Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рискующее сердце - Эрнст Юнгер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сама тощая фигура учителя вызывала у меня личную неприязнь, возможно, потому, что мне было не по себе при виде этих бледных рук, испещренных пятнами от красных чернил, и вечно серого костюма, цвет этот, конечно, был защитным от постоянного воздействия меловой пыли. Я ненавидел, не вдаваясь в особые размышления, эту недалекую гордость, щеголявшую тем, что линия всего лишь, и ничто другое, как мысленная, а эта точка от мела — лишь вспомогательное средство, чтобы придать наглядность действительному истинному Ничто. Понятие бесконечности объяснял остроумный тезис: «Ни в одной точке численного ряда не находится причина, достаточная для того, чтобы не прибавить еще единицу»; короче говоря, весь видимый, осязаемый и потому непостижимый мир был подчинен опыту, напоминающему щелочную ванну, в которой анатом вываривает мясо с костей.

Напротив, когда я, пока еще беззащитный, был обречен на пассивное сопротивление, книги образовывали великолепную, неприступную стену. Речь идет о времени, когда уже был утолен первоначальный лютый голод, из-за которого я ненамеренно заложил основу распространенного порока, называемого в наших краях начитанностью и относящегося к скрытым, опаснейшим капканам на пути к образованию. То был яростный голод, готовый заглатывать камни и обгладывать кожу, лишь бы насытиться, голод, легко изничтожающий в массе даже начатки более тонкого вкуса к различиям и ценностям.

Несмотря на это, я чувствовал себя благодарным всем тем, чья задача — писать истории. Я благодарен каждому из них без исключения и не могу себе представить, что́ я в свое время не пожелал бы прочесть. Так, я читал на уроках религии евангелический песенник, а на самом деле — ужасы, творившиеся при осаде Иерусалима Титом, подшитые к песеннику, так что очень удобно было изучать их, не привлекая к себе внимания. Счастливые времена вопреки всему, когда что было еще важнее, чем как, а земной шар был заселен приключениями, пусть лишенными меры и гармонии, пусть в своей сумятице уподобляющимися буйным безвкусным фризам на храмах в Перу, но все-таки существами и деяниями, не вращающимися вокруг оси пошлой целесообразности, часто молодчиками, скомпонованными лишь наудачу, но дающими почувствовать, что по своему масштабу и естеству они происходят от Карла Моора{42}.

Наконец, счастливые все-таки времена, когда после незабываемого навеки открытия «Робинзона Крузо», после «Тысячи и одной ночи», после Купера, Дефо, Силсфильда{43}, Верисхефера, Дюма и Сю{44} начинали всплывать другие имена, как созвездия, великие и безмолвные на неописуемом своде, чтобы навсегда сохранить свое место, которым определяется уровень, степень и направление всех будущих явлений. Разве при первом переживании «Симплициуса Симплициссимуса»{45} или «Дон Кихота» — обеих книг, воинственных в своей основе, которые написаны старыми солдатами, и только старыми солдатами и могли быть написаны, — не возникало удивительное чувство, будто здесь, в диком и пестром мире приключений, оживало нечто иное: не возвещалась ли здесь великим, неизведанным наслаждением некая решающая наука? К благодарности духовным отцам нас уже обязывало удовольствие, испытанное нами, когда мы впервые почувствовали, что за сюжетом кроется глубочайший, необходимейший закон. Бывают книги, оставляющие нам одно желание: чтобы мы не могли забыть их, а уж если забудем, то лишь для того, чтобы снова в них углубиться, как в неведомую, волшебную страну.

Как охотно уходишь снова и снова в невозмутимый мир библиотек! Там, под «готическим сводом», где в строжайшем порядке громоздятся тома, переплетенные кожей, холстом, пергаментом, охватывает нас некое чаянье, подтверждающее, что у мира духовная основа и от нее — наша высшая уверенность. Стоит протянуть руку, чтобы извлечь из бесконечного перечня голос, говорящий с нами отчетливее, щедрее и чище, чем было бы возможно снаружи. Мы замкнуты в дружелюбии дарующих; исполненные доверия, мы чувствуем, что здесь у нас не отнимут обманом прекраснейший образ мира, боязливо сохраняемый нами в сокровищницах сердца. Здесь над нами не посмеются, как снаружи смеются над каждым, кто не занят повседневным. Мы вступаем в круг, возносящийся над плебейским высокомерием с его дешевой иронией. Даже безобразное приобретает значение, а противодействие благоприятствует. Так стоит ли удивляться, что для многих двери этих тихих помещений рано и навсегда закрылись? Привет вам, братья, из ночи в счастье вашего ночного уединения!

Но, ах! нужно признаться, что я не из тех уравновешенных натур, кого не тревожит суета жизни, а, скорее, из тех, на кого после кратковременного отдыха нападает страх, как бы решающий час не пробил во внешнем мире без них. Я принадлежу к другому братству, которому не терпится страстно изведать основу мира в полноте вещей, испытать на самой жизни масштабы своего сердца. А пестрый поезд жизни вдвойне соблазнителен, когда проносится мимо со своими смеющимися охотничьими рогами, с героическими сигналами, оставшимися от блистательных, уже миновавших кавалерийских стычек, со смелым, одиноким криком хищной птицы, от которого юная кровь тем неудержимее рвется в большие леса.

Да, если какое-нибудь из этих ранних настроений сохраняет особую кровную теплоту в лоне воспоминания, наверно, оно связано с криком канюка. Глухой лес, чью листву пронизывают солнечные лучи, падая как будто сквозь узкое башенное окошко, чтобы тени на земле дробились, и голос гордого невидимого существа, вознесенного над безмятежными ветвями, таинственно печальный и все-таки закаленный диким ликованием победы. То была первая весть о великолепии нордического воинства, чей дух все еще на страже перед могилами витязей, а в них — лучшее наследие крови, ощутившей особенно глубоко и плодотворно противоположность жизни и смерти.

Пока хоть капля этой крови шипит на вращающейся оси и движет последнее колесо в наших машинах, часто нет особого различия между воздействием книги и криком канюка. Имеющий для этого уши, несомненно, пережил клич «вперед и ввысь», когда рука переворачивала последнюю страницу, и свободнейший размах духовного пейзажа, чей образ вряд ли когда-нибудь изгладится, запечатленный на сетчатке внутреннего глаза, все еще свеж и живуч. От старых героических песен происходит литература, чья внутренняя ценность соответствует ее воинственности и чье воздействие воспринимается мужественной душой как зов битвы.

Да не состаримся мы никогда настолько, чтобы больше вдоволь не посмеяться над теми, кто шатался, бездельничая, ибо книги им вывихнули мозги! Напротив, останемся навсегда с теми, кто выезжает утром к солнцу, твердо стоя в стременах с верой в себя и в сокровища мира! Слушать о таких, об их воодушевлении, об их борьбе и гибели не устаешь никогда. Что в сравнении с этим успех, измеряемый аршином лавочника! Больше, чем авантюрист Бальзака — лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, — привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем. Но еще больше, чем Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго, я люблю Рыцаря Печального Образа.

Когда мне — а я тогда вряд ли был старше десяти лет — попала в руки книга человека, с глубочайшей необходимостью сочетавшего меч и перо, я не нашел в ней ничего похожего на юмор. Я прочитал ее с поистине испанской серьезностью. Что рыцарь луны оказался цирюльником и что, в сущности, нелепо пронзать бурдюки мечом, клянусь Богом, на это я не обратил внимания. Я участвовал, полный благоговения, в освящении оружия и проводил с трепетом и тревогой ночь перед сукновальней. Когда Санчо подбрасывали на простыне, я понимал это в том смысле, что с храбрым товарищем по оружию и верным другом происходит горчайшая несправедливость. Всякий раз, когда меч вылезал из ножен или шло в ход копье, чтобы засвидетельствовать рыцарственность перед лицом подлости, я гордился господином из Ламанчи. Но что мне особенно нравится сегодня, как и тогда, так это то, что отнюдь не юноша открывал изнанку мира. Совершалось действо, при котором глупость зеленела свежим побегом на бесплодной, высохшей почве жизни и, движимая внутренним огнем, разрасталась первобытным лесом, обступавшим ее непроницаемыми стенами. Уже тогда полагал я, что только старости дано совершать столь великие и достойные подвиги, а теперь я знаю, что старые дураки — самые лучшие.

Во всяком случае, настоящая глупость, как и настоящий юмор, дело весьма серьезное. И то и другое сближаются с верой: глупость — с верой в духовную, а юмор — с верой в моральную первооснову мира. Но если когда-нибудь было трудно сохранять веру, так это в наше столь превозносимое время. Тусклый арьергард Просвещения — того первоначального, еще способного, по крайней мере, верить в Просвещение, — вторгся уже в наши ранние мечты. Благо тому, кто наперекор идолопоклонникам, боготворящим разум, и шарлатанам, навязывающим науку, сумел связать веру с жизненной полнотой мира и с пестрой, осмысленной, судьбоносной игрой, которая движет миром. Многообещающий блеск Приключения таит глубочайшую награду. Кто, подобно искателю приключений, верит в судьбу и в звезды, тот, по крайней мере, следует созвездиям высшей действительности, и для него преграждена не всякая стезя, ведущая из мира целей в мир смысла. Потому нередко приобщаются к благодати старые солдаты, для которых больше, чем голый рассудок, значил характер, сформированный натиском судьбы, и отсюда же трогательный образ отшельника, после неистовой жизни постигающего в благоприобретенной наивности язык зверей.

Так, во времена, когда жизнью правит целесообразное, непредсказуемы лишь сердца глупцов, и лишь блуждания юности подтверждают, что есть еще чувство другого пути, кроме проезжей дороги.

Очень рано у меня появилось ощущение, будто в наше время обширные области жизни закрыты для нас и все вещи могли бы вызывать переживание, куда более острое, а деловитость — лишь суетная игра наших личин. Я еще не ходил в школу, а уже заподозрил, что взрослые устраивают какой-то театр, показывая мне лишь нечто незначительное, а важное и решающее происходит в тайных комнатах. У одаренного иными способностями мой вопрос «почему» мог бы принять форму первого познавательно-критического сомнения, мною же он был пережит лишь как угрожающий холод, которому сопротивлялась твердая вера пусть в скрытый, но несомненно существующий смысл. Но человек взрослеет, и остается все меньше кулис, которых он не знал бы с оборотной стороны. И с величайшим удивлением убеждается он, что жизнь действительно чертовски повседневна. Ребенок постепенно умирает в нем, и одновременно умирает любовь, еще знающая безудержность самопожертвования и непреложность экстаза.

Я не склонен к болтливости и все-таки не могу не припомнить минутного настроения, когда я не мог не подарить ребенку, сидящему в своей колясочке, игрушку — из тех, которые продаются на улице за несколько пфеннигов. Это вещицы, которых мы обычно не замечаем: витые розетки из пестрого картона, вращающиеся на красных стерженьках вокруг иглы, или перья попугая, расположенные на маленьких деревянных дисках в виде ветряных мельниц. В целом это нечто пестрое, вращающееся, очень простое, но именно потому способное дать первое представление о цвете и движении. Сегодня у нас слишком мало времени, чтобы обращать внимание на детей, и потому то, что я увидел в этом случае, произвело на меня особенно сильное впечатление. То был первоначальный восторг, не омраченный ни малейшим намеком на критику. Большие, доверчиво-недоверчивые глаза, прерывающееся дыхание, как если бы маленькую грудь стеснил вдруг внезапный ужас, и потом такое радостное влечение и увлечение — ясно только, как мы должны стыдиться того, что́ с нами со временем сделалось. Как взрослые, высокомерно шагающие через рыночную толчею, мы проходим по жизни, в которой настоящие люди — только дети. Худший грех — не злоба, а тупость, и слово о теплом, не горячем, не холодном, извергаемом из уст, — великолепное слово Божьей неумолимости.

Позже, когда я пришел в старый город, возрастающее чувство ценностей придало мне большую уверенность. Во время каникул я несколько раз бывал в музее провинциального центра, где я провел часть моего детства и где жили мои дедушка с бабушкой. Первую половину дня по воскресеньям я любил проводить в картинной галерее. И хотя воспитание в духе времени уверило меня, что я неверующий, ибо как точнее выразить это странное двойственное состояние, тем не менее я был глубоко тронут средневековыми картинами. Так, мне бросилось в глаза, что у некоторых из этих образов, облаченных в пестрые одеяния, весьма примечательные, даже заражающие тревогой лица. Некая загадка была в том, как эти часто крестьянские, деревянные, словно вырезанные грубым ножом, черты могли преображаться сиянием, не доступным, кажется, ни кисти, ни краскам. Там были мужи, падающие под градом камней, смертельно острые ножи были занесены над ними, дьявольские существа вершили на них свое кровавое ремесло, а они поднимали головы, в белом калении мученичества, и сверху из разорванных облаков показывался светящийся треугольник Божьего ока. Из совершеннейшего прошлого прорывалась весть чувства, орган которого был почти утрачен, и весть эта воспринималась поэтому с безотчетной робостью, напоминая голос из невидимого.

Определеннее было отношение к другим картинам, где таинственное выражалось на более понятном языке красоты. Очень любил я Брейгеля{46}, называемого Бархатным; он умел придавать картине глубину, вызывающую чувство головокружения и как будто телесными руками затягивающую зрителя внутрь своего пространства. Эта глубина, кажется, достигается помимо обычного рисунка и красок; кажется, здесь вместе с живописной оживает еще и волшебная перспектива. Ибо так, пожалуй, следует обозначить впечатление от картины, которая вспыхивает от взора, начинает куриться, двигаться или, напротив, застывает и стекленеет. Это чувство стекленеющего мира появлялось у меня в высшей степени как раз перед малыми творениями, перед их нежно оперенными деревьями, перед хижинами, крытыми соломой, которые кажутся вымершими, но при этом наделены магической жизнью, перед переливчатой синевой обледеневших рек, в которой они отражаются, прозрачные и необозримые одновременно. Деревья как будто вот-вот заговорят, а хижины вот-вот распахнут свои двери, выпуская некое причудливое существо, и воды вот-вот преподнесут великолепную рыбу в сверкающей чешуе — подарок из глубины. Я начинал думать о душе, которую в детстве представлял себе мышью: когда тихонько сидишь, затерянный в комнате, видишь, как она вдруг вышмыгивает из своей норы, такая привычная, давно знакомая и все-таки чужая, жутковатая, отчасти даже отвратительная при этом. Но когда в комнате, ошарашенный, чуть-чуть испуганный, с крайней остротой всматриваешься в эту маленькую серую шмыгающую тень, не смея дохнуть, весь напрягаешься, как охотник, и робеешь, как дичь, здесь душа на короткое мгновение отваживается выглянуть в сумерках из своих дебрей.

В этом была для меня подлинная ценность художественных произведений. Кто долго и терпеливо занимался тем, что наводил на людей дуло своего ружья, тот знает, что это возможно лишь в редкие, значительнейшие мгновения, ибо многое требуется для того, чтобы человек забыл свое тело. Так же редко и так же ненадолго выдает художественное произведение свою суть, свою сердцевину, великое, своеобразное обращение человеческой души к бесконечному.

Так же и потому же, почему жизнь воинственна, она подвижна в своей основе. Как в мрачных, великолепных вспышках глаз, в переменчивом напряжении скачка и стойкости угадываешь внутреннюю подвижность противника, так отдельная фраза, звук, стих или картина поражают иногда, как пистолетный выстрел. Эти мгновения, одни только и придающие жизни ее достоинство, не повторяются уже потому, что ощущаются только однажды; все дальнейшие восторги — лишь отраженный свет. Вот почему людям, чья жизнь определяется динамически, не следовало бы терпеть в зримой близости от себя картины и вещи, особенно ими ценимые. Это способствует созерцательным натурам, ученым или другим работникам духа, а не тем, чья деятельность плодотворна лишь там, где восприятие молниеносно. Не оттого ли мастера второй и третьей степени так часто услаждают дух самыми манящими, таинственнейшими торжествами, когда признание сделало величайшие вершины слишком доступными, превратив отдаленнейшие, героические пространства в места общественных увеселений?

Покой созерцания лишь мнимый, созерцание — высший, безудержный подвиг. Красота не позволяет предварить себя искусствоведческой или литературоведческой жвачкой, она живая и гибкая, как рыба, которую можно только схватить за кроваво-красные жабры, если хочешь поймать ее, стремительную и все еще сверкающую в искрящейся воде.

Чудесное, которое глубже красоты и только прибегает к ней, чтобы обнаружиться, сказывалось в сновидениях, в книгах и в картинах, мешая поползновениям воспитания, силящегося уничтожить чудо, искоренить его или объяснить, что, в общем, одно и то же. Такое подкрепление чудесного было сильно — сильнее, чем объясняющее сознание; оно даже затрагивало порою телесное. Тот, кто к нему чувствителен, конечно, испытал на себе вторжения чудесного в мир действительного, как нарушение равновесия в мгновения, когда открывается магическая перспектива в прерывающемся дыхании, в сердцебиении, когда восприятие с быстротой молнии прекращается и возобновляется и мир, в особенности при оптическом наступлении некоторых пейзажей, оказывается иным. В пространном каталоге пошлостей, которыми пользуются врачи при обсуждении болезней, этому состоянию наверняка отведена какая-нибудь рубрика.

Вплотную к той галерее, примыкая к ее последней нише, располагался немного запущенный, но, быть может, именно потому настолько привлекательный кабинет естественной истории, густо и крепко пропитанный запахом спиртовых препаратов, камфарных порошков и прозрачно-темного мумифицирующего вещества. Там, за стеклами витрин, у которых редко останавливался посетитель, забредавший туда изредка то ли по обязанности, то ли со скуки, скопилось настоящее нагромождение диковинок: великолепные образцы раковин еще из того времени, когда страсть к этим пестрым исчадиям глубины могла соперничать с пристрастием к редким тюльпанам, ветки в стеклянных сосудах, усеянные колибри, табачно-желтые черепа, оскалившие длинные клыки, камни, дубленые кожи, пятнистые шкуры, громовые стрелы из янтарно-красного и бутылочно-зеленого кремня, выдутые шероховатые страусовые яйца, змеи, свернутые в длинных стеклянных цилиндрах, заполненных спиртом, который обесцветил их чешую и подернул белой пленкой глаза. К бесчисленным плоским, оклеенным глянцевитой зеленой бумагой картонным коробочкам, плотно подогнанным одна к другой, прилагались карточки, тщательно исписанные светло-коричневой, выцветшей от времени тушью, вроде «Мечехвост, Молуккские острова, 1856», или всего лишь лаконичная аннотация бинарной номенклатуры, латынь, испещренная греческими вкраплениями, снабженная инициалами первого автора и непременно заверенная штемпелем.

За этими странными художественными произведениями природы мышиная голова выглядывала с подозрительной отчетливостью. О какой душе могла здесь идти речь? Фантастические формы производит иногда жизнь в своих потаенных лабораториях и ведьмовских кухнях на дне моря, в горячечно бурном произрастании распаленных лесов или в своих скульптурных и ювелирных мастерских, где работают над известью, рогом и кремниевой кислотой. Трудно различить за всем этим смысл, и часто перед лицом такого причудливого наития напрашивается мысль: «Такого не бывает». Но потом нас поражает упоительное мгновение, когда как будто мертвое и абсурдное одним прикосновением оживает и осмысливается. Словно мокрица, имеющая обыкновение перекатываться отшлифованным шариком из оникса, вдруг разогревшись у нас на ладони, выпускает свои шарниры и на быстрых ножках с торчащими усиками убегает у нас на глазах. Когда мы видим, как животные, знакомые нам лишь в состоянии покоя, вдруг приходят в движение, это чувство мощно излучаемого смысла воздействует на нас особенно сильно, и здесь можно привести много великолепных примеров; так, морской петух обычно лежит на дне, как чурбан свилеватого дерева цвета железного колчедана, чтобы потом взмыть со своими широкими мерцающими плавниками и пестрым брюшком подобно грациозной морской бабочке, или скат, чьи очертания дуновением вырисовываются на дне, пока волнообразная игра его плавников с широкими краями не вознесет его над разлетающимся песком. Но все эти роскошества, быть может, не идут ни в какое сравнение с игрой зелено-золотой бронзы и ляпис-лазури, которыми столько раз ослеплял наши глаза павлин, разворачивающий свое колесо, снова и снова вызывая у нас дикий крик изумленного восхищения.

Я подчеркиваю ценность этих вещей, чтобы приблизиться к моему тогдашнему состоянию. Многим юным сердцам знакомо это состояние бездомности внутри тесного круга, искусственно перекошенного воспитанием и ослепляющими буржуазными привычками. При тепловатом благосостоянии либерального времени там было, в конце концов, не так уж и плохо. Но некоторые желания выходили за пределы этого круга. А желания, остающиеся слишком долго неопределенными и неосознанными, проникают в кровь, как западающий яд; они приносят с собой стародевичье настроение, свойственное сытым поколениям и целым эпохам. Но здесь и там, в таинственном, в сновидении, в прекрасном или в необычном вспыхивала искра, беспокоящее и одновременно подстрекающее подтверждение другого мира, чаемого вдали и близкого сердцу. Все это казалось предвестием счастья. Это предвестие напоминало отдаленный звук, глубоко и проникновенно раздающийся в сонном покое старого города. Это было как смутный запах, веющий от чужих берегов, но душа жадно вдыхала с ним что-то неопределенно знакомое. Да, и эта страна счастья, страна богатейшей, осмысленнейшей жизни, горячего, смелого движения и великих, одиноких приключений… Что же это было, если не Африка?

Я сказал, что от неведомого, от магической перспективы с предвестием счастья прерывается дыхание. Народное поверье дает прекрасный пример такого мгновения, когда улавливается существо счастья, коренящегося в обетовании. Так бывает, когда странник, ошеломленный сверкающей дугой метеора, сдерживает изумление и в молчаливом напряжении сосредоточивается на одном желании, которое не может не исполниться. Вот и тогда, когда подобное мгновение внезапно простирало свои бабочкины крылья, желание срывалось, как стрела с тетивы лука: желание видеть возвышенные, пестрые и ядовитые чудеса темной части света, по которой каждый из нас когда-то томился и которая для каждого по-своему звалась или до сих пор зовется.

Берлин

Первое сновидение в новой квартире{47} не очень обрадовало. Пыльная, унылая дорога вела меня через местность, где на холмах располагались луга. Вдруг промелькнувший мимо уж поразил меня роскошью своего узора, сочетавшего серую сталь и синь осота, и хотя у меня появилось намерение, не удержать ли его, я упустил ужа, и он затаился в травянистой чаще. Этот процесс повторялся неоднократно, только змеи тускнели, блекли и обесцвечивались; наконец, на дороге стали попадаться лишь мертвые и совсем уже запыленные. Тут я увидел в луже горстку бумажных денег, размокающих порознь. Каждую из них я извлекал из лужи, очищал от грязи и прятал.

Лейпциг

Маленький пример мышления во сне: я сидел с моим партнером за столом среди безлюдной местности и играл. Стол стоял на дне глубокой шахты, чьи края были опоясаны черными угольными лентами. Мне предстояло выиграть огромную сумму, как вдруг у меня в голове промелькнула мысль: парень, кажется, нечисто играет. Тогда я сказал себе снова: этот стол, пока он не опустился на дно шахты, использовался, видимо, долго, и множество игр происходило на его сукне. Если этот человек нечисто играет, наверное, так бывало множество раз. И деньги у него должны быть, ибо почему бы им кончиться как раз тогда, когда он играет со мной? Это маловероятно. Так что я сделал свою ставку.

Мое соображение было, в сущности, гораздо сложнее; оно учитывало возраст каменных пластов, образующих шахту, и вовлекало в свои выводы чуть ли не всю геологию, но оно вспыхнуло с бесконечной стремительностью и с такою же быстротой завершилось. Не было очередности, все увиделось одновременно. Нелогичное, невероятное бесследно отступило, запечатлелось только сознание большой хитрости.

Таково сновидение — все в нем чаянье, отзвук, подобие; наяву же, напротив, определенность, логика, согласование.

Лейпциг

Сон: мы в старой монастырской церкви, на нас великолепные одеяния, красные с золотым шитьем. Среди собравшихся монахов некоторые, в том числе я, исповедовали втайне новую веру. Нас возглавлял еще молодой человек, одетый роскошнее, чем все остальные. Тревога чувствовалась под готическими сводами, где перекрещивались пестрые ставни, а на алтарях поблескивали драгоценные камни и металлы. Было очень холодно.

Вдруг на нашего вождя набросились сзади и на хорах повергли на скамью. К его лицу поднесли две позолоченные восковые свечи; они горели, искрясь и распространяя одуряющий запах. Потом он потерял сознание, и его оттащили на алтарь. Группа монахов с лицами, злобными, как у палачей на картинах, изображающих страсти, окружила лежащую фигуру; сверкнули лезвия ножей. Не было видно, что случилось; я только заметил с ужасом, что монахи подносят к губам чаши, наполненные млечной жидкостью с клубящейся кровавой пеной.

Дальнейшее происходило быстро. Жуткие сообщники отступили, и замученный поднялся. Судя по его лицу, он не знал, что с ним сделали. Он сразу состарился, поникший, обескровленный, белый как выгоревшая известь. С первым же шагом он безжизненно рухнул на пол.

Этот пример преисполнил нас чудовищным страхом.

Берлин

Мое убеждение в том, что зрелые плоды, даруемые нам дневной стороной жизни, образуются на стороне ночи, неоднократно подтверждалось моим собственным опытом.

Мне представляется знаменательным, что, занимаясь изучением произведений, смысл которых напряженно ищешь, просыпаешься на следующее утро с чувством, будто во сне непрерывно двигался в том же направлении, упражняясь в искусстве владеть оружием чужого духа.

Кажется, новые потоки проложили себе русла в сокровенной местности. Как ни пытаешься вспомнить, над чем размышлял так сосредоточенно, не можешь нащупать ни малейшей мысли. При этом течет не мысль, а куда более важный духовный эфир, тончайший медиум с предварениями и ритмическими вихрями, изнутри определяющими своеобразие обдумываемого. Не то чтобы сообщалось иное содержание, нет; включается провод, позволяющий это содержание воспринять. Такой процесс можно сравнить с тончайшими излучениями, наблюдающимися при оплодотворении яйца и способствующими расплавлению чужого ядра. Дух обретает своеобразие благодаря внутренней основе, а ее создает борьба, весьма вегетативная по своей природе, но ничто другое не обеспечивает наслаждения формами и проявлениями духа.

Признак этих подпочвенных процессов — внезапное падение завесы с наших глаз. Мы не проникаем с рудничными лампами рассудка в шахты и секущие жилы системы, освещая ее тайный порядок; понимание произрастает в нас лишь тогда, когда навстречу ему холмится наше внутреннее плодородие. Понимание образуется не от подчинения произведению и сознанию, оно бывает ниспослано лишь милостивой темнотой.

Для того, кто обрел это магическое понимание явления, само явление отступает на второй план, подобно тому как, имея ключ от всего дома, придаешь меньше значения ключам от отдельных помещений. Постигнуть одну картину мастера в ее подлинном смысле ценнее, чем знать все его творчество, — кто обладает магическим ключом к произведению, быть может, бесконечно ближе к его создателю, чем другой, пусть даже посвятивший всю свою жизнь изучению его наследия.

Дух высшего порядка тем и отличается, что обладает главным ключом. Подобно Парацельсу, одаренному разрыв-травой, он без труда находит доступ в особые хранилища, немало раздражая специалистов, чьи секреты теряют силу от одного прикосновения.

Так, наши научные библиотеки напоминают геологическую модель мира, открытую Кювье: коллекции окаменелостей возвещают прежнюю деловитую суету; слой за слоем ее обрушило катастрофическое вторжение гения. Поэтому свежая жизнь в этих оссуариях человеческого духа испытывает робость, которую вызывает соседство смерти.

Осмысленное явление предстает интеллектуальному и магическому пониманию, о которых здесь идет речь, весьма различными образами. Оно уподобляется кругу, чья окружность днем вырисовывается со всей отчетливостью. Однако ночью окружность исчезает, и фосфорический центр проступает, светясь, как цветок растения лунария, о котором Вирус рассказывает в своей книге «De Praestigiis Daemonum».[25] При свете является форма, в сумраке — сила зачатия.

Исходя отсюда, можно истолковать чувство, которое все мы время от времени испытываем и которое так или иначе беспокоит нас, когда нам кажется, что определенную ситуацию мы уже переживали прежде во всех ее подробностях. Это чувство примечательно хотя бы тем, что именно ради него даже умы, не привыкшие что-либо усложнять, решаются использовать первичную, наивную критику познания. Так, я припоминаю, как был взволнован один мой товарищ во время войны на марше, когда за лесом возникла деревня и он принялся утверждать, что уже видел ее, хотя ни разу не бывал в этой местности, но будто бы в пути он уже был подготовлен к тому, чтобы ее увидеть. Он приписывал это сновидению, что вряд ли можно было счесть удовлетворительным объяснением.

Истолкования профессиональных психологов, относящиеся к этому повседневному переживанию, ссылаются, насколько мне известно, на ассоциацию, в особенности вызванную обонянием. Такое объяснение удовлетворительно лишь на поверхности, лишь при дневном свете, поскольку оно основывается на восприятии. В действительности же мы сами формируем переживание, и наше существенное воспоминание восходит именно к такому формированию. Допустим, входя в комнату, мы уже открывали ту же самую дверь, или то была дверь, похожая на нее, может быть, нам только снилось это или вообще не было ничего подобного, — все это имеет мало общего с действительностью. Но если нам принадлежит магический ключ, которым открывается тысяча замков, это — глубочайшая, неопровержимая действительность. Так что мы могли увидеть целый пейзаж в его таинственнейших чертах гораздо раньше в человеческом лице, и в позднейшем переживании возвращается иногда детское сновидение. Часто мы испытываем подобное потрясение перед шедеврами искусства или природы, так как в них узнает себя наше неотъемлемое существо. Байрон:

А разве горы, волны, небеса — Не часть моей души, и я не часть их?

Почему не могут возвращаться вещи и переживания — принадлежность сновидений, глубоко погребенных под печатями времени?

Ах, была ли ты в былое время Мне сестрой или женой моей?

Сокровеннейшая наша жизненность, чьи особенности иногда открываются нам в образах и переживаниях, кажется в такие мгновения бесконечно знакомой, и потому узнавание совершается с чувством непреложной необходимости, что отнюдь не свойственно простому узнаванию внешних ситуаций. Узнавание, при-поминание — одно из глубочайших усилий, на которые мы способны, и потому оно уверенно возводит нас к нашему магическому происхождению. Вернейший признак низких натур в том, что им не дано воспоминания, какой бы памятью они ни обладали. Поэтому у них отсутствует благодарность, благоговение перед глубочайшей, безличной жизнью и высочайшая доблесть по отношению к смерти. Напротив, животное, которому иногда отказывают в памяти, обладает воспоминанием. Психология любого животного предполагает магию с постижением жизни в ее колдовском существе.

Было бы странно, если бы воспоминание не играло большой роли в рассказах людей, почти переступивших однажды порог смерти. Смерть — наше мощнейшее воспоминание, поскольку каждое воспоминание также и отречение, а бывает ли большее отречение, чем смерть? Жертвенная смерть всегда возбуждала внимание настоящего человека, так как в смерти жизнь сознательно делает ударение на внутреннем воспоминании, а не на боли отречения, на свете, а не на тени, на пламенеющем средоточии, а не на окружности, на силе зачатия, а не на форме.

Что могло бы меня особенно заворожить в мгновения, когда вся жизнь еще раз проживается, так это очередность представляющихся картин. Не проносятся ли они в некоторых случаях через воспоминания в обратном порядке, так что высшая степень ясности теряется в сновидениях детства и наконец исчезает во тьме? Или бывает обратная эмбриология смерти, повторяющаяся и подытоживающая все стадии отдельной жизни как предварение и зачаточную историю высшего, существеннейшего бытия, рождающегося в мгновение величайшей темноты, — в то мгновение, когда разрывается пуповина, связывавшая нас с миром материи и его случайностями?

Жизнь — петля, завязывающаяся и развязывающаяся в темноте. Быть может, смерть — наше величайшее и опаснейшее приключение, и не без оснований искатель приключений то и дело приближается к ее пламенеющим рубежам.

Три вещи — ключи ко всем формам: волна, облако и пламя. Поэтому во все времена были обаятельные каббалисты, способные отказаться от любого общества, лишь бы можно было спокойно смотреть на небо, на воду или на яркий огонь камина. Три состояния — ключи ко всем переживаниям: опьянение, сон и смерть. И потому никогда не переведутся дикие кутилы, упивающиеся жизнью, веселые и мрачные аристократы грез, воины, ландскнехты, искатели приключений — короче говоря, те, кому безразличен весь этот мир работодателей и работовыполнителей, торгашей и денег. Да не собьет их ничто с толку и да не обманутся они относительно своего места в мировой иерархии, ибо их грезами образуется и приносится в жертву любой строй! Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза. Один из глубочайших мечтателей Новалис{48}, немец:

…И в песне разве что да в сказке Былое подлежит огласке, Тайное слово одно таково, Что сгинет превратное естество.

Странным образом как раз у Мопассана, чей ненасытнейший глаз так охоч до натуралистического варева, я встретил одно из великолепнейших описаний, вызванных отношением магической жизни к логическому мышлению. То было короткое сочинение об эфире, переведенное мною тогда, хотя перевод с тех пор затерялся.

Если я верно помню, он описывал необычное состояние опьянения, при этом весьма мужского опьянения, в котором выстраивался ряд проницательнейших соображений. Тезисы и антитезисы формировались не в словах и фразах, а выступали в голосах, воспринимавшихся как своего рода бушующая музыка. Голоса спаривались и после того, как исчерпывались дерзновеннейшие возможности, сочетались наконец в могучем упоении. В этом сочетании возникали новые, более глубокие голоса, ввергающие ту же тему в темнейший слой, так что эта таинственная игра продолжалась в чудовищной архитектонике уровней. Насыщаясь истинностью и непреложностью, голоса углублялись, и в той же степени нарастало чувство упоения. На каждой ступени заключения делались более насущными и многозначительными, но и одновременно более простыми. Наконец, при этом ниспадении в колодец познания остался единственный голос, смутное бормотание, приближающееся, кажется, к абсолютной точке, к зоне первоглаголов. И когда не о чем было больше думать и нечего больше заключать, смолкло также и оно. Установилась тишина; последнее упоение и последнее понимание пресеклись в бессознательном.

Не проявляется ли в этом состоянии роль мысли особенно убедительно? Роль, смыслом своим побудившая Гамана назвать мышление одеянием души, а Рембо{49} — приписать гласным сокровенную жизнь, придающую словам неисчерпаемое значение? Здесь описывается мышление без мысли, само чувство мышления. Мысли — пестрые грузы, плывущие по темным водам, и все богатство знаний есть нечто очень случайное, кое-где собранное. Оно определяется складами, где мы храним его, и тем, что там припасено. А после погрузки оно следует течению реки, зависит от напора воды, втягивается в ее кружение и танцы. От потока глубинной жизни, который несет ее, а не от себя самой, приобретает мысль свою тонкость, весомость и пронзительность. Отсюда высокая ценность немецкой способности заново продумывать в Германии все то, что думается в мире, производя, так сказать, перегрузку на немецкие суда. Отсюда же опосредствованная ценность для жизни, а значит, и для борьбы всего того, что возникает из мысли, поскольку при всеобщей военной готовности и оно превращается в вооружение. Пример такой готовности — техника, в которой не бывает ни малейшего изобретения, не обладающего своим скрытым potentiel de guerre.[26] Язык техники в принципе различен, смотря по тому, кто его использует: торговец или воин.

И в это наше время без направленности и нормы имеется магический ключ ценности, позволяющий распознать в словах то, что движет этими словами. Подлинные общности, общности в существенном, сегодня могут формироваться лишь таким образом. Школы, партии, догмы способны в эпохи порядка решать свою задачу, ибо само время тогда играет роль направляющего потока. Но в хаос обстоятельств, когда каждый чувствует, что время предает его и обманывает, человека одолевает нужда в непосредственной помощи. В подобном вихре слова обнаруживают свою обманчивость, и даже ускоренное законодательство отстает от марша жизни, что ни мгновение, требующей своего. Тогда любое абстрактное соглашение тщетно, кружной путь через мозг ведет к болезненнейшим разочарованиям, и вынужденные сообщества чувствуют, что пришло время обращаться не к формам жизни, а к ней самой. Тут проявляется то, что бытие сохранило в инстинктах, не нарушенных умствованием, в образах и символах, во внутренней устремленности, в магическом напряжении. Возможно ли еще заменить порядок личностью вождя, то есть возможен ли еще человек, располагающий магическим ключом к таинственнейшему местопребыванию всех остальных сердец, тот, кто в сотне тысяч установок, убеждений, исканий, порывов, чаяний, исповеданий улавливает сокровеннейшее течение окончательной движущей воли, — вот что дает себя знать здесь.

«Философемы: грезы рассудка». Эта запись из дневников Геббеля{50} указывает на то, что, собственно, делает плодотворным любое постижение. Это поиск, старающийся через мыслимое достигнуть слоя, заставляющего мозг думать, — поиск прозрачности в мыслях. Только так разрешаются противоречия, в изобилии свойственные даже яснейшему духу, — вообще признак мощного, в особенности немецкого, мышления, не боящегося противоречий. Нужно достигнуть слоя, о котором Паскаль говорит: «У каждого автора есть смысл, в котором соотносятся все противоположности, или у него вообще нет смысла».

Насколько мысли всего лишь средства, выявляется из той, действительно странной, их особенности, что мы должны сперва разрушить их, растворить, «переварить», чтобы сделать их плодотворными. Системы следует уподоблять листьям, по которым дети похлопывают щеткой, пока не останется лишь тончайшая ткань прожилок.

Кстати, также обстоит дело с поэзией: она передает лишь впечатление от чувства, а не само чувство, словно таящееся между строк, и заметить его можно только через окна, проломанные в стенах слов. Потому как раз простейшая, естественнейшая форма поэзии — лирическое стихотворение — требует магического ключа как особого обязательного дара, ибо здесь выступает чистая магия и ничего не остается для удовлетворения осязательных потребностей, что все-таки позволяет эпос, роман или драма. Напротив, одна строфа Гёльдерлина{51} оказывает слепой массе высшую степень сопротивления, какую только можно вообразить. С этим связано и то, что лирика, одно из многозначительнейших и существеннейших высказываний народа, непереводима. Только язык лавочников международный.

Во всяком случае, в чистой поэзии неподражаемый и непереводимый звук слов так слажен с тайной сутью и совпадает с ней до такой степени, что для настоящей восприимчивости он раскрывается с необычайной легкостью. Потому никогда не было недостатка в опытах, усиливающих настоятельность философем применением поэтических средств, и при этом наталкиваешься также на совершенно наивные натуры, воспринявшие своего Якова Бёме, Ангелуса Силезиуса{52} или Сведенборга вопреки школьной мудрости как приобретение, ценнейшее для себя.

Берлин

Трагикомический сон. Я блуждал среди большого города, думается, то был Амстердам, гетто, полное низких домишек и мостов. То и дело мужчины, выходя из дверей, наталкивались на меня и нашептывали мне фразы, которых я не понимал, но тем более они меня тревожили. Наконец, появилась девушка и пригласила меня на эксперимент, как она выразилась. Она привела меня в громадное здание университета. Мы вошли в комнату, полную препаратов, инструментов, врачей в белых халатах, а также студентов и студенток. Эксперимент заключался в том, чтобы установить, влияет ли желудочный сок, вообще человеческое пищеварение, на змей определенного вида и на их жизнедеятельность. На плоском стеклянном блюде лежала с завязанным ртом толстая черно-зеленая гадюка, ее-то и надо было проглотить. Никто не отваживался на такой эксперимент, ограничиваясь многословными разговорами, пока все наконец не начали приставать ко мне, толкуя о безопасности, мужестве, самоотверженности во имя науки, короче говоря, весьма искусно затрагивая во мне чувство чести. Моя провожатая также упрашивала меня, обещая провести со мной ночь. Наполовину вынужденный, я поддался; меня усадили на стул и крепко держали, с помощью стеклянных палочек и длинных изогнутых пинцетов силой засовывая змею в рот.

А потом девушка завладела мной снова. Она жила в большом доме, где было множество углов. Не без мер предосторожности я был завлечен в спальню и улегся на громадную кровать. Многозначительно указав на кнопку звонка, моя подруга исчезла. Пролежав довольно долго, я нажал на кнопку. Тотчас в доме начался шум, дверь моей комнаты распахнулась, и целая семья весьма злобных существ явилась перед моей постелью. Все они угрожали мне своими трубчатыми волшебными палочками.

Я сказал себе: «Спокойствие, ты же уютно лежишь в своей постели», дотянулся до выключателя и зажег свет. Но, к моему неописуемому ужасу, я добился только того, что вся моя комната поплыла в призрачном, фиолетовом излучении, а существа надвигались на меня еще более угрожающе.

От ужаса я проснулся вторично, чтобы сразу же снова заснуть.

Вот одно из тайных наваждений с магическими тенетами, которыми располагает сновидение, — чувство, будто пробуждаешься во сне, якобы достигая более светлого и осознанного, а на деле более темного слоя. Альмандин{53} светится ярче всего в самой темной штольне.

Испуганный дух, осаждаемый образами сновидений, пытается подавить их власть, усомнившись в их действительности. Видишь во сне, что смотришь сон, и пробуждаешься в новом сновидении. Тогда, пройдя врата мнимого пробуждения, попадаешь во власть призраков, насылаемых полуночным светом, а при их появлении сомнение разбивается, как стекло. Все подернуто налетом действительности.

Свет порожден сомнением, но от него же происходит и мрак. Мы погружены в ночь безверия, жуткое подобие которого — адская видимость наших городов с их вспыхивающим светом. Геометрия разума затушевывает дьявольскую мозаику, оживляющуюся иногда угрожающе; так страшна наша безопасность. Наш путь ведет через пейзаж, который наука все упорнее застит своими кулисами, — каждое ее новое достижение делает его все более принудительным, и нет никакого сомнения в том, какой конец ждет его. Неспособность к сомнению, непричастность даже к этой теневой стороне веры: вот состояние полной безблагодатности, состояние застывшей смерти, когда даже тление, это последнее веянье жизни, утрачено.

Потому явлениям и людям при абсолютной цивилизации свойственно странным образом консервироваться; они похожи на головы мумий в полированных металлических масках. Современный спорт, увеселительные, литературные, музейные, гигиенические мероприятия и все, что относится к ним, соответствует арктической зоне чувства — лапландская работа, как сказал бы Э. Т. А. Гофман{54}. Отчего эти великолепные женские тела — тренированные, загорелые, поддерживающие форму всеми средствами косметики — неаппетитны, как неаппетитны калифорнийские яблоки? То, что я называю уитменовским затвердением эпидермы, не что иное, как впадение пуританизма в природное целительство, и это уже ниже уровня зла, это поглощение первородного греха стерильностью. Совершенная нейтральность, полная слепота цивилизации к цветам и краскам, что проявляется в смешении преступления с болезнью, ценностей с числами, искупления с прогрессом, — такова последняя степень злого, даже если оно перестает быть заразительным, как спирохета в металюэтической стадии. Это моральное оскопление, полная ампутация морального сознания, приводит к странному состоянию, когда человек перестает быть служителем зла, превращаясь в его механизм. Вот почему индивидуум напоминает машину, весь ход которой вызывает впечатление сатанинского.

Кажется, в примечательном романе фон Кубина{55} «Другая сторона», где сгустился глубокий страх сновидений, нашел я впервые намек на чувство, что кафе в большом городе производит впечатление дьявольского. Странно, что это чувство так редко дает себя знать в местах, где техника выступает почти в чистом виде. Световая реклама в своем раскаленно-красном и льдисто-голубом сверкающем очаровании, современный бар, американская кинокомедия — все это отрезки могучего люциферического бунта, чей вид переполняет одинокого столь же бешеным весельем, сколь и подавляющим страхом.

Пожалуй, бесспорно, что для нас цельная кожа орангутанга полезнее, чем весь гигиенический набор. Гигиена, как и реклама, облечена лишь налетом полезности. Ее очевидное стремление отнять у рождения и смерти самые сочные плоды выдает, какого духа она дитя. Ее задача — консервировать и стерилизовать сущее, и в ней говорит непосредственный протест против времени, против космического предназначения жизни. Средний возраст растет, смертность падает: это значит, попросту говоря, что жизнь стареет и чахнет. Опаснейшая армия сейчас не те, кто не родился, а те, кому не следовало бы рождаться, исчадия несчастного случая, которыми начинают кишеть города.

Это лишь укрепляет меня в убеждении, что цивилизацию надо не притормаживать, а, напротив, поддать ей пару в ее проявлениях. Воля к бесплодию не откуда-нибудь, и совершенно абсурдна мысль, будто численность населения, искусственно приостановленная в своем росте, может иметь существенное значение. Во всяком случае, подобным процессам присуща необходимость в такой степени, что за ними можно уследить лишь при максимальном участии в них, в особенности когда любишь редкостные и опасные ситуации, которыми оборачивается жизнь. И о том, выйдем ли мы из нынешней ситуации, остается только гадать.

Чтобы определить меру угрозы, которая нам предстоит, не нужно изощренных расчетов. Достаточно физиономического исследования, которое в большом городе можно произвести тотчас же. Тогда сразу же замечаешь: житель больших городов несет на своем лице двойственный отпечаток страха и сновидения, причем один проступает, когда человек движется, а другой — когда он неподвижен.

Потому так угнетают и подавляют углы улиц и мосты в большом городе. Кто хоть однажды видел в южном порту лица рыбаков, тот убедился, что отнюдь не деньги сформировали такое полуозлобленное, полузатравленное существо. В условиях нынешнего кризиса среди крайней неуверенности невозможно удовлетворение; противопоставить ему можно только одно: доблесть.

Тем более удивительно наблюдать позу застывшего автоматизма, напоминающего наркотическое оцепенение, в которую впадает современный человек в состоянии неподвижности, например в городском транспорте или в так называемых увеселительных учреждениях. Степень отрешенности и потерянности, заметных на этих масках, вряд ли встречается даже в каком-нибудь китайском опиумном логове. Необычайно стандартное и типичное в этом выражении выдает неизбежность процессов, одних и тех же в решающем: большие обитаемые помещения подобны оранжереям, защищенным воздухонепроницаемыми стеклянными стенами. Опомниться в них так трудно потому, что невозможно дышать, не вдыхая с каждым вздохом особенность этого состояния. Во сне редки соображения, не относящиеся к самому сну, и все-таки они случаются. Что как не надежда преодолеть пробуждением, собственно говоря, совершенно невероятное переживание прорывается иногда мерцанием света сквозь ячеи этой сети?

Разве каждый из нас не испытывал временами чаянья, будто «все это» совершенно невозможно? Чаянья, будто все это кишение должно быть освоено и направлено более мощным, героическим предназначением?

«Пробуждение и доблесть» — вот что должно быть написано на наших знаменах.

Лейпциг

Сон: я стою в доспехах из черной стали перед какой-то адской твердыней. У нее черные стены и огромные кроваво-красные башни. У ворот высятся пышущие колонны белого пламени. Они не останавливают меня; миновав двор крепости, я вверяюсь лестницам, ведущим вверх. Зал за залом, анфилада за анфиладой возникают передо мной, массивные стены из тесаного камня охраняют мертвую тишину, сокрушая гул моих шагов. Некий магнит затягивает меня наконец в кругообразную башенную темницу. При отсутствии окон она сдавлена массивными громоздкими стенами; нет никакого света, однако помещение освещено странным мерцанием, исключающим тени.

Я вижу двух сидящих девушек, с ними женщина, перед ними стол. Должно быть, это мать и две дочери, хотя сходство между ними не заметно. Перед черноволосой на столе поблескивает горка длинных подковных гвоздей. Она тщательно перебирает их, исследуя, какой острее, и втыкает белокурой в лицо, в грудь, в другие члены. Та не двигается, не отзывается ни единым звуком. Черноволосая задирает ей юбку, и я вижу, что бедра, как и все истерзанное тело, превратились в одну кровавую рану.

Женщина молча сидит напротив обеих. Почти всю ее грудь наподобие иконы закрывает большое сердце, окрашенное в красный цвет. Какой ужас — видеть снежную белизну этого сердца, доходящего, как железо, до белого каления, когда очередной гвоздь впивается в плоть белокурой. Я устремляюсь прочь, к выходу, чувствуя, что этого испытания — ибо я смутно догадываюсь, что подвергся испытанию, — не выдержал. Мелькают стальные засовы. И я понимаю: за каждой из этих дверей, от глубочайшего подземелья до самого верхнего башенного каземата, происходят адски мучительные игры, о которых никогда не узнает ни один человек.

Берлин

Раздражающее утро: чтобы лучше оснастить себя, я отправился в аквариум навестить коралловых рыб. Такой утренний час не проходит впустую, поскольку, тая в себе нервно-сангвиническое горючее, мы не можем упускать искры зажигания извне. Даже наше созерцание, сам наш покой отличаются динамической природой; прекрасное потрясает нас цепочкой разноцветных взрывов — оно вызывает в нас трепет. Этим словом лучше всего выражается то непростое, что свойственно наслаждению; оно вовсе не мотылек, почиющий на цветке, напротив, оно подвижно и настигает нас, как натиск волн, колебание и вибрация тонко натянутых оболочек, на которых дифференцируется игра чувствительности, вызываемая барабанными палочками впечатлений.

Одно из этих животных отличалось окраской, совсем уже непревзойденной, густотой темно-красного цвета с бархатными разводами при оттенке, возможном на земле лишь там, где бывают острова произрастающей плоти. Его студенистое тело, казалось, было при этом лишено всякой плотности, так что возникало чувство, будто, едва коснувшись, палец проникает его насквозь.

Здесь я хотел бы присовокупить мысль, относящуюся к высшей степени наслаждения, а именно к стереоскопической чувственности. Подобная расцветка вызывает восхищение, но это не одно только восприятие чистого цвета. Присоединяется нечто подобное цветовому осязанию, когда мысль о соприкосновении радует кожу. Усладительны наощупь улетучивающиеся и весомые краски, но также металлические цвета. Несомненно, многие художники знали, как распространить сферу своих средств, затрагивая их игрой пространства человеческой кожи; так, Тициан{56} писал одежды, а Рубенс{57} — тела, о которых Бодлер говорил как о подушках свежей плоти. Целым жанрам живописи свойственна подобная особенность, такова, например, пастель, и не случайно излюбленный сюжет пастельной живописи — очаровательная женская головка. Пастель — одно из эротических искусств, и не символично ли, что пастельный бархат, изначальный, полный перелив ее красок, так быстро утрачивается?

Стереоскопическое наслаждение вызывают у нас в особенности цветовая телесность, лиственность, ворс, полива, сквозистость, глянец, неповторимая фактура художественной основы, как, например, свилеватое дерево гравюры, прокаленная глина вазы или меловая шероховатость известкового слоя на стене.

Стереоскопическим, следовательно, оказывается восприятие, позволяющее испытать сразу два ощущения от предмета, и — что наиболее важно — одним и тем же органом чувств. Единственная возможность в подобном случае — присвоить одному органу функцию другого. Запах красной гвоздики: это еще не стереоскопическое ощущение. Красный бархат гвоздики — вот стереоскопическое восприятие, как и гвоздика, отдающая корицей, когда аромат не только вдыхаешь, но и отведываешь, как пряность. Море пахнет солью стереоскопически, ибо тут нечто вдыхается, а влажное, как и соленое, лишено запаха. Тут приходится упомянуть другие навязчивые запахи: пахнут гниющие водоросли, рыба, которую вялят на берегу, или лодочный деготь, а сырой кусачий воздух распространяет их и, совсем как в живописи, окрашивает по-своему. Так, многие находят в одеколоне скорее освежающее средство, чем аромат, и предпочитают обогащать его, брызнув мускуса.

Э. Т. А. Гофман засвидетельствовал, как звуки начинают благоухать: после Теофиля Готье{58}, возглавившего других французов, к этой теме нечего присовокупить. Существенно, что цвет при этом доступен слуху, а не созерцанию, так и морскою солью по-настоящему дышат, а не пробуют ее на вкус. Сущность же в том, что звук остается звуком, но воздействует и как цвет, и примечательно, что ощущение цвета, не выходящее за пределы слуха, приобретает прелесть необычного.

В этой связи своя сложная проблематика и у приглашения к накрытому столу. Аромат пряностей, фруктов и фруктовых соков вызывает вполне определенные вкусовые ощущения, а букет рейнских вин иногда меняется в зависимости от цвета. Поразительно, как вкус распространяется на сферу осязания, заходя при этом так далеко, что удовольствие от многих кушаний вызывается исключительно их ощутимостью, так что сам вкус подчас перестает преобладать.

Вряд ли можно считать делом случая, когда такое часто бывает свойственно как раз гастрономическим изыскам. Примеров предостаточно, например игра шампанского, выделяющая его среди других вин. Отсюда же спор: что, собственно, придает вкус устрице? Спор этот беспредметен, если не учитывать, как ощущается устрица во рту. И чтобы оценить вкусовые качества устрицы, требуется известная степень фантазии. Нужно выходить за пределы вкуса, который благодарно откликается, когда ему способствует капелька лимонного сока.

В «Гастрософии» барона Ферста можно прочитать, что особо пикантные вкусности образуются там, где граничат различные природные царства. При этом нельзя отрицать, что речь идет почти всегда о крайних причудах, о вещах, которые вряд ли можно отнести к съестному, и они мало что говорят обычному вкусу, тому, что Стендаль{59} называл «l’amour physique».[27]

Изысканная, потаенная услада, исходящая от них, аранжирована, скорее, соприкосновениями, порою почти совершенно замещающими вкус, и не этим ли объясняется то обстоятельство, что упоительное застолье слывет низменным в иерархии наслаждений? Но не осязание ли первенствует среди остальных чувств, познающих мир и сводящихся в конце концов к тому же осязанию? Так же, как, отбрасывая понятия, мы снова и снова предпочитаем присматриваться, не доверяя различным ощущениям, мы пытаемся изведать предметы на ощупь. Потому мы так любим трогать редкостное или драгоценное кончиками пальцев, как будто мы доверяем только им, — жест безыскусный и рафинированнейший. И гастрософия — рафинированное варварство, вот чем она услаждает нас.



Поделиться книгой:

На главную
Назад