Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рискующее сердце - Эрнст Юнгер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кстати, приходится пожалеть, что мы не располагаем до сих пор истинной гастрософией. Ферст и Брилла-Саварен ограничиваются тем, что описывают ряд яств, приправляя их соусами своего остроумия; в конце концов, и поваренная книга пишется таким образом. Что если бы физик, подготавливая книгу по оптике, начинал с перечня всего, что доступно зрению? Исходить следовало бы не из тех способов, которыми можно вызвать наслаждения, пусть будут первичны сами наслаждения. Существенны лишь особенности народа и человека, проявляющиеся в поваренных навыках и в застольях. Лично я приветствовал бы сочетание стоического и эпикурейского в образе жизни, государство, чьи граждане отказываются баловать свое нёбо и в то же время культивируют некий цех разборчивейших едоков на жалованье, поскольку каждый надел заслуживает возделывания, даже если он находится на луне; пусть некто довольствуется спартанской похлебкой и упивается великолепием огромных витрин.

Возвращаясь к стереоскопии: она берет свое, заключая вещь во внутренние щипцы. Точность щипцов определяется тем, что при этом задействовано одно двоящееся или троящееся чувство. Подлинный язык, язык поэта, держится словами и образами, взятыми в такие щипцы, словами, завоевывающими слух, как будто излучающими таинственное сияние, струящими цветовую музыку. Сокровенная гармония вещей обнаруживается в звучании, истоки которого означил Ангелус Силезиус:

Все чувства сочетав, почует Бога дух: Вот Бог на вид, на вкус, на ощупь и на слух. В мистическом благоуханье Метаморфоза всех услад, В которой музыка — дыханье, А голос — также аромат.

Духовная стереоскопия также извлекает единство из внутреннего расхождения.

Так, осмысленная сила захватывает, быть может, как раз противоречиями, на которые она дерзает. Здесь ею устанавливаются две точки, позволяющие, пользуясь артиллерийским жаргоном, с большой точностью взять на прицел замаскированную огневую позицию.

Тоньше всего дух проявляет свою направленность в блужданиях, подобно тому как ритм сердцебиения сказывается в сбоях.

Рукоделие не так совершенно, как промышленное изделие; напротив, оно менее отделано. Но именно в этом его особая привлекательность. Потому так восхитительны промахи в ручном плетении персидского ковра, неподражаемые для автоматического ткацкого станка, и как раз в наше время мы наблюдаем, как примечательное явление магического реализма в живописи улавливает специфическую точность, присущую миру машин, что не дано самой машине. Ничего удивительного — разве точность как идея не точнее фактической точности?

Когда строят руками, всегда образуются стереоскопические уголки, приглашающие фантазию вить свои гнезда. Что может лучше подтвердить это, чем старинный дом, где хочется поселиться, едва его увидишь, и где под фронтонами излюбленные места для гнезд, свиваемых скрытными красноножками?

Ничто так не выдает пишущего, как исправленное письмо, — почерк тоже «пробалтывается». Графолога на охоте развлекают и мелочи, едва различимые в слове, написанном над вычеркнутым; так, неуловимая черточка проступает под микроскопом, когда то усиливаешь, то ослабляешь его мощность легчайшим прикосновением к регулирующему винту.

Истинная стереоскопия внутреннего контраста выявляется еще отчетливее, когда слово совсем затушевано вычеркиванием. Кто знает в чтении толк, у того вырабатывается чутье, позволяющее угадать, что в рукописи иная страница уподоблялась полю битвы, усеянному выкошенными словами. В печати она схожа с мишенью, изрешеченной выстрелами, когда попадания в точку заклеены, но все еще заметны.

Припоминаю, как был я потрясен, впервые читая в дневниках Бодлера такую фразу: «Сегодня, 23 января 1862, меня постигло необычайное предвестие; я почувствовал, что я задет крылом умопомрачения». Несомненное чувство подсказало мне, что сначала было написано слово «сумасшествие», пока глубочайший ужас не заставил трепещущую руку заменить «сумасшествие» «умопомрачением».

Более того, встречаются слова, исправленные «про себя». Подобное исправление таится в каждом нашем слове, по-своему затрагивающем ту или иную мысль. Язык неотступно сопутствует нам на марше, вынужденный по-разному разворачиваться в каждой предстоящей схватке. Слова заряжены энергией, которая варьируется при каждом переходе от главного предложения к придаточному. Автор, употребляющий слова «любовь», «дивное», «действительность» в значении, вполне предсказуемом, лишь по недоразумению мог бы родиться по эту сторону Мааса и по ту сторону академических границ. В этой связи заслуживает исследования вопрос, чем, собственно, Гофман так заворожил французов. Блистают не волшебством, а изысками измеримого, рассчитанностью, чеканкой. Токи слова убывают в декадансе, но тем выше напряжение. «Мы — непредсказуемые испытатели почечных функций», но насколько непредсказуем тот, кто приступает к делу, вооружившись парадоксами. Правда, это вернейший способ себя подставить с той и с другой стороны.

Стреоскопическое воздействие присуще также рифме. Слова, различающиеся по своей понятийной сути, например Brot и Tod,[28] включаются в глубочайшую гармонию своим звучанием, каждое колеблется на другом конце камертона, но камертон один. Так, таинственные узы всех вещей ощущаются сердцем.

И если наш слух радуется при этом совпадению гласных и расхождению согласных, это потому, что в гласном — пребывание рифмы, а в согласных — ее напряженная, многообразная стремительность, что великолепно символизирует нашу любовь к одному и тому же смыслу, потворствующему нам, каково бы ни было изобилие. Ибо в гласном высказывается доподлинная магия слова, облекающаяся телесностью согласных. Поэтому гласные покидают слово первыми при его переселении из родного языка в иностранный.

Как тесно сжилась магия с гласными, явствует хотя бы из того, что язык не нуждается ни в чем, кроме них, выражая изумление, ужас или восторг. Мы ждем не дождемся учения о звуке, бросающего вызов научности, как бросало его гётевское учение о цвете. Мне сдается, что в наши дни нам следует продолжить опыт Альберта Великого{60}; велевшего вещам высказаться. И не возможно ли это снова?

А еще меня захватывает тысячеголосый возглас при пожаре; и порою я воображаю спектакль на сцене, пронизанный светом, подобно красному абажуру в темном помещении, — спектакль, столь неотразимый, что поставить его мог бы только истинный волшебник. Публика уподобилась бы большому зверю, из груди которого извлекаешь первозвуки, — следовало бы сначала основательно поучиться их воспроизводить. Близятся обстоятельства, при которых снова не будет ничего невозможного. К человеку в городах начинает возвращаться простота, по-своему не лишенная глубины. Человек обретает цивилизованность, а что это, как не варварство? Очень странно, но природа снова берет в человеке свое. Уж если на то пошло, мне скорее по душе молодые люди, предпочитающие спорт, чем завсегдатаи кинозалов, заядлые автомобилисты или даже американцы. Каждый на свой лад, но все участвуют в марше, устремленном к одному и тому же месту назначения.

Поразительно, сколько жестокости у нас в кино. Так называемые драмы отстают в этом отношении от комедий, дающих больше поводов для размышлений на эту тему, — вот где торжествует небывалое злорадство, доходящее до абсолютного.

Крайне угрожающим становится уличный шум, все явственнее концентрирующийся в глухом завывании У, наиболее устрашающего из гласных. Как может быть иначе, когда сигналами и воплями уличного движения непосредственно заявляет о себе сама смерть, надвигающаяся с ними и в них? Зато с какой мощью овладевало мной беззаботное веселье, когда я проходил, бывало, по рыбному рынку в Неаполе, где, казалось, царит согревающее А, действуя на чувство так, как, по словам Гёте, действует багрянец.

Шумам вполне соответствуют лица и тем паче краски большого города. Освещение в аду едва ли блещет столь ядовитой роскошью.

Если бы меня сегодня вечером посетил человек с луны, способный понимать лишь язык чистых звуков, я, чтобы показать ему оба полюса, между которыми простирается наше существо, ограничился бы двумя проявлениями нашего языка — каким-нибудь наименованием из органической химии, где интеллекту требуется всего лишь несколько строк, чтобы высказаться, и каким-нибудь криком, столь же однозначным, протяженным, надтреснутым в своей вибрации между А и У, раздававшимся в атаке, когда между ним и вскипающей кровью лишь рвущаяся пленка.

Что касается человека с луны, он для меня особенно примечателен, когда я задумываюсь над восприимчивостью моих современников. Очевидно, по мере того как напряжение жизни усиливается, высшие способности к созерцанию, например удивление, встречаются все реже. Не странно ли, какое тупое отрезвление бывает свойственно человеку, чье сознание, чья активность отчетливы в высшей степени. Я всегда считал важнейшей задачей убедить человека, какое он дивное существо, ответственный носитель таинственных сил. Ибо только одушевленные подобным чувством мы неодолимы.

С другой стороны, нельзя не прийти к выводу, что человека слишком часто начинает раздражать мощнейшее тяготение. Слишком редко мы имеем счастье встретить Синдбада-морехода, которого некое внутреннее беспокойство заставляет пренебречь мирным наслаждением домашними благами и в седьмой раз влечет в рискованные дали, так что он снова и снова взыскует опытов, «столь диковинных, что их следовало бы наносить иглой на белок глаза». Еще реже сталкиваешься с кем-нибудь, способным хранить свой опыт.

Так, во время войны даже добровольцы нередко замечали, какое отвращение уже через несколько дней начинал вызывать у них новый пейзаж, вулканическая зона, такая привлекательная для них сначала. Так же неудержимо влек их потом комфорт. Желание изменило свою направленность, и вообще приходится признать, что человек страдает вечным влечением к любому месту в мире, где в данный момент его нет. Так что ничуть не удивительно, когда те же самые лица утверждают, что никогда не были так счастливы, как находясь в местностях, невозвратимо утраченных. Они не знали войны, которую любишь, когда хочется тепла, — у войны всегда повышенная температура.

Только что мы собирались, чтобы распутать один из вопросов, которым бываешь подвержен в три часа утра и которые проявляют свою жизненную настоятельность лишь заполночь: «Можно ли вкусить вкушение?» Для меня нет сомнения в том, что в каждом из нас не только тот, кто радуется, но и тот, кто испытывает радость от радости. Научимся улыбаться ребенку, который живет в нас, будем Сервантесом{61} и Дон Кихотом в одном лице. Я готов поклясться, что никто не обделен этим даром; нередко, погружаясь в сны, стоишь за спинкой стула, на котором сидишь. «Ты сам себе предоставляешь выходной на сегодняшний вечер», «как тебе выпутаться из этого положения», «в конце концов, ты странный святой» — кому не ведомы подобные рассуждения?

Так что нам лучше бы при необычайнейших обстоятельствах, в которые ввергает нас жизнь, с бо́льшим жаром принимать нашу участь, наблюдая себя, как охотник наблюдает дичь, преследуя ее в своих угодьях. Руководствуясь подобным принципом, я бы предпочел, чтобы человек с луны незримо сопутствовал мне ночью на марше, ведущем к месту назначения сквозь фантасмагорию разрушенных обстрелом деревень. Описывать ему этот невероятный процесс в мельчайших деталях, упиваться при этом его изумлением — вот удовольствие, доступное мне одному.

Но даже здесь и теперь мы, деловитые, обречены передвигаться по улицам наших больших городов, как Вергилий{62}, проводник тихого внимательного поэта из другого мира, по жутким кругам Inferno:

В аду есть место, злые котловины, Всё камень, а у камня цвет железа, Весь этот гиблый круг такой же с виду.

Не должны ли мы время от времени считать своей задачей истолкование этого безудержного движения, для чего требуется другой язык, более осмысленный и понятный для пришельца? Что движет здесь вами и куда вы держите путь? На что нацелено ваше воинское братство? Эти армии рабочих, эти войска машин, эти помыслы, мечты, светочи, эти торговцы, ученые, солдаты, праздношатающиеся и преступники, эти башни, шоссе и рельсы, стальные химеры, птицы из алюминия — что высказывается через них, что их сочетает? Признайтесь, как вы распоряжаетесь временем, дарованным вам лишь однажды?

Что если тогда, однажды, среди этой бушующей музыки, в изобилии света на вас нападет оцепенение и зацепит вас нечто более глубокое, в котором все это тихо сдвигается, как таинственный покров, как полог чуда, и что если тогда невероятно осчастливит вас невероятная загадочность всего этого, делающего возможным эту жизнь и вас в ней?

Стереоскопия замешана и здесь, — стереоскопия переменчивого. Мы снабжены двумя парами глаз: одна пара относится к телу, другая — к духу. Лишь обеими парами мы можем по-настоящему созерцать физиономию этого мира, которая подобна человеческому лицу, чье очертание — от мертвого черепа и чьи черты — от иероглифического напечатления.

На этом столе не найдется ни одного кушанья, не сдобренного хоть самой малостью такой пряности, как вечность.

Лейзниг

Я, офицер, высадился вместе с корабельной командой на острове в Атлантическом океане. Мы все были очень больны, и в деревянных лачугах маленькой рыбацкой деревни, построенной среди каменных развалин разрушенного города, за нами ухаживала сестра милосердия. Ко всему прочему, на острове встречалось странное, светящееся в сумерках растение, так и хотелось его попробовать. Но на едока сразу же нападал сон, и проснуться уже не было возможности. Под низким длинным навесом для развешивания сетей мы укладывали таких сонливцев рядом друг с другом. Их лихорадило, они едва переводили дыхание, оборотни-сны так и шастали по их лицам. Сестра с моей помощью пыталась непрерывно вливать в них суп. Мы не могли не соприкасаться за этой совместной работой, и она вверила мне кое-какие тайны острова и показала некоторые мелкие предметы, выброшенные на побережье после того, как затонули корабли. По какой-то причине сестра и остров казались мне странно знакомыми, как будто между ними и мной существовали давнишние узы. Как-то вечером, после того как мы снова целый день ухаживали за умирающими, я вышел на прибрежный луг перед хижиной в поисках свежего воздуха. Тут я увидел, как вспыхивают созвездия одурманивающих цветов, и хотя я знал всю опасность, которой они грозят, начал срывать их и есть.

В то же мгновение я впал в магнетический сон. Мне снова снилось, что я на том же острове, но вместо хижин здесь был каменный городок. Зодчество в этом городке отличалось невиданным стилем, это была некая разновидность ранней готики, фантастически отклонившаяся от нее путем долгого, замкнутого в себе развития. Очевидно, узкие амбразуры были когда-то стрельчатыми окнами, а рядом в стенах были высечены изваяния легендарных морских тварей. Формы, видевшиеся мне, были столь далеки от меня, что я не мог сравнить их ни с чем знакомым.

Остров был населен народом пиратов строго христианского исповедания, и временами пираты навещали отдаленные морские области с целью грабежа. Эти люди приветливо приняли меня, оказались на своем острове весьма покладистыми, и я, как путешественник, жил в доме главного капитана. Весь город был охвачен крайней тревогой, ибо никто из его обитателей уже не сомневался: здесь раскрыто пристанище пиратов, до сих пор остававшееся неизвестным, и могучая испанская армада на всех парусах плывет к острову.

Я не обращал внимания на мероприятия, рассчитанные на то, чтобы отразить надвигающийся штурм, а просто сидел в комнате, и со мной — моя собеседница, дочь капитана, та самая девушка, что в прежнем сне была сестрой милосердия. Мы говорили все более поспешно и взволнованно, чувствуя, что времени больше нет, а самого главного мы еще друг другу не сказали.

Она меня настоятельно умоляла не ввязываться в неизбежную битву Я же, напротив, предпочитал остаться заодно с ее сородичами. Наш разговор прервал ее брат, вбежавший в комнату с криком: «Испанцы уже в городе!» И в окне сверкнула вспышка выстрела. Я вооружился мушкетом, увидев его в углу, и выбежал из комнаты. Мне навстречу во множестве бежали пираты, на которых наседали испанцы. Я залег на узкой луговине и, воспользовавшись моим ружьем, свалил одного испанца. Я хотел перезарядить ружье, но мне это не удалось. Несколько испанцев остановились и обстреляли меня: всем телом я ощутил, что они не промахнулись.

Я не мог встать, ослабев от потери крови. Смеркалось, и тут около меня сверкнул, пламенея, дивный цветок. Сорвав, я стал есть его и заснул. В моем угасающем сознании забрезжило последнее чаянье: мне предстоят еще бесчисленные жизни, и в каждой из них я узна́ю ту же девушку и отведаю того же цветка, от которого погибну, чему предшествовали жизни, столь же бесчисленные, с бесчисленным повторением одного и того же.

Лейпциг

Вечером в постели, при проливном дожде, мне вспомнилась личность одного моего близкого знакомого, умершего в прошлом году. Он представлялся мне то в той, то в другой ситуации — маленькие, но характерные особенности оживали, всплывая в памяти; на мгновение он казался досягаемым, совсем близким в своей телесности, пока вдруг отрезвляющий контроль не вызывал в моем воспоминании факт его смерти. Такое резкое столкновение живого с мертвым как-то нарушило во мне внутреннее равновесие, и, должно быть, потребность в полной ясности повлекла мою мысль в темный угол кладбища, промоченный дождем, заставила ее проникнуть сквозь размякшую землю и полюбопытствовать, что там в гробу. «Я здесь лежу в тепле, а ты сейчас там; странно, что я не думал о тебе весь год».

Правда, странно, и еще страннее, что понадобился маленький провал в сознании для такого, вообще говоря, вполне логического представления.

Кстати, я, совершенно зрелый человек, читая в газете о судебной эксгумации, всякий раз не могу превозмочь удивления: неужели там действительно оказался труп?

Неаполь

Вот уже не первую неделю я здесь нахожусь, отдавая науке запоздалую дань как dottore pescatore (так народ повадился называть зоологов, подвизающихся в помещениях аквариумов). Здесь прохладно, как в монастыре; днем и ночью хлещет пресная и соленая вода в просторные стеклянные чаши, а снаружи у самого моря разбит парк. На первом плане прямо из воды высится скалистый массив, старый замок Штауфенов, а в средоточии залива, схожий очертаниями с виноградной улиткой, виднеется остров Капри, где император Тиберий засел когда-то со своими спинтриями.

В Неаполе у меня много друзей, например Роже Нормандский, аббат Галиани, король Мюрат, надевавший свои ордена, чтобы стрелявшим в него было во что целиться, а с ним Фрёлих, один из немцев, у которых рискующее сердце, чьи «Сорок лет из жизни мертвого» среди увлекательнейших мемуаров, когда-либо написанных. Блистательный бургундец де Бросс и шевалье де Сенгаль тоже сумели описать в своих воспоминаниях упоительные часы своего здешнего пребывания.

Моего же внимания более чем достойна малютка каракатица под названием loligo media, нежное существо величиною в пядь, каждое утро показывающая мне, как умирают в красоте (если применить излюбленную фразу югендстиля). Поистине у нее фантастическая ска́ла коричневых, желтых, фиолетовых и пурпурных оттенков, из которых она слагает цветную лебединую песню, уподобляясь рыбам, которых друг Апиция велел закалывать за пиршественным столом.

В особенности нравится мне, как очаровательно она бледнеет, ее неврастеническая распущенность, завораживающая неожиданными, неслыханными эффектами. Кстати говоря, в здешних местах, подобно своему брату, большому кальмару, и своим кузенам, осьминогу и сепии, отливающей перламутром, она к тому же прельщает гастрономическими изысками, и чтобы изведать каждое ее свойство всеми возможными способами, я, на манер привередливейших лакомок, распорядился подать ее мне, поджаренную тончайшими ломтиками. Мои смутные чаянья не обманули меня: все качества этого существа пребывали в скрытом, но тем более несомненном согласии, что относилось и ко вкусу, и, смакуя его, даже с завязанными глазами я бы, пожалуй, не промахнулся, устанавливая происхождение этого кусочка с точки зрения зоологии. Вряд ли рак или рыба — скорее какая-нибудь ракушка или улитка; выдавало себя острое, откровенное своеобразие, приличествующее отпрыску древнего рода. Что такое без этого вкуса bouillabaisse, густой марсельский суп, сочетающий в едином букете лучшие плоды Средиземного моря!

Каждое утро я направляюсь к моему микроскопу, стоящему перед окном, а через это окно можно любоваться прекраснейшим пейзажем в мире. И всякий раз когда я менял серый пиджак на белый халат лаборанта, меня забавляла мысль, насколько микроскопы и телескопы похожи на пушки, а мне всегда нравилось наблюдать, как изящно и точно поворачиваются они на своих лафетах; в сущности, большого различия и нет: все это оружие, которым пользуется жизнь. Меня радует, когда Ницше, временами с гордостью, называет себя старым артиллеристом.

Я разработал для себя тогда неплохую программу. После того как, пройдя несравненную школу войны, жизнь достигла своего наивысшего прилива и предложила мне пик своих возможностей, я хотел спокойно познать ее животные первоосновы, ее простые, но тем более таинственные движения и при этом освоить мой курс у философов, хотя бы как прихлебатель на их пире. В заключение я подумывал о пребывании в одном из тех отдаленнейших, нетронутых человеческих поселений среди неизмеримых тропических чащ, о которых мы можем прочесть у Фробениуса, где, быть может, обретешь образ души, свободной от всякой умышленности и способной действовать среди своего магического пространства, соответственно вооружившись для возвращения в центры больших городов, туда, где царит изощреннейшее варварство.

Но на полпути со мной сыграла свою шутку инфляция, идол денег со своей динамикой, и если война заставляет сказать А, приходится сказать Б, а это значит, что поневоле урезаешь себя, если принадлежишь к нации, которая проиграла. Конечно, это больно, в особенности больно экономить на средствах, предназначенных для обучения.

В зоологии выступает порыв, изначально присущий науке, — убивать жизнь, чтобы более убедительно говорить о живом. Этим она напоминает психологию, тоже в своем роде осквернение мумий, когда по свершившемуся пытаются судить о совершающемся, ввинчивая дивнейшее, неуловимейшее существо мира в свои логические построения. Но нежнейшее, таинственнейшее ядро жизни ускользает от подкрашивания метиловой синькой или красным эозином, и то, что творится в пространстве и во времени, в причинах и воздействиях, в побуждениях и в деяниях, в пестрых колдовских оболочках плоти, в кровеносных трассах и в центральных нервных системах, в зачатии, в смерти и в любви, в борьбе и в гибели, в тысячах ослепительных неожиданностей и в темных угрозах бытия, — все это имеет значение лишь благодаря невидимой пуповине, связующей с миром глубочайшей плодовитости. Этот мир, чье текучее дыхание воздействует на пространство, лишен видимых и мыслимых вещей. Потому при каждом устремлении, направленном вглубь, наступает мгновение, когда наука перестает утолять голод, и нельзя не признать, что в понятиях нащупывается только маска жизни.

Такое чувство охватывает меня иногда, когда я обрабатываю моего loligo по всем правилам искусства. Эти странные вместилища жизни располагают силой, понимание которой не извлечешь из них острейшими инструментами.

Подобное же чувство бывало у меня порою, когда на политических собраниях я слушал бесконечные разглагольствования какого-нибудь пошлого болтуна и должен был признать, что как раз в это время деятельность его внутренних органов поддерживалась высшей мудростью, что разнообразные железы непрерывно питали его кровь своими секретами, что в нем совершалось чудо пищеварения, что каждая клетка выполняла свою работу, — короче говоря, в нем господствовало чудо жизни. Слишком ли смелым был бы вывод, что, возможно, сама эта болтовня исполнена тайного смысла и выполняет задачу, более скрытую, вне намерений самого болтуна? Несомненно, человеку и не снилось, насколько он глубок, — пожалуй, не менее глубок, чем животное. От пристального взгляда не скроется чудовищный инстинкт, обнаруживающийся в совершенно как будто бы механической сутолоке наших городов, когда хозяйство — нечто совсем иное, чем хозяйство, политика — совсем иное, чем политика, реклама — совсем иное, чем реклама, техника — совсем иное, чем техника; короче, в любом из привычнейших для нас, повседневнейших явлений угадывается символ существеннейшей жизни. В этом искусстве схватывать, подтверждать наши поступки и поведение действительнейшими глубинами мы должны упражняться, если не хотим отчаяться в нашем достоинстве.

Не утешительна ли мысль, что за наукой таится нечто иное, чем наука?

От Вейнингера{63} исходит высказывание, выдающее великую чистоту внутренней позиции: атеизм, поскольку в него действительно верят, более религиозен, чем равнодушная вера в Бога.

Точно так же наука плодотворна лишь благодаря любви к науке, познание плодотворно благодаря порыву, лежащему в его основе. Отсюда высокое уникальное достоинство таких натур, как Августин{64} и Паскаль{65}: редкостное сочетание огненного чувства с проницательнейшим умом, причастность к тому невидимому солнцу Сведенборга, которое одновременно сияет и пламенеет. Лишь когда сердце командует армией мыслей, факты и утверждения обретают истинную ценность; от них — стихийное эхо, горячее дыхание неубывающей жизни, так как ответ заключается в способе спрашивать.

Великие плодотворные образы принадлежат Высшей Охоте, добыча от которой остается отряду техников, чучельников, книжных червей; эти образы подстреливаются, как пестрые птицы, в полете, вылавливаются, как сверкающие рыбы, в темнейших водах. Ум приносит их, как верный пес, перенимая представление о них и вытаскивая их своими острыми зубами в царство видимого. В этом смысле ценнейшей охотничьей собакой души служит любая возможность их культивировать.

Кстати, уже в своеобразии ума сказывается степень его готовности к единению, как вообще все, что зовется расой, имеет значение лишь как чекан души. Нет ничего невыносимее ума, лишенного расы, богемного ума, которому не хватает настоящих предрассудков; такой ум — у газетных писак, вкупе с читателями подверженных любому случайному впечатлению, любому извращению, любому дешевому предлогу для иронии; такой ум подобен угловому камню, у которого каждая собака может справить свою духовную нужду.

В изобилии тайн, оберегаемых южным морем, неисчерпаемую прелесть находят глаза германца, которого родной Север приучил к более жестким краскам. Чем жарче страны, тем интенсивнее и многообразнее окраска существ, пусть даже обитающих не в море, например насекомых; она у них кричащая, отливающая разными металлами, дерзко соперничающая с другими окрасками. Но никакая стихия, кроме моря, не наделяет своих питомцев таким игривым изяществом, такими вкрадчивыми оттенками, стекловидными переливами, напоминающими радугу, такой переменчивой гармонией цвета, дивной привлекательностью и задушевностью преходящего. Что это как не цвета грез, свойственные скорее ночи, чем дню? Только темно-голубая бездна могла их приютить. Насыщенностью своих фиолетовых или темно-красных крапин, этих ожогов на плоти, подобной изысканнейшим сортам фарфора, белым, розовым или желтоватым, они порою созвучны некоторым орхидеям, например станхопее. Разве они так же не предпочитают равномерную, темно-зеленую мглистую тьму густейших дебрей? Не поразительно ли: этот магический блеск свойствен именно трепетнейшим, слезящимся формациям жизни, и не излучает ли его поэтому драгоценнейший, беззащитнейший орган человеческого естества — глаз?

Каждый день, к вечеру, служитель собирает записки, на которых суховатой формулировкой обозначен «материал», желаемый для просмотра. Латинские наименования родов и видов служат здесь масками для необузданных вожделений, и я сомневаюсь, так ли уж будет восхищен милейший профессор Дорн, заподозрив, какому паразиту оказались доступны ячейки его научного улья. Эти записки, однако, чаруют пишущего, словно пишешь волшебную записку, как в детстве перед Рождеством, чтобы сбылось желаемое. Не для детей ли придуманы сказочные образы, таимые морем в его текучих сокровищницах? Артюр Рембо не мог лучше выразиться, когда написал в своем «Пьяном корабле»:

Дорад в голубизне я показал бы детям, Рыб этих золотых, поющих этих рыб…

Изумление — наша лучшая часть, сладостная дурнота, нападающая на нас над бездной любви. Нет счастья более безоблачного, чем изумление от пейзажей и предметов природы, образуемое и питаемое уже образовавшимся. Обретать в необозримом зримое научил нас наш Альбрехт Дюрер{66}. Его «Малый кусок дерна» и «Большой кусок дерна», его «Богоматерь среди животных» — несравненные свидетельства этого.

Кто вместе с Маттиасом Клаудиусом{67} ценит «зримый лад в природе, а не дурь», тому лучше держаться подальше, когда публично показывают аквариумы, ибо при таких показах он обязательно столкнется со своим абсолютным антиподом, с праздношатающимся горожанином, и в особенности с американцем, охочим до сенсаций.

Это столь же деловитое, сколь и подленькое перелистыванье большого каталога с перечнем цен всего на свете, за которым скрывается скука смерти, дает новые основания для моего давнишнего сомнения в том, люди ли американцы, — сомнения, усугубленного тем, что я называю лютеровскими застольными беседами, а именно индейскими разглагольствованиями некоего мистера Лютера из Чикаго, обосновавшегося в моем пансионе.

Судно под парами в море уже целый день, и завтра в первой половине дня запрещенные трофеи в стеклянных сосудах и плоских чашах должны прибыть. Почти неосязаемыми сетями из газа вылавливается жизнь, кишащая в водах, первоэлемент в стихии залива, напоминающего изобильный, кипящий супник — целую систему стекловидных волокон, щупалец, ядрышек. Неводы тяжелыми скобами зацепляют ковры из водорослей и чуть ли не лопаются от живности, любящейся и хищничающей в своих цветных угодьях. И всегда попадается что-то необычное, как будто впервые видишь сверкающий шпиль рождественской елки, — то ярко-красный кольчатый червь невероятной длины, то трепетно-лучистая шафраново-желтая морская лилия, прозрачный рачок, жилец желатинового бочонка, мясистая морская бабочка, венерин пояс, чье хрусталевидное тело таит вспыхивающую искру зелено-фиолетового огня. А как оплодотворяются яйца морских ежей, которых мириады в теплой воде залива, и, кажется, можно наблюдать начаток жизни, чистое силовое излучение в нежно веющей, почти невидимой среде, — вот что следовало бы видеть каждому немцу!

В пространстве, где жизнь представлена в стольких формах, напрашивается сравнение с мастерской часовщика, в которой сотня раскрашенных циферблатов с движущимися стрелками, большими и маленькими. Освоение пространства сопровождается освоением времени; простейший ритм, в котором открывается и закрывается зонтик медузы или пульсирует мельчайшая капля жидкости у одноклеточного организма, — это ли не обладает исключительной убедительностью? У дыхания и кровообращения своя мера, свои часы, которыми предначертаны зачатие и смерть; малейшее существо несет в себе свой закон и свою непосредственную ответственность. Каждый из маятников, какой бы ни была амплитуда его качания, всегда проходит через точку, где центр всех времен. Отсюда чувство надежности, когда вокруг тикают часы жизни, пусть они не вечны, и я разделяю вкус, которым отличался князь де Линь{68}, этот обаятельный рыцарь и воин из рода воинов, желавший, чтобы башни его замков были обсижены стаями отдыхающих голубей, а сам он в своих замках был окружен обширными парками, где в кустах гнездится множество птиц, тучными пажитями, цветниками, где мельтешат пчелы и бабочки, прудами, чье зеркало так вздрагивает под натиском жирных, стремительных карпов.

Для окаменелостей в глубинных пластах имеется степень давления, запечатлевающего их формы с крайней отчетливостью, но быстро разрушающего их полностью, стоит только ему немного усилиться. Так, порою рядом с четкими отпечатками раковин или растений можно видеть бесформенные разломы, свидетельствующие о дробящем, кажется, совершенно бессвязном уничтожении форм.

Под таким весьма односторонним давлением вырабатывалось отношение к науке у поколения, выраставшего во время великой войны. Последние слабые возражения против преобладания научной проблематики были, казалось, так давно и основательно опровергнуты отцами, что уже не стоило ими заниматься; так, победоносное распространение научного метода подавило все попытки противостоять ему.

В математическом пространстве, в сухом, насыщенном кислотами воздухе лабораторий становление казалось вовсе немыслимым, если оно не сопутствует прогрессу. Почти полное подчинение всех форм жизни решениям рассудочности усиливалось особой подстрекательской нравственностью, которая излучалась в школы такими сферами, как искусство, политика и общество, в свою очередь стремившимися превратиться в непосредственное эхо научного познания. Неминуемо было его влияние на молодежь, способную воспринимать источники движения лишь в движущемся, а не в почиющем. И действительно, когда продолжать бороться едва ли стоило, лишь здесь раздавался звук рогов, призывающих преследовать последних дезертиров, покончить с которыми, правда, было уже проще простого.

Примечательным кажется мне день, когда в поезде, идущем в Шварцвальд, старший товарищ сунул мне в руки одну из тех книг, которые занимаются решением мировых загадок. В памяти осталось не само содержание в его предметности, а некая мрачная агрессивная язвительность, направленная не знаю против чего, грозящая под прикрытием доказательств; ее-то я и усвоил при чтении. Подобным образом навязывается и со странной алчностью поглощается многое: романы во вкусе французского, фламандского и северного натурализма, социальная драма, разоблачительные комедии нравов и сакраментальные изречения политэкономов, астрономов, зоологов и химиков.

Нельзя отрицать, в таких занятиях есть своя приятность, и проистекает она от неосознанного упоения одной из форм анархии, выдающей себя за порядок, будучи холоднее и строже, чем анархия сердца. Она благожелательно принимается авторитетами, признанными преподавателями высших учебных заведений, которые привержены догме великих гейдельбергских химиков и йенских биологов, а также отцами, которые поносят за столом бессмыслицу гуманитарных гимназий, и теми, кто давно уже тяготится всякими обязательствами, включая те, что налагаются более глубокими воспитательными требованиями.

Между анархией рассудка и анархией сердца имеется важное различие. Рассудок приходит к бесплодию в той мере, в какой он разрушается, лишенный смыслов, придающих его деятельности настоятельность. Окруженный руинами ценностей, он перестает что-либо значить; остается лишь голый триумф опустошенных измерений, лишь убийственное господство чисел.

Для сердца, напротив, действительно старое высказывание, согласно которому бесстрашного под развалинами не погребешь. Натиск разрушения свойствен и ему, но даже отпав от своего окружения, сжигая ценности в своем горниле, оно сохраняет некую невидимую и потому непостижимую точку произрастания, начиная с которой может созидаться нечто новое, дивное. Так, в хаотических пустынях вокруг святого Антония образуется могучий мир, опоясанный небесами и преисподними, и в своей таинственной дикости он изобильнее любой действительности. Чающей вере было ведомо это несказанное различие степеней. Глубокой уверенностью в собственной знатности, в неотчуждаемом первородстве души обладает воззрение, осаждающее легионами демонов и обороняющее ратями ангелов крохотную обитель, где затворился святой, тогда как огромный город рядом, преисполненный людской деловитости, не привлекает к себе никакого внимания. Такая же уверенность, сказывающаяся в «Песни о Нибелунгах» или в поэмах Ариосто, позволяла в героическом мире одному рыцарю противостоять целой вооруженной армии, — символ ценности, перед которой сходит на нет численность, ибо ценность берет верх над любой формой уничтожения.

Несомненно, благие силы поколения, столь стремительно ввергнутого в ужасающие дебри и пламенеющие пустыни, таили в себе как тягу к разрушению, так и магическую точку произрастания. Анархический порыв сердца, несомненно, погружал его душу в стихию смуты и угрозы, изначально означенную его гороскопом. Но против чего могла обратиться эта тревога в безопасной, вымученной сконструированности мира, лишенного сомнений, куда она намеревалась внедриться? Любую неудовлетворенность грозила здесь изгнать в пустоту необходимость, если не обзаведешься преимуществами рассудка и в арсеналах науки не вооружишься до зубов. Так возникла странная картина, когда молодые люди, таинственной перипетией предназначенные для жаркого и жестокого мира приключений, готовились пробить бреши в стенах библиотек и в научных институтах облачались в доспехи белых рабочих халатов, неколебимо убежденные, что вступают на путь острейшего противостояния.

Да — разве не таков был этот путь вопреки всему? В конце концов, и рассудок — оружие, как всякое другое, и в мире, где, кажется, ничего не имеет значения, кроме математики, новые формулировки неслыханной смелости могут пригодиться для переворота. Если каждый булыжник, валяющийся на дороге, годится для убийства, то и любое знамя опасно, если его развертывает сердце.

Так, доводилось нам предугадывать странное действо, подготавливающееся, когда кровь хлещет в застывший механизм. Его первым символом была война, когда материя торжествовала в своей мертвеннейшей силе и одновременно кровь молодежи принимала на себя одну ответственность за другой, и при этом обе противостояли в своем стремлении преодолеть свой смысл, но при этом пронизывали одна другую, как потоки текучего металла. В этом несравненном событии, последствия которого все еще необозримы, был достигнут уровень давления, когда старый порядок при окаменении жизни не мог не взорваться, рассыпавшись в порошок.

Нам предстоит уяснить: то, что это поколение тогда приветствовало, ликуя, таило в себе как внутреннюю перспективу разрушения, так и возможность произрастания. Судьба совершила здесь прорыв, кратчайший и опаснейший путь к тому необходимому, что заключалось в ней уже с начала.

И, в частности, все-таки небезынтересно понаблюдать, как свое бремя перекладывают на чужие плечи. Как раз переходные периоды выдают нечто вынужденно остановившееся; с одной стороны, жизнь ищет себе оправданий на привычный лад, а с другой стороны, вещи весьма нового рода начинают ее подталкивать. Перемещается лишь акцент, но в конце концов тон делает музыку; и если зоолога начинают привлекать в высшей степени мутации вместо вариаций, значит, надвигается масштабное разрушение.

Так, при всей научной безобидности с педантизмом чиновников, сверяющих время по контрольным часам, открываются задние двери для существований, поистине темных и дотоле теснившихся у главного портала. Несомненно, тягостный запах задних лестниц медленно добирается и до парадных покоев — но что до этого? Новые времена имеют обыкновение закрадываться под капюшон; черный ход привычен для них, и с тех дней, когда брали Бастилию, все значительное давно уже произошло.

Такие переходные времена наполняют жизненное пространство тяжелым, возбуждающим запахом, странно сочетающим гниение и плодородие. Вспоминается запах фукуса, который море выбрасывает на береговую линию то в виде зеленой пряжи, то черными пучками или гроздьями, как будто сделанными из темного стекла, расстилая постель для пестрых жертв своего изобилия. Многое идет при этом в ход, и странник видит, что его путь окаймлен тлением. Он видит белые нежные тела рыб, разбухшие от разложения, морскую звезду с остриями светящихся зубцов, иссохших, как выцветшая кожа, размашистые края раковин, зияющих, разъятых, чтобы принять смерть, видит медуз — эти дрейфующие пышные глаза океана со своей отливающей золотом радужкой, фактически совершенно исчезнувшей, так что от нее едва ли остался хоть высохший клочок пены. И все это постоянно облизывают соленые хищные языки моря, как будто ищущие, нельзя ли еще схлебнуть что-нибудь кровавое. Все это мертво, но отдает источниками жизни — запах как раз на мужской вкус. Это не дух падали в чистом гниении, угрожающий духотой, нависающий над полями битв, покинутых воинами. И здесь, где море шумит вдали, как одна из больших раковин, которые мы в детстве брали с каминного карниза, чтобы послушать их, и на их розовой оболочке проступали жирные синие сырые пятна редкой тропической болезни, — и здесь близость смерти иногда может заронить каплю мака в кровь, настраивая ее на меланхоличный, мечтательный лад и заклиная темное шествие в масках уничтожения. Но зато, вспыхивая, трижды поражает сердце и луч жизни, как из таинственного черного камня, откуда ударяют красные молнии. Это — клубящаяся погода плоти, жалованной двумя великими символами смерти и зачатия и потому достойной приправить границу между сушей и морем.

Так, и то, что силой временами вынесено на береговую линию явления, посвящено гибели. В точке, от которой волне предстоит отхлынуть, обнаруживается сильнейший отпечаток живой формы. Уже видны тончайшие образующие черты, столь законченные, что каждая дальнейшая черта была бы лишней, однако всё в целом до сих пор погружено в текучее мерцание живой стихии. Притяжение глубины засасывает жизнь в ее излишествах, и здесь, уклоняясь от конца и, напротив, устремляясь непосредственно к вершине, начинается грядущее.

Работа этого грядущего, осуществляемая не усилиями одного человеческого поколения, а космической игрой, чудесной и потому неизъяснимой, использующей, правда, и данное поколение, выражается прежде всего в уничтожении. Подвижная стихия, жизненная сила в глубочайшем смысле, со своей стороны, движима чудесным, отклоняется от своих временных образований, и поднимается дух тления. Но когда это существенное, это соотношение с глубиной, исчезает из образований, вместо них остаются лишь изображения, как морская волна оставляет за собой лишь панцири морских ежей, крошащиеся скорлупки раковин и тусклую пену стекленеющих тварей. Но никогда не совершается то, что было бы вполне бессмысленно и потому невозможно: загнивание в ядре существенного. Испарение оттуда выдает умирающую жизнь, выдавая при этом и найденный жизнью спасительный возврат в материнскую глубину. Там, в темных зонах хаотического плодородия, жизнь вооружается для нового прорыва во время, в теплую близость чудесного, зачиная блистательные прообразы, чтобы метнуть их, как образы, через преграды явления.

Тому, кто и в самом себе живо чувствует эти приливы и отливы, это дикое движение и еще более подвижную тишину жизни, не может остаться неведомым ее действие во всех временах и пространствах. По сравнению с бесконечным напряжением, от которого в благочестивых сердцах меркнет временное, мало что значит напряжение между двумя сменяющими друг друга столетиями, еще меньше — напряжение между двумя поколениями, не говоря уже о напряжении между двумя одиночками. И все-таки одиночка вовлечен в свои конфликты, как бы мало или много они ни значили; он затронут всеми этими напряжениями — лишь в них и через них он может уяснить то, что любит называть своим столетием. Ибо так или иначе ты в это время чувствуешь себя охваченным яростной тревогой, и она больше, мучительней и богаче надежды, как если бы она могла распространиться на отдельную судьбу.

Положение, в котором должен опознаться наш инстинкт, все еще таково, что видимы только изображения ценностей в столетие, руководимое рассудочным познанием, тогда как жизнь уже подвержена колдовской силе новых, затаенных образов. Это приводит действующие порядки и все настоятельнее заявляющие о себе ценности к столкновению, исход которого сегодня еще не решен.

Наше столетие очень похоже на нас. Хотя оно задушило в своей колыбели немало змей, оно все еще дитя по своему сознанию в свои тридцать лет. Мы все могли бы потребовать, чтобы нам вернули плату, внесенную за обучение в школе, в особенности четвертое сословие, которому его учитель преподал безнадежную приверженность авторитету. Как будет выкорчевывать деревья тот, кто не отваживается вступить на дерн?

Если посмотреть стереоскопическим взглядом, поздний дарвинизм, еще отбрасывавший на нашу юность решающую тень, являет собой странную картину. С одной стороны, он представляется напряжением научной воли в ее упорнейшем стремлении не только объяснить жизнь, но всецело заполнить ее и хлынуть в последние ее области.

С другой стороны, если взглянуть с другого полюса, ошеломляет фантастическое в своей зеркальности отражение: жизнь, прорывающаяся в пространство науки, чтобы вселиться туда вместе с криками рынков, с ненавистью кровных сообществ и с бешенством политических схваток. В целом все это магический процесс высокого уровня, сравнимый лишь с выплывающими из тьмы сновидений масками, как будто выхваченными из зеркала, где одновременно отражается мертвенное остолбенение и демоническая подвижность.

Сомнение, чья кусачая свора загоняет жизнь с ее собственной сцены на уровни, все более высокие и опасные, пока она не окажется в ледяных безвоздушных пространствах. Но в то время как сокровище ее форм рушится в бездну, то, чему дано было сотворить это сокровище, возносится до господства над новой стихией — и кто знает, не таилось ли за всем этим изначально живое томление как бы взлететь?

Так как одиночки видят, что они вынуждены в заданных формах бороться за новые ценности, они тащат, даже не подозревая этого, разложение в мир форм. Но, как сказано, гниения не бывает в ядре существенного, так что исследование, на каких путях и перепутьях спасается ценностная жизнь от этих микроскопических битв между двумя эпохами, могло бы оказаться стоящим зрелищем. Любое умирание происходит на теневой стороне жизни, как и любая жизнь вскормлена смертью.

Вне сомнения, именно психологи меньше всего могут сказать о душе, но почитают за честь растереть состав всех четырех факультетов в ту мыслительную пудру, которая густым гипсовым облаком покрывает обломки девятнадцатого века.

Как деловито запирают створки ворот перед шарлатанством, перед запоздалыми Калиостро{69} и Сен-Жерменом{70}! Вот час, когда врач и знахарь встречаются в дверях, час entre chien et loup.[29]



Поделиться книгой:

На главную
Назад