершается возгонка духа в эссенцию нового века.

Но представляем ли мы себе, что этим вершинам великолепной безжалостности подобает удвоенная высота, когда они произрастают из низменности утончающейся, болезненной чувствительности? Жизнь, садящаяся за стол, чтобы пожирать куски своего собственного сердца, — вот образ нас самих. Воля к власти, на своем страшном пути руководствующаяся немилосердной волей к взвешиванию ценностей, которое определяет меру произведенного разрушения, чтобы предъявить ее во всей болезненности сознанию, — в этом стремлении быть одновременно листом и гусеницей усмотрел я сразу после войны мучительный признак неуверенности наших притязаний. Но не может не изумить уже то обстоятельство, что этот хор обвиняющих голосов заставляет слушать себя, что каждый из голосов требует усвоения. И действительно, так не бывает, чтобы жалость, человечность, короче говоря, нервозность в тончайшем смысле наносили бы ущерб натиску крови, если он имеется. Не ослабление силы здесь происходит, а неслыханная отрешенность при усилении опасности. Князь де Линь: «С удовлетворением солдата и с болью философа смотрел я, как в воздух взлетают двенадцать сотен бомб, которыми я приказал выстрелить по этим беднягам». Нужно почувствовать ножи боли на собственном теле, если собираешься уверенно и хладнокровно производить ими операции; нужно знать монету, которой платишь. Потому на величественных головах воинов, сохраненных для нас ваянием и литьем, так часто видишь тайную печать боли. Героический дух, считающий своим долгом принимать на себя любые тяготы, не должен избегать и такой печати. Идея, не готовая взвалить на себя возможность любой ответственности, подобна зданию, при возведении которого забыли о подвальных помещениях.

Как раз это, уклонение от ответственности, когда она приобретает строгость, и дешевизна успехов, пожинаемых сегодня, вскоре заставили меня ощущать политическую деятельность как нечто неприличное. Какие мышиные норы безответственности предлагают партии в эпоху, когда ценности день и ночь трепещут на весах для взвешивания золота, и как благодарны должны быть мы молодым людям, которые перед низостью, невыносимой для каждого решительного сердца, отступают за стены тюрем. Сегодня невозможно трудиться для Германии в обществе; это приходится делать порознь, уподобляясь тому, кто особым ножом прорубает бреши в дебрях, поддерживаемый лишь надеждой, что где-то в чаще подобной работой заняты и другие.

Мы приобрели в мире репутацию, будто мы в состоянии разрушать соборы. Это много значит в эпоху, когда сознание бесплодия выдавливает из почвы один музей за другим. И действительно, если посмотреть через более сильные очки, если не обманываться мнимой безболезненностью текущих процессов, придется признать, что мы стараемся стать достойными высокой степени беспощадности. Придется признать, что мы стараемся причинить себе боль и что снова, как в XV веке, над местностью стоит дым костров. Мы, чей язык способен выносить большинство иностранных слов, широко распахнули ворота не только Востоку и Западу, но любому пространству и времени, доступным для нас. Все это подобно дотошному вопросу старого уголовного уложения. А когда приблизится эсхатологический мир Достоевского, у кого не застучат зубы от страха не найти ответа, чья безжалостность соответствует мере причиненной боли? В наше время немец занимается тем, что из всех уголков мира подтаскивает топливо, чтобы поддержать пожар, который он сам вызвал поджогом своих понятий. Так что неудивительно, если все горючее объято пламенем.

О том ужасном, что таит в себе процесс, происходящий в человеческом составе, можно, собственно, говорить лишь с людьми совсем молодыми, у кого в душе накопилось много легко воспламеняющегося материала. В таком материале нет ничего проблематичного, напротив, в нем есть нечто весьма необходимое, вынужденное, и потому нет ничего более неприятного, чем немецкий литератор, пытающийся подступиться к нему со своими постановками вопроса в духе девятнадцатого века, среди которых одно из главных — антикварное понятие индивидуальной свободы. Их, столь размножившихся в наших городах, их, похожих на угасшие кратеры, не способных к малейшему движению, нельзя поддержать и нельзя ни от чего избавить. Бывают необходимые страдания, бывает трагическая дисциплина, не допускающая уклонений. Остается только желать, чтобы разрушение распространялось настолько медленно, чтобы новое успевало произрастать, как ожог в медицинском смысле можно перенести, только если кожа сгорела не больше чем на одну треть. Такова цена реакции в момент задержки в целом, как и в единичном. Так что возможность выздоровления заключается в том, что в периоды интенсивных перемен политику направляют посредственные и устарелые умы, в науке статические системы еще находят защитников, а нормы не утрачены обывателями, и таким образом поддерживается своего рода искусственный горизонт, с помощью которого сбивающие с толку созвездия новой действительности в крайнем случае удается фиксировать.

Не проясняется ли так обстоятельство, когда человек уже готов сжечь самого себя, весьма примечательная установка нашей молодежи? Поскольку в ней этот процесс проходит наиболее бурно, она остается очень беззащитной, очень изолированной. Вот почему так примечательно, что она не находит себе места в городах в точном смысле слова и вынуждена искать крова в домах, построенных родителями перед войной. Так же обстоит дело в разных профессиях, в научных дисциплинах, в политике, в морали, — молодежи не хватает стен, твердой скорлупы, и она вынуждена ютиться в наличном лишь в качестве поднанимателя.

Так, возникает образ воинов, располагающихся бивуаком в комнатах обывателей, или образ взрывчатых веществ, хранящихся на полках розничных лавок. Образуются в высшей степени странные явления, например мистики, пользующиеся специальной научной терминологией XIX века, революционеры внутри консервативных партий, анархисты, действующие, по всей видимости, в области астрофизики или атомной науки.

В сумме этих процессов вырисовывается тайная математика последней войны: больше всего, кажется, выиграл тот, кто больше всего проиграл. Люди и вещи этого времени рвутся к точке магического нуля. Проходить его — значит обрекать себя пламени новой жизни; пройти его — значит стать частью пламени.

Париж

Поистине немало времени прошло после войны, когда я снова переступил, на этот раз перелетел, французскую границу, чтобы осуществить нечто, давно ощущаемое мною как упущение, а именно увидеть Париж.

Во время полета я сделал наблюдение, что простой пассажир путешествует с большей непосредственностью, чем тот, кто однажды давал себе труд укрощать одну из этих стальных птиц — пусть, в общем, неумело, как мой очень педантичный наставник, едва в двадцать лет уже сбивший тридцать своих противников и считавший обладание голубым с золотом крестом за лучшее подтверждение своей технической квалификации. Так что я в моем мягком кресле все-таки вынужден был чувствовать себя авгуром, знающим, что такие процессы, как взлет и приземление, пока еще не просто автоматические действия, но зависят от тонкостей темперамента, и потому склонным в подчеркнутой роскоши кабины распознавать лишь изысканную видимость безопасности, а не самую безопасность. Напротив, мой единственный сосед, промышленник со своими завтраками и чтением документов, сам собой разумелся в завидной очевидности и тем более давал мне повод уловить ту или иную особенность моей любимой области: современная цивилизация как запутанное сновидение.

Над Высоким Астом стая серых гусей поравнялась с нами в одиноком целенаправленном полете. То была хорошая героическая картина, выражение трагического холода, великого отдаления между живыми существами — словно встреча с меловым периодом.

В первый раз и со смешанными чувствами вновь увидел я линию фронта. На мгновение показалось, что мимо тянется дым взрывов, клубившийся непосредственно перед атакой, но все это еще слишком близко к нам, слишком смутно и слишком далеко от анонимной непреложности мифа. Меня не так уж влекут эти места, зарезервированные музейным импульсом нашего времени для увеселения американских туристов, где наверняка раздается омерзительное «Here can you see»,[30] отравившее мне пребывание на римском Форуме. Что до этих пространств — мы жили здесь решительнее, чем в пространстве и времени. Потому все более ненавистны мне военные снимки, как и вообще фотография, представляющая одну из противнейших попыток придать временному неподобающую непреложность, — изготовительница материальных копий, изъятых из темных лучей духовного солнца, о которых говорит Сведенборг.

Лучше бы этим руинам затеряться в уединении огромных лесов, в дебрях, где редко кто даже заблудится, лучше связать с ними голос убитого певца, как, скажем, голос Фолькера в пылающем зале короля Этцеля, где из шлемов пили дымящуюся кровь, а еще лучше погрузиться всему этому в одну из древних саг о плодородии — об ужасном восстании некоего хтонического гиганта или об исчадии хаотического моря, о черном быке, вскочившем с огнедышащими ноздрями на трепещущее лоно Европы.

Так что я был рад увидеть, что внизу вместо окопов с их брустверами брезжут лишь тускло-белые полосы, чьи следы вскоре совсем изгладит плуг, а благообразные деревни мирно светятся все-таки чуть-чуть по-американски, как на выставке, сериями, выросшими из земли, каждая с чистенькой церковью каменной кладки с якорем в средоточии. Разрушение на этом пути уже почти не было заметно; кажется, нам не хватает таланта создавать настоящие руины, как это делал Карл Смелый Бургундский, один из моих любимцев, который во время походов на Париж Людовика XI со своей гвардией отважных лучников мог останавливаться на отдых в одном из этих древнейших гнезд.

Некоторые стрелковые окопы, уже густо заплетенные побегами ежевики, вызвали особенно живые воспоминания, а когда за ними появились другие, из которых землю выбрасывали на восток, я понял, что еще никогда с такими удобствами не преодолевал ничью землю. И то, что в этом способствовал мне французский пилот, поскольку в Кёльне мы поменяли машину, показалось мне не лишенным прелести.

Когда все это пронеслось у меня в уме, мне снова представился случай приветствовать самого себя, если можно так назвать странное состояние, более или менее знакомое каждому. Я имею в виду ответы на вопросы, задаваемые годы назад и для которых ответ нашелся лишь впоследствии в состоянии, более развитом; в мгновение воспоминания сам выступаешь как будто в двух лицах, в прежнем лице вопрошающего и в лице отвечающего сегодня; при этом бываешь растроган, и это объясняется состраданием, которое испытываешь к самому себе, когда видишь, как ты вынырнул из темного потока времени и по двум крохотным световым точкам судишь, насколько заброшен в неопределенное.

Тогда там внизу, в чистилище, когда ночному дежурству в окопе не было конца, в полулихорадочном ознобе прислоняясь к моему брустверу, правой рукой опираясь на неуклюжую рукоятку ракетницы, я часто думал, как все это может кончиться, какие скрытые цели движут всем этим, и мне казался столь сильным великий морок, что я не мог представить себе будущий мир без войны. Замечание Лабрюйера, на которое я наткнулся впоследствии, высказывает это: «Когда народ пришел в движение, непонятно, как может снова наступить покой, а когда все мирно, никто не видит, как можно нарушить мир».

В эти ночи невозможным казался никакой исход; ты чувствовал себя на дне колодца, куда не доходит самый слабый свет какой-нибудь неподвижной звезды; в глубокой мрачной пропасти окопа было что-то удушающее. Там казалось не так страшно пасть, страшнее было до конца последнего акта выпасть из пьесы, в которой ты участвовал душой и телом, — все равно что из тьмы идти во тьму. Это чувство никогда не покидало меня вполне, возможность какой-нибудь развязки казалась мне абсурдной; сегодня меня пробирает легкая дрожь при мысли, что проходящая близ моего сердца смерть и была бы для меня ближайшей развязкой.

И вот при виде этих заросших земляных нор воспоминание о тех вопросах и вопрошающих пробудилось. Дело все-таки обстоит так, что самим вопросом уже предвосхищен ответ, а в беспокойстве таится чаянье вполне определенного покоя. Так что теперь я, пожалуй, могу понять, почему в смысле целей войны и мира никакая степень победы и никакая степень поражения не казались мне предназначенными для того, чтобы осмысленно увенчать свершение, в которое мы были вовлечены. Что пользы человеку в том, что он приобретет весь мир — или проиграет его…

Помню, как однажды я поспорил с моим соучеником о коллекции марок, чуть ли не целиком собранной мною. Я перечислял одну великолепную марку за другой, и когда я подумал, что основательно использовал все мои козыри, услышал в ответ: «Но не забудь мою коричневую Парму». Примечательно, что малость, беспомощность этого аргумента, полностью обезоружила меня. Одним ударом она придала этому коричневому клочку бумаги необычайный блеск. Эта коричневая Парма, приобретшая ценность чувства и потому ставшая неодолимой, — не из тех ли она вещей, за которыми последнее решение?

Так, мне показалось, что военные цели, которыми были заняты мои мысли, все эти провинции, острова, колонии в моих мечтах потому не могли удовлетворить меня тогда, что ценность чувства в них была недостаточной. Скорее внешние возможности намечались тут, чем требования внутренней необходимости. Тем не менее, как я с тех пор весьма достоверно убедился, эти географические мечтания были для меня не чем иным, как замаскированными этическими требованиями, а логика нравственности куда более неподкупна, чем логика, присущая рассудку. То, что задействовано было нечто большее, чем завоевание и цельность, а именно смысл, более глубокий, одним словом, очищение, это проявилось, хотя никто об этом, быть может, не подозревал, как раз в беспокойстве. Лучше было об этом не знать, иначе, пожалуй, не за что было бы бороться. И сокровеннейшие наши боренья нуждаются в оркестре реального мира, и наше почитание сил связано с картинами. Завоеванная провинция — великий, обязывающий символ, богатый кусок жизни, в котором плодоносит кровь павшей молодежи.

Но когда такие осуществления отсутствуют, кровь убитых предъявляет свои сумрачные требования. Где отсутствует внешняя чеканка, там внимание заостряется на внутренней стоимости.

К тому, что я нашел внизу, принадлежит более глубокая любовь к нации, которой мне, я знаю это, не хватало до войны. Чернь, как и следовало ожидать, бросила страну на произвол судьбы. Бюргер отвязался от германской идеи, чтобы законсервировать Германию как явление во времени. Он уклонился от войны в окопах на передовой, и это хорошо, ибо великое воспитание тем самым было избавлено от веяний благопристойности, а от них прокисает крепчайшее вино. Как легко было бы и впредь оставаться остроумцем среди остроумцев. Но вся эта газообразная смесь из предательства, затхлости и дешевой иронии, приводящая в движение мотор коррупции, должна была израсходовать себя уже потому, что произошла из воли к бесплодию. А отсюда следует, что бороться против этого — значит опошлять свою задачу. Нет смысла противостоять разрушению, которое не удержимо. В чистоплотном самоограничении при вооруженном ожидании заключается сила немногочисленных воинствующих общин, ибо гниение происходит не в сущностном ядре, а состав, который разрушается, столь же маловажен, как и силы, занимающиеся его разрушением.

В Германии, напротив, только одно преступление возможно, и на него способны лишь достойнейшие силы. Состоит оно в том, что, думая или действуя, опускают стремление довести любую постановку вопроса до последней степени ответственности. Один истинный боец бесконечно более ценен, чем пустая игра в солдатчину, ведущаяся сотнями тысяч других. Этот пример показывает, что действие, сообразное идее, принадлежит порядку более высокому, чем целесообразность, и творит картины высшей плодовитости и законченности, не доступные здравому смыслу.

То чувство смертельного ранения, которое я вынужден все время бередить, привело меня, быть может, к величайшему постижению, которого вообще можно достигнуть только через переживание. Я неоднократно слышал, что утопающим или срывающимся с горной высоты в мгновение, когда гибель уже предрешена, дано испытать очень отрадное, мирное состояние, связанное с бурным наплывом прошлого, с молниеносным развертыванием картин магического фонаря. Такие вещи всегда зачаровывают нас, когда мы о них слышим; тем не менее трудно представить их себе хотя бы приблизительно. Так что смысл процессов, происходящих в то немыслимо краткое мгновение, куда богаче, чем удалось бы объяснить.

Что мне показалось впоследствии особенно удивительным, так это сверхвнезапный переход из неистовейшего напряжения воли, из бурной наступательности в полную и безвольную созерцательность, от избытка ярости в ясновидение безоблачнейшего покоя, который только можно себе представить. Все то, в чем только что участвовал до последнего нерва, осталось позади, как шум прибоя, имеющий значение лишь пока он тебя подбрасывает, тогда как для тонущего он уже отзвучал. Но поистине меткий образ даже не таков; скорее, это в пространстве битвы более глубокое пространство, таинственная клеть, которую начинаешь осознавать в той мере, в какой угасло сознание внешнего.

Но то, что тогда разыгрывалось, было совсем иным, это были не картины, всплывающие из прошлого. Всплывали, скорее, их смыслы, обнаруживался их значащий источник, причем таким образом, что все произошедшее понималось как доброе, истинное и праведное, какие меры к нему ни прилагай.

Это было воспоминание, память о котором утрачена. Это было, как если бы после оперы, когда занавес уже опущен и действующие лица переодеваются за кулисами, в пустом зале невидимым оркестром был бы снова сыгран основной мотив — одиноко, трагически, гордо, со смертельной значительностью.

Когда в густом тумане поднимаешься на горную вершину и вдруг прорывается солнце, видишь себя среди невероятного, лишь смутно угадывавшегося пейзажа и сознаешь в изумлении, что, в сущности, на протяжении всего пути находился в его центре и каждый отдельный шаг соотносился с ним.

Когда теряешься в длинных, запутанных снах, полных опасностей, порою снится, что умираешь. В мгновение, когда это происходит, катастрофа рассекается каким-нибудь звуком внешнего мира, например дребезжанием будильника, стоящего на ночном столике. Как удивительно при этом проснуться и сообразить, что, заброшенный в бесконечную чащу чуждых пространств и времен, ты все время находился в собственной комнате, будучи одновременно в опасности и в магическом кругу высшей защищенности!

Неслыханные открытия происходят в «Тысяче и одной ночи», где пластической фантазии удаются уловы, которых не постыдилась бы лучшая метафизика. Мне вспоминается повествование, в котором волшебник побуждает султана войти в котел с водой. Под воздействием чар котел непомерно расширяется, простираясь морем, в которое султан погружается; он долгое время бредет по его дну, пока волны не выбрасывают его на берег чужой страны. Жители города принимают его за потерпевшего кораблекрушение. Он начинает торговать, наживает состояние, женится, у него рождаются дети, но наконец он впутывается в судебное разбирательство и приговорен к смерти. Его вешают, но когда палач вздергивает его, он видит себя медленно извлекаемым из котла, в который он вступил годы назад. Но пока совершались все эти события, прошла едва секунда и сотрапезники сидят за столом все в той же позе.

Мы живем в эпоху, когда очень трудно уразуметь, что индивидуальное пространство перестало быть решающим. Я разговаривал однажды, чего делать не следует, о таких вещах с врачом, наблюдавшим смертельные психические болезни, когда душевные силы медленно крошатся, пока полностью не разрушатся, но он привел и контраргумент: болезни, при которых дух уподобляется «часовому механизму, изрешеченному ружейными выстрелами».

Какая разница, медленно или быстро проливается стакан воды?

Берлин

Одно из удивительнейших мгновений жизни, когда сама жизнь поражает нас, — кадр, когда на ее экране появится животное. Вот что позволяет причислить охоту и дальнюю поездку к наивысшим наслаждениям.

В часы, когда мы сидим в чаще, подстерегая дичь, нас нередко поражает озадачивающий и такой знакомый вид глубокой пропасти между носителями жизни и одновременно мост, наведенный через эту пропасть. Как будто из человека в его тишине вылупилась идея, рогатая или пернатая, и начала колобродить на таинственных прогалинах, играя, вспархивая, подкрадываясь. Но каждое движение, совершающееся там, запретным проявлением захватывая дух, дает почувствовать никогда не происходившее, тем не менее строго заданное линией Необходимого, как будто и оно соответствует прообразу, неизменно таящемуся в сердце. Это сама жизнь, проходящая здесь в своей тайнописи, в одиноких танцах с молчаливой музыкой — только сейчас и больше никогда и все же однажды и навеки. Так что и выстрел охотника, прерывающий эту игру, имеет свой смысл, ибо только то, что мы вверяем смерти, остается в своем непреходящем бытии.

В такие мгновения человеку случается глубже осознать себя, обрести в животном свое подобие. Все эти символы духа, которые мы видим на старых гербах, предполагают магический взор, мгновение понимания, чередовавшееся с жизнью. Такова драгоценнейшая добыча охотника, добыча в самом существе, и как она ни проста, она все же уподобляется именованию в царстве языка, одному из тех слов для давно знакомых вещей, которое попадает в цель и остается там навсегда. Так бывает, когда высказывается не только говорящий, но и сама вещь в нем. Каждый язык — это книга приключений, в которой отложилась история неслыханных рыбных уловов и охотничьих походов. Каждое слово — трофей, и филология — та же история войны в более утонченном варианте.

Мгновение, когда на экране жизни появляется животное, мгновение, также решающее, — когда узнаешь в человеке врага или друга. Бывают несравненные часы, когда человек забывает осторожность, хотя до этого он осматривался и принюхивался, как выглянувшая дичь, а теперь он настраивает несколькими робкими прикосновениями свое существо, как музыкальный инструмент, чтобы вдруг зазвучать, запеть, как Богу угодно. Нам потому так нравится завязывать знакомство за вином, что сердце в это время с большой легкостью покидает свой заповедник. Этого же мы ждем от актера; он должен представить нам жизнь, как будто за ней никто не наблюдает и она проходит перед нами в своей дикой свободе. Чем больше действие на сцене вызывает впечатление собственной, отдельной закономерности, впечатление отдельного организма, тем проникновеннее иллюзия. Потому и монолог трогает тем сильнее, чем меньше он обращен к публике.

Чего только не скажешь по этому поводу о книгах, наших молчаливейших друзьях! Они даруют нам высочайшее счастье именно потому, что позволяют встретить своеобразие, движущееся непреднамеренно. Один из счастливейших моментов, предлагаемых ими, заключается в радостном изумлении, заставляющем вздрогнуть, когда мы слышим шорох, выдающий близость затаенной жизни, и когда мы в подлеске слов сталкиваемся с духом, начавшим в естественной для себя местности свою игру и она вскоре переполняет нас чувством высокой необходимости. «Я позволю мыслям проходить под моим пером в том же порядке, что и вещи, являющиеся мне, ибо так они покажут наилучшим образом движения и поступь моего духа», — говорит Дидро{76} в предисловии к «Жаку-фаталисту», так что Гёте мог записать у себя в дневнике, что он проглотил этот роман «залпом, как стакан воды, и при этом с неописуемым наслаждением».

Не знаю вступления, которое так захватывало бы меня, как вступление к «Приключениям Симплициссимуса». Как там прорывается война с топчущими копытами, с убийством и пожаром в отдаленной долине Шпессарта и как протекает этот процесс, неизгладимый в только что пробудившейся и в такой наивной и ребячливой, в такой немецкой душе, втекающей в него, как ужасное обнаруживается под маской смеха, когда зритель каменеет и широко раскрытыми глазами следит за его прохождением, — так все это придает движению и сокровеннейшему смыслу целой эпохи в его самообоснованности такую жизненность, какой не раскроют никакие изыскания, — немногими черточками, как искусство прибегает к немногим черточкам, когда действительно запечатлевает животное. Не могу тут не упомянуть и Рабле, чей юмор, как ливень из земляных комьев, выдираемых из почвы вместе с травой и корнями разъяренным кабаном.

Все это разжигает в нас некую жажду, благородную страсть, напоминающую страсть охотника и авантюриста. Какое понимание вызывают жрецы Монтесумы, проливавшие день за днем над жертвенными глыбами из обсидиана кровь человеческих сердец, «воду драгоценных камней»! Они поднимали подергивающиеся мускулы, вырезанные каменными ножами из тьмы груди, под музыку, при блеске золотых идолов не для того ли, чтобы показать высшему существу: вверенное наследие, великая сила еще не вымерла.

Вот что, собственно, хотели бы мы видеть в людях и вещах, если они сто́ят, чтобы мы ими занимались, и наша сокровеннейшая страсть поступает с ними в духе тех жрецов. Даже давно истекшее, отдаленнейшее не дает нам покоя, и наши телескопы, устремленные к неподвижным звездам, наши сети, погружающиеся в морские глубины, кирки, разгребающие хлам над исчезнувшими городами, театрами, храмами, все они подвигнуты вопросом: не там ли, не тогда ли прощупывалось внутреннейшее ядро жизни, essence divine[31] обитающая и в нас? И чем таинственнее, чем загадочнее пространства, откуда пусть приглушеннейшим эхом через тысячелетия и леденистые зоны доносится к нам ответ, тем глубже мы бываем им осчастливлены.

Какой чудесный день пережил я тогда, вскоре после того, как последний раз взошел на Цугшпитце, прежде чем техника сделала ее навсегда недоступной! Стояла поздняя пора сентября, вишни вдоль деревенских дорог уже облеклись в свою светящуюся, винно-красную осеннюю листву, ильмы были испещрены золотыми пучками. Я углубился в большой баварский лес, отправляясь на охоту, — на единственную охоту, которая в Германии не лишена очарования, поскольку каждый поход может принести новую невиданную добычу. Было дождливо, и почва отдавала сырость в виде густой дымки, плававшей между верхушками деревьев.

Я остановился перед могучим буковым стволом, вероятно, несколько лет назад забытым лесорубами. Его лопнувшая кора густо поросла мхом и серо-белыми лишайниками, и из его обветренных площадей сечения высовывались плоские грибы, словно красные ядовитые языки. Кора, вся изрешеченная как будто дробью, выдавала тайных обитателей, в которых под ней явно не было недостатка. С обстоятельностью радостного ожидания я отыскал в моем вещевом мешке особый топорик с лезвием, похожим на широкое долото, сито для просеивания трухи, стеклянные трубки и пинцет из той же стали, что идет на изготовление часовых пружин; таким пинцетом ловятся мелкие, ускользающие существа: иначе их слишком легко раздавить. Может быть, мне встретится здесь Cucujus, этот багряно-красный, с шелковистым блеском отшельник, — заполучить его уже давно было моей целью. Частенько являлся он мне во сне в сверкающем великолепии, такой осязаемый, но понять это может лишь коллекционер.

Однако не красный Cucujus должен был в уединении стать моей добычей, но мгновение — в своем роде совершенно незабываемое. Уже при первом ударе отскочила, попав мне в левую руку, щепочка, которую я оставил на ладони, чтобы рассмотреть ее, как мы порою, ни о чем не думая, вглядываемся в какой-нибудь клочок вещества. Щепочка казалась уже совсем трухлявой, и плесень многократно пронизала ее желтоватые волокна. Но как я был удивлен, когда это крошечка вдруг заиграла двумя изящными щупальцами, вытянула шесть тонких ножек и превратилась в маленького кавалера, облаченного в черный панцирь-камзол, украшенный бело-желто-серебристыми чешуйками!

Правда, такое существо уступает по величине слону, но когда оно так представляется, в столь отзывчивое мгновение, словно выпав из ничего, мы бываем осчастливлены совершенной идеей жизни. В таких явлениях кроется великое торжество; подобное животное веселит, и найдутся люди, у которых его ошеломляющий вид вызовет смех. Так было тогда и со мною.

Кстати, насекомые — поистине диковинные существа, которые, если мысленно их увеличить, превзойдут в своей редкостности любого ящера, и было бы весьма достойной задачей поэтически описать жизнь этих животных, интимному знакомству с которыми во многом посодействовал в последнее время француз Фабр{77}. Это следовало бы сделать способом, противным современной науке, а именно изобразить их, как будто в них превратились люди, хотя и наука, в общем-то, не поднимается над подобной точкой зрения, требующей лишь легкого раздумья. Только здесь, в животном, отражается весьма рационалистическая установка: крайне несовершенное бытие в существе, полном гармонии при магической природе. Немец Альбрехт Эрих Гюнтер в своей книге «Тотем» высказал превосходные замечания на эту тему.

Рассматривай животное, как будто оно человек, а человека — как особенное животное. Рассматривай жизнь, как сновидение, и каждое сновидение — как особенное раскрытие действительности. Ты сможешь все это сделать, если располагаешь магическим ключом. Ибо настоящая жизнь развертывается во всех своих формах, дробясь, чтобы осознать себя в многообразном, и поглощает себя в них, насыщая себя собою. День питается сокровищами ночи, которая, в свою очередь, заглатывает его своей темной пастью. Человек поедает животное, пока сам не превратится в добычу для него. Любой строй таит сновидения в своем лоне, заключающем в себе их гибель, и каждое сновидение разрастается хрустальными строями. Образы глубже, чем их отблеск, отбрасываемый туда-сюда между серебряными и стальными зеркалами. Ты должен это знать, поскольку готовится мощный натиск действительности на реальность, натиск жизни на ее формы.

Потому-то и требует наше время одной доблести из всех: решительности. Все сводится к тому, чтобы хотеть и верить безотносительно к смыслам, которые придает себе эта воля и вера. Так обнаруживаются сегодня сообщества; крайности соприкасаются с большей страстью, чем прежде. Чтобы избежать опаснейшего, когда жизнь путают с одной из ее форм, а такая путаница загоняет сегодня многих прилежных парней в невыносимое положение, имеется хорошее средство: разыгрывать одну форму против другой, менять форму на форму, не пригреваться ни в какой шкуре, ни в какой партии, ибо так устанавливается вернейший взгляд на зону глубочайшего плодородия и можно не столько обороняться, сколько яростнее нападать. Вот, откровенно говоря, отменнейшее средство разрушения, ибо любая сила освобождается таким образом от своей шелухи и оспаривается любое притязание, ссылающееся на явление, а не на прямую мощь. Но все, что сегодня связано с борьбой за знамена, знаки, законы и догмы, за строи и за системы, все это — передергивание. Уже твое отвращение к перебранкам наших отцов с нашими дедами и к любой возможности их примирения показывает, что не ответы, а заострение вопросов, не знамена, а бойцы, не строй, а восстание, не системы, а люди — вот что тебе нужно.

Такой старый древесный ствол, под видом покоя в уединении больших лесов растираемый в порошок деловитой жизнью, пока тикающие часы смерти, в таком же смысле часы жизни, неустанно пронизывают его, обрекая ствол однажды рухнуть, — хорошее подобие нашего житья-бытья. Таково наше смутное усердие и таковы наши начинания, в которые вовлечены мы все, и даже в наших ужаснейших столкновениях таится братство.

Пожалуй, иногда этот затаенный смысл открывается каждому, скажем, когда сидишь в поезде, а поезд мчится в ночи. Ибо оборотная сторона современной жизни проступает резче, когда ее носители в покое, а так бывает, кроме сна, в наших средствах передвижения. Потому и большой город глубокой ночью, как и поездка среди неподвижных, оцепеневших людей, заключает в себе нечто гнетущее. Великой стужей, сумрачным лесом окружена жизнь, упакованная здесь в тесном помещении, чтобы вскоре расточиться в ничто, так что, может быть, уже через пятьдесят лет пропадет даже воспоминание об этих попутчиках, предоставленных случаем. Потому так утешительно оказаться в теплом обиталище, где мы все-таки вместе независимо от суетной деловитости дня.

Кто не сидел в больших залах при вспыхивающем освещении, где пьют и смеются и где за работой два оркестра, чтобы движение музыки не прерывалось ни на мгновение? Ах, мы не любим, когда жизнь роняет дирижерскую палочку. Но стоит нам успокоиться на мгновение, и мы вспоминаем дикий вопль Великого Цирка, раздававшийся, когда пронзенного фехтовальщика уносили в сполиарий,[32] или думаем о неведомых сообществах, собиравшихся в затонувших магических городах Дальнего Востока. Не живем ли мы сами в далях, столь же необычных и столь же достойных нашего высочайшего изумления? Не вторгается ли и в нас вечный неистовый зверь, вырвавшийся из дебрей?

Мы нуждаемся в проникновеннейшей, немилосерднейшей, трагической любви. Даже в смертельнейшей ненависти кроется любовь, более глубокая, осуществление нашей ответственности, более мощное, нежели в механической деловитости. С радостью я замечаю, как города начинают наполняться вооруженными людьми, и даже самая выхолощенная система, даже скучнейшая позиция уже не в состоянии отказаться от военного представительства.

Берлин

Еще одно — быть может, последнее — чтение Стендаля. Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья.

Стендаль утверждает, что вся остальная Европа была бы не способна произвести хоть одну из хороших галльских книг. Это верно; мы можем об этом судить, располагая превосходными переводами; это явствует также из крушения бесчисленных попыток продолжить социальный французский роман у нас. Но на это можно ответить, что вся остальная Европа не только не в состоянии произвести одну из хороших немецких книг, но не может даже приблизиться к ним.

«Aimer c’est avoir du plaisir à voir, toucher, sentir par tous les sens et d’aussi près que possible, un objet aimable et qui nous aime» («De l’Amour»).[33] Это могло стоять в прусском военном уставе касательно штурма крепостей — я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный «Гимн к ночи», за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана.

Материальный аспект тех битв, казавшийся мне тогда столь удивительным, этот пылающий горизонт, производивший как будто сплошную сварку вражеских фронтов, представляется мне сегодня все более осмысленным. То была разрушительная война, сконцентрированная ярость против тайного средоточия, событие на поверхности Запада. Наш строевой нигилизм несколько лет работал с динамитом и, отказываясь от невзрачнейшего фигового листка вопросительности, расстреливал девятнадцатый век — нас самих с нашей почвой и основой; лишь в самом конце смутно обнаружились люди и средства двадцатого века. Мы объявили войну Европе как добрые европейцы, заодно с другими столпились у рулетки, где был единственный знак, — знак зеро, позволяющий выиграть банк при любых обстоятельствах. Мы, немцы, не дали Европе ни одного шанса проиграть. Но, не давая ни одного шанса проиграть, в существенном смысле мы не дали ничего и выиграть; мы играли против банка, исходя из его собственного содержимого. Отсюда результат: инфляция и одновременно истощение европейского, растягивающегося теперь как бесцветная тонкая яичная оболочка от набухания редкостных плодов. Дикая радость при открытии, что наша ставка состояла из одних счетных жетонов, что важнейшие резервы еще не отмобилизованы, не были еще в бою, и штольни, ведущие к решающему слою, еще не проложены. Мы едва ли были вооружены до зубов, не говоря уже о том, чтобы вооружиться до сердца, до сокровеннейшей сердцевины. Мы еще не выучились говорить на нашем праязыке — чтобы выучиться, надо было идти в школу к самим себе. Потому мы были вынуждены придать дискуссии гипотетический, более плоский центр тяжести. Потому и заключения пока еще ни к чему не обязывают, лишенные необходимости, зыбкие, как законодательство, пригодное для плавучих островов. Гипотетический центр тяжести: пока что Европа — всего лишь прихожая для приличия, и в ее пространствах можно разве что перезимовать или окуклиться. Уже для нашего поколения возникает необходимость принять ее всерьез, если мы уже не приняли ее всерьез; сегодня здесь один из подступов к немецкой действительности, но не более; предпоследняя скорлупа ореха, которую предстоит разгрызть. Европа как великая мода, как вольтерьянство Фридриха II{78} — причем в любом случае следует учитывать: «Мода всегда не просто мода, как полагал бы поверхностный наблюдатель» (Вейнингер). Мы должны научиться видеть Европу не как простую категорию, а как особый случай немецкого. Наконец: что кроме нас лишь евреи — подозрительные европейцы, хотя у них совсем другая ночная сторона с другими сновидениями на заднем плане, но и на дневной стороне, где символы — движимое имущество (деньги, пресса, черствый империализм Лиги Наций, также Европа как средство передвижения; опасные банкиры и мистические ростовщики Бальзака: немецкие евреи).

Взгляд извне: нам не доверяют. Нас подозревают в тайных упражнениях с оружием и в закаливающих маневрах между войсками, отличающимися друг от друга лишь пестрыми нарукавными повязками. Эти парады гуманности в групповой колонне, эти маленькие газетные писаки и плохонькие романисты, все-таки прошедшие школу Ницше, этого закоренелого боша, скорее «как», чем «что» указывают на внутреннюю секрецию милитаризации. Чувствуется тяжелый запах — foetor germanicus,[34] в котором, кажется, дремлет дух будущих хаотических сражений. Отсюда последовательные потуги гуманности признать человека скорее в бушмене, чем в нас, отсюда также (насколько мы европейцы) наш снова и снова прорывающийся страх перед нами самими. Никакой жалости к нам преимущественно! Вот позиция, из которой придется исходить. Эти мероприятия, навязанные тайным, хранящимся в Париже метром-эталоном цивилизации, означают для нас окончательно проигранную войну, последовательное доведение нигилистического акта до необходимого результата. Мы давно уже маршируем по направлению к магической нулевой точке, которую преодолеет лишь тот, кто располагает другими невидимыми источниками силы. На что нам еще рассчитывать, если не на то, что неизмеримое европейскими мерами само себе мера.

Берлин

Проходя с островитянами безлюдным берегом, открываем в теле чудовищной, вышвырнутой морем рыбы мертвого, которого мы вытаскиваем из коричневеющего мяса; он голый, как новорожденный. Человек в синем моряцком бушлате рекомендует мне помолчать и поостеречься: «Это к худу. Или вам невдомек, что это, может быть, его жутчайшая, последняя выходка — обернуться трупом и заставить нести себя?» Вдруг приступ страха: какое хаотическое, мрачное побережье! Торопливое возвращение через дубовый лес мимо жилища под соломенной кровлей, где обитает старуха. Мы выдаем себя, проходя; ручные старухины ястребы следуют за нами, перепархивая в кустах. Ястребы таинственнейшим образом соотносятся с мертвым. Выходя из леса и поспешно оглядываясь, мы ужасаемся: двор там или бойня? Двери в сарай распахнуты, а перед ними работники вздернули на деревянную дыбу вверх ногами мощное мужское тело: противно белеет плоть, уже обваренная и выскобленная. В дымящемся корыте плавает голова, она еще страшнее со своей большой черной бородой. Борода привносит что-то зверское, пробуждая некое ощущение: здесь действительно была настоящая, усиленная бойня, да еще такая, при которой шнапса не жалеют.

Но от жуткой старухи уйти не так-то просто; мы увертываемся от нее и так и этак, а она кратчайшим путем норовит схватить нас. Тайный двигатель этих сложных, возбуждающих движений, кажется, таится в противостоянии зла и добра, нашего желанного прибежища. Однако в основе своей мы сами не добры, тогда как старуха — само зло, так что мы обречены. Магическое принуждение заключается в том, что старуха все время выигрывает в расстоянии, преследуя нас. Страх усиливается, и вот уже все картины начисто смыты с ткани.

X… и Берлин

После полудня я заходил к резчику масок. Он сидел, съежившись в раздумии в своем кресле, и у него на голове была ветхая охотничья шляпа с утиным пером, которую он носит для защиты от духов, а его верный кот жался к его груди и терся шерстью о длинную белую бороду хозяина.

Не странно ли, что с этим человеком я познакомился как раз тогда, когда после войны начал заниматься — чтобы отвлечься, как я воображал, — историей ведьмовских процессов. С удивлением я установил, что для него, ценившего и читавшего всю жизнь лишь истории об индейцах, сами собой разумелись вещи, предполагавшие, вообще говоря, весьма основательное знакомство с формациями канувшего в забвение мира демонических представлений, например что «digitus tertius, digitus diaboli»[35] раздвоен.

Резчик масок в году 1903. Трогательная и пугающая картина. Охваченный невыносимым страхом, он убежал в лесную глушь. Деревья скрипят от ветра, у веток человеческие голоса, весь лес демонически оживлен. Злобные возгласы гонят изнуренного через кустарник. Тогда раздается громовой голос: «De Hunde raupet nah deck». (Собаки тебя зовут.) Свора хватает его за пятки. Ему приходит в голову мысль бросить им что-нибудь, чтобы задержать их. Он бросает им свою шляпу. Он снимает плащ и сапоги. Он швыряет своим преследователям одну часть одежды за другой. Наконец, он мчится с воем, голый, сквозь адскую сумятицу, окружающую его. Он наступает босыми ногами на острые камни, колючие стебли ежевики впиваются ему в бедра, тонкий ледок на ямах и лужах раздирает его ляжки. Он падает в кустарнике и лежит долго, пока его не находят лесорубы. Его кладут в лазарет и ампутируют один палец на ноге…

Громовой голос, отягощенный яростью: «De Hunde raupet nah deck!»

Именно резчику масок принадлежит одно убедительнейшее высказывание: у каждого человека свой собственный дьявол. А если воспользоваться языком осторожного красноречия, избегающего точных данных, каждый человек своим существом наталкивается на вполне определенный слой зла. Правда, с течением времени дьяволы в значительной степени перестали быть интересными и несколько обессилели, ибо также и к ним относится то, что сказал Готье: «La barbarie mieux que la platitude».[36] He успели черти после строгих оледенений протестантизма, рационализма и Просвещения несколько оттаять при романтизме, как пришествие демократии, которая не что иное, как их собственная тень, снова заставила их отползти. Они любят смаковать ценности, так как питаются душами, и потому обречены на иерархию, и сегодня им плохо приходится, как всем, кто вынужден довольствоваться продуктами нынешних кухмистерских. Так, если утверждать, что у каждого человека свой собственный дьявол, то это возможно, лишь когда речь идет о действительном человеке, тогда как истинное существо обывателя выражается как раз в том, что даже зло ему недоступно.

Неизбежно, однако, приходить в смущение, когда нужно описать дьявола, ибо бывают вещи, которые видишь очень отчетливо, но о которых мало что можно сказать. Тем не менее я попытаюсь: некоторыми возможностями созерцания я обязан изучению дурманящих веществ, чему я посвятил первое страшное время после войны. Полагаю, что мне с известной степенью систематики удалось тогда исследовать всеобщую в Германии, глубоко обоснованную потребность броситься из реальности в кипящий котел дурмана.

Затронуть следует здесь то обстоятельство, что ввоз дурманящих средств заключает в себе нечто крайне таинственное. Как физическое тело оказывается внутри культуры перед необходимостью открыть чужие житницы, так духовное стремится к наслаждению многообразными успокаивающими и возбуждающими эссенциями, накапливавшими более жаркое солнце в растениях дальних стран. Ведь сами растения принадлежат к молчаливейшим, таинственнейшим явлениям в мире — они, на чье существование опирается вся жизнь, разве они не прообраз жизни вообще? Они возникают непосредственно из творящей силы, и неудивительно, что их соки с родственной готовностью вбирают в себя также и злое. Многие из них заключают в себе участок первобытного райского леса. Жажда дурмана — стремление сочетаться временным браком со злом, чтобы извлечь из него силы для расцветания, для большего отключения, для новых пространств духовной жизни, и растение играет здесь роль сводни. В удовольствии от яблока, которое почитали офиты, совершается первое грехопадение, первый шаг в глубинное познание мира; поэтому логично, когда в стране, где жизнь для человека культуры наименее возможна, в Северной Америке, запрещено употребление вина, что должно было бы относиться и к табаку. Где правят довольство и полезность, где деньги — лучший Божий дар и где они есть, там, конечно, заклинать голос демонов — преступление, сбивающее с пути истинного, ведущего через большие поля пшеницы. Там человек, подобный Эдгару По{79}, играет роль дурного субъекта.

Но там, где царит недовольство, где грозит опасность, там нельзя ограничиться тем, что хоть на пядь отклоняешься от пути истинного; там поворачиваются к нему спиной, чтобы идти дальше по тайным тропинкам жизни. Но во время болезни, или когда терпят поражение, яды превращаются в медикамент, и, если не принадлежишь к одной из шарлатанских сект, наполняющих страну невыносимым криком, испытываешь чувство восхищения перед подобным процессом. Нужда придает жизни глубину, она — мать необходимости, и когда перед жизнью возникает плотина, все струйки начинают действовать, чтобы преодолеть ее. Когда жизнь вступает в борьбу, она раскрывается во всем единстве своих диковинных резервов, а перед препятствиями она начинает накаляться в тысяче точек, — температура ее повышается ради способности к более интенсивной работе. Когда вовлекаешься в подобный маневр, следует быть благодарным, оставляя дома нормальные измерения.

Так я, в 1918 году усвоив новое понятие динамического человека с динамическими измерениями, которых он требует, в первые годы после войны по-настоящему приобрел повод упражняться в том, чтобы видеть по-новому. Этот повод я считаю рубежом, разделяющим два поколения, более важным, чем сама война, ибо если во время войны девятнадцатое столетие сгорело в пламени двадцатого, для этого надо бы нащупать горючие вещества, которые вполне принадлежали бы самому этому времени.

Внутренняя нервозность, разразившаяся тогда, напоминает пчелиный рой, как он выглядит после вылета, образуя трепещущую золотисто-коричневую гроздь, в крайнем беспокойстве нетерпеливого ожидания цепляющуюся за какой-нибудь случайный опорный пункт, пока отосланные разведчики продолжают свой поиск. На Германию не только распространили идеи всех времен и стран, им даже частично придали вооруженные подкрепления. Стиль доказательств заострился и углубился; начинают понимать, что типографская краска и порох друг друга стоят. Врожденное призвание ландскнехтов ушло внутрь и разыгрывает конфликты всего мира в собственном доме, как алхимик, бросающий в свою реторту все земные вещества и надеющийся извлечь оттуда камень. Происходит мучительная выбраковка и мобилизация ценностей, подобно тому как в осажденной крепости производится учет всех вещей, из которых при определенных обстоятельствах можно приготовить съестное. Чтение биржевого листка, выпускаемого книготорговцами, вот уже несколько лет производит устрашающее впечатление; так было однажды, когда в Боцене ко мне в купе подсел некий тип и повел себя, как странствующий фигляр XV века, выдавая предписания Зенд-Авесты{80} за единственные, которыми действительно стоит руководствоваться, и я понял, что граница близка.

Эта деловитость времени, когда жизнь ищет выход, готовая второпях броситься в любой тупик, неизбежно вторгается и в мир морального. После великих переворотов народы составляют новые своды законов; жизнь пытается из выветрившейся почвы ценностей, из переменчивости добра и зла корнями извлечь себе новое пропитание. С этим явлением связана упомянутая потребность в дурманах; здесь ключи к запретным комнатам Синих Бород, и написать историческую токсикологию — едва ли неблагодарная задача. Так, чтобы привести только один пример, неумеренное употребление шафрана, которого сейчас почти не выращивают, в эпоху Ренессанса имело вполне определенное значение. Сюда же относится история обоих великих стимулирующих средств — крови и музыки. В любое свое мгновение жизнь знает, какие песни петь и какую кровь проливать. Она знала это в эпоху ведьмовских процессов с не меньшей остротой, чем сегодня, поэтому такие явления меряются мерками динамической, а не статической морали. Книга Золдан-Хеппе содержит не только историю ведьмовского процесса, но и воззрение девятнадцатого века на ведьмовской процесс. Мы подобны морякам в непрерывном плавании; оценивать — значит определять координаты, и каждая книга не более чем судовой журнал.

Так и само зло, и средства, приближающие к нему, и сны, через которые с ним соприкасаешься, изменчивы. Бывают разные виды сна, как и разные способы засыпать. Мой опыт свидетельствует о том, что пробуждение с тем, несомненно, знакомым каждому чувством абсолютного страха, которое Сведенборг приписывает присутствию зла, уже предварено способом засыпания, наполовину схожего с действием дурмана. В таком весьма мало приятном состоянии попытка проснуться обычно удается, но при этом не изменяется разновидность сонливости, впервые напавшей на меня, когда на войне мне пришлось заночевать в отдаленном блиндаже. Так и сновидения, посещающие нас тогда, сродни друг другу, и имеет основания попытка уловить обличие их демона. Поскольку речь идет все-таки о снах, не стоит отсекать вопрос о действительности. Впрочем, и через длительное время после пробуждения от подобного сна человек сохраняет некоторую степень его достоверности, совершенно недостижимую при дневном свете, когда занимаются поисками логически безупречных доказательств. У меня есть склонность видеть в действительности душевное качество, особый акцент, придаваемый жизнью явлениям, имеющим для нее значение. Наше время почти каждый день предоставляет случай наблюдать, как смещается такой акцент, а логика задним числом не отказывает в своих услугах, как это бывает при вопросе о ясновидении, претендующем то здесь то там на законный статус в суде.

Чтобы привести пример сновидения, настоятельно вынуждающего признать себя, стоит вспомнить впечатление от предмета, воспринимавшегося как мертвый и вдруг начинающего оживать, или, наоборот, когда живое на вид оказывается мертвым. Сюда относится демоническое впечатление от кабинета восковых фигур, и подобного впечатления нелегко избежать каждому; таков же многообразный мир, группирующийся вокруг понятия «маска». В стихотворениях Бодлера душа беззвучно движется в природе, застывшей мрамором и металлом, тогда как у Гофмана кристаллы и руды магически оживают в шахтах рудников, или, наоборот, в движениях жизни вдруг обнаруживается искусственная механика, часовой механизм, играющий марионеткой. В маске жизнь и смерть удивительным образом впадают друг в друга; так, собрание масок, употребляемых японцами для празднеств Но, нельзя рассматривать без сердцебиения, и я не замедлю признать демонический мир, находящий здесь выражение, не уступающим в своей мощи любому другому демоническому миру.

Мгновению, в котором жизнь и смерть меняются местами, присуще нечто в высшей степени ужасное, и не без основания человек, преодолевший его чары, часто разражается смехом. Мне вспоминается здесь продавец универсального магазина, как будто оживающий вместе с модными куклами; я вспоминаю первых мертвых на войне, которых я принял за спящих солдат. Жизнь богата подобными намеками; впечатления от мимикрии, бабочки, уподобляющиеся блеклым листьям, саранча, маскирующаяся под мертвые ветви, в то время как ее опасные щупальца далеко простерты, свидетельствуют об этом. Даже камни, магические свойства которых Альберт Великий описывает в своей книге о тайнах камней, могут ужасать; и опал с впечатляющей убедительностью представляется носителем особенно зловещих сил, ибо никакой другой камень не пробуждается игрой света к такой кошачьей в своей подвижности жизни.

Подобный миг мощнейшего превращения испытал я также на войне, когда среди как будто мертвого пейзажа — должно быть, из облака дыма — вдруг вышел противник, возвращаясь к жизни. И у меня было чувство, что, собственно, был ужасен не столько человек со своими враждебными намерениями, сколько была ужасна неожиданность вдруг увидеть его воочию. Ничто другое так не способствовало бы тому, чтобы одним ударом превратить механическо-тактический мир солдата в демонический мир воителя. Только так, только внезапным провалом сознания могу я объяснить и устрашающий наступательный пыл, охватывающий даже натуры, в основе своей осторожные.

Этот момент потрясения я имею в виду при обстоятельстве, по существу, ускользающем от расчетливого объяснения. Избежать этого момента — вот устремление сознания, свойственное вообще сознательным временам, как, например, XIX веку, словно бы пролагавшему искусственную дорогу среди ненадежной местности. Этот момент, в котором перепутываются два явления и проступает неожиданное, «иное», метит входные врата в демонический мир. Этот момент действует, ошеломляя, он повергает вдруг сознание на землю, под ноги, вызывая чувство крушения при замирании сердца. Появляется чувство пустоты, что-то вроде вмешательства внутренней оптики, затмевающей отчетливые приметы мышления. Разверзается новое, необжитое пространство, куда человек обрушивается, как если бы почва треснула, раздвигаясь.

Тут, возможно, проливается свет на смысл устрашающих образов, которые священническое искусство многократно воздвигало у входа в культовые учреждения. Явление демона должно сорвать с души одежды мышления, чтобы она, нагая, готовая к безусловной покорности, оказалась в магическом пространстве веры, встреченная музыкой, преломляющимся светом, парящими колоннами, жертвенным запахом.

Вот глубочайшая причина, по которой разрушительные войны — прежде всего входные врата в решающие области задушевности, где по-новому образуется мир, и при революциях жестокая правда проливающейся крови потрясает и страшит больше любого духовного потрясения. Так, лишенный равновесия человек вступает между таинственно статуарными колоннами в магическую череду пещер, где дурманы, где грезы, где новый центр тяжести.

В этом особенном способе заснуть — а заснуть, между прочим, также значит пробудиться, — при способе заснуть и видеть сны, о котором идет здесь речь, так что может говорить каждый, стоит ему только пристальнее сосредоточиться, при таком способе заснуть потрясением отмечено только первое мгновение. Алкоголик хорошо знает его, это мгновение, когда «так уютно», когда вещи начинают видеться в новом блеске. Во всяком случае, такую уютность стоило бы время от времени исследовать.

Заснуть удается не сразу, хотя при этом происходит вполне определенный поворот. Спящий похож на человека, вошедшего в пещеру, на стены которой все еще отбрасывает постепенно исчезающие очертания дневной свет. Сознание движется в сумерках, когда темнеет и брезжит, а картины, отчасти поддержанные дневным светом, все еще подлежат слабеющему контролю критического сознания. — постепенно изглаживающемуся. Только что я еще раз испугался в одной весьма примечательной точке на первом отрезке пути. Я наблюдал человека, делающего вольные упражнения, то вытягивая обе руки, то опуская их. Через некоторое время его контуры начали расплываться, превращаясь в черное пламя, при одинаковых промежутках с нарастающим размахом высовывающее свои языки. Последней попыткой противостояния, чувством, отвергающим эту картину как зловещую и опасную, было предварено пробуждение.

Это мгновение действительно весьма примечательно, ибо с каждым шагом в глубь сна краски дня сменяются ночными красками. У ночи свой собственный блеск, и когда он достигает достаточной силы, то действует, как маска. В том или ином месте острее схватываешь композицию картин, мимо которых только что тащился, не обращая на них внимания, и поражаешься вдруг открывающемуся новому таинственному смыслу. Кажется, дневной свет проступает добавочным цветом на внутренней сетчатке глаза. Уподобляешься солдату, замечающему, что на мирной прогулке он незаметно забрел в опасную зону, где предполагаются совсем другие законы действия.

Но здесь не остается времени на размышление, ибо спящий рушится — охваченный странным оцепенением, очарованный, — как будто через некую расселину в мир сновидения. Уже не дозволено сомневаться в изобилии образов, мельтешащих, движущихся во всех уголках. Так, после хорошей увертюры не замечаешь, когда поднимается занавес. А ведь бывают сновидения, в которые вступаешь, когда один занавес поднимается за другим.

Такое сновидение было у меня, когда мне впервые представилась фигура, которую можно было бы обозначить как дьявола, хотя она имела мало общего с дьяволом теологов или с дьяволом сказаний. Она явилась поздно, но ее отчетливость выдавала ее присутствие, несомненное с самого начала. Что касается внешности, то у нее не было ни шерсти, ни рогов, ни когтей, и вряд ли она была возможна при температуре горящей серы, скорее, при повышенном душном солнечном тепле, которое само по себе было бы вполне приемлемо. У нее, как уже сказано, не было шерсти, да и вообще она отличалась мрачно сверкающей гладкостью, более напоминающей асфальт. Ее тело было голым, она была пропорционально сложена, примерно в полтора человеческих роста, и по большей части пребывала в каменеющем покое, отнюдь не исключающем, впрочем, невероятной гибкости.

Что касается действенности этого странного явления, накрепко приковавшего мое внимание, то, казалось, оно заключалось в безусловной власти, находящей удовольствие в полном бессилии своих жертв. Хотя ни о каком юморе у нее не могло быть и речи, ей, кажется, не чужда была своего рода шутливость, чья соль состояла в том, чтобы надежда ускользнуть от нее пробуждалась и тут же с неукоснительной регулярностью рушилась. То была игра кошки с мышкой; она заранее знала, куда можно от нее спрятаться, но возникало впечатление, будто она сама и дразнила страх мнимыми укрытиями. Зеркала играли в этом огромную роль — именно зеркала, на которые выходишь, а опасность приближается под видом твоего собственного отражения. Круг тоже использовался, обнаруживаясь в своей подлинной форме лишь после того, как долгое время случалось воображать, будто удаляешься от опасности извилистыми путями, и вдруг распознать опасность в самом центре движения. Бесконечные цепочки разнообразнейших переживаний также служили тому, чтобы усилить чувство страха, растущего с быстротой камня, набирающего скорость по мере того, как он падает. Долгое время ты впутывался в другие жуткие процессы, пока тебя снова магнетически не притягивала та же темная фигура, дающая понять, что и здесь она была действующей силой.

Все отдельные картины изгладились, лишь одна наполовину задержалась в моем воспоминании, и я предполагаю, что подобное должно было разыгрываться в Амстердаме. Мне часто снится этот город, где я никогда не был; в темных полосах воды, молчаливо стоящих между старыми домами, присутствует нечто гнетущее. Там я стоял со служащим тайной полиции, с добрым духом, открыто назначенным согласно господствующему порядку, чтобы он защищал меня, а я стоял, полусогнутый, опираясь на парапет узкого моста, и всматривался в длинный ряд прачек, полощущих в тусклых водах холщовое белье. Впрочем, это занятие было лишь притворным; приглядевшись, можно было догадаться, что здесь вершится некое демоническое действо. Напрасно я пытался убедить в этом моего провожатого, которому надлежало принять меры к моему спасению; он усматривал в происходящем лишь внешнюю мирную сторону. Я же видел в этом как злобу врага, угрожающего мне, так и полную невозможность убедить в этом нормальное, бодрствующее сознание, и это бессилие повергало меня в состояние безнадежности, заставляя говорить все быстрее, все настоятельнее, но, как я в отчаянии замечал, мои слова ничего не значили. По мере того как мой голос надрывался, неистовствуя, на лице моего провожатого все явственнее проступало безразличие, а на другой стороне усиливался язвительный смех. Очевидно было, что мне нет спасения…

У снов свои глубины, в их владениях душа расправляет крылья с большей свободой, и они говорят с нами, являя картины, отягощенные значением. Толковать сны — значит улавливать за их изобразительностью скрытый смысл, таящийся в основе как ночи, так и дня. Моя тайная гордость состоит в том, что в математике битв я почуял великолепную грезу, в которую бросилась жизнь, когда ей надоел свет. Потому-то мне и удалось вырвать войну из обывательских зубов, что нелегко в эпоху всеобщей воинской повинности и за что не один бравый парень высказал мне свою благодарность.



Поделиться книгой:

На главную
Назад