Но что было неподдельным в пламенных снах войны, то не умирает и в яви современной жизни. Мы идем по стеклянным почвам, и непрерывно у нас из-под ног поднимаются сны, захлестывая каменные острова наших городов, проникая в самые холодные их округа. Ничто не действительно, но действительность выражается во всем. В завывании бури и в шуме дождя слышен затаенный смысл, а хлопанье двери в уединенном доме настораживает и трезвейшего. В загадочном чувстве головокружения сказывается постоянно сопровождающее нас невидимой тенью сознание угрозы, и Паскаль не без основания замечает, что даже величайший математик, стоящий в совершенно безопасном положении над пропастью, не может избежать этого чувства. Вера в присутствие недобрых сил принадлежит области нашего глубочайшего убеждения, и в мгновения, когда человеку суждено увериться в смертельной болезни, бывает жуткий безжизненный голос, которым он говорит: «Я это знал». И несомненно, в час, когда жизнь меркнет и мы уже на полпути к темнейшим вратам, перед нами появляется маскарадное шествие странно знакомых лиц.
Бесспорно одно: разновидность сознания, сказывающаяся лишь при жизни, да и то определяющая разве что половину ее времени, поскольку как спящий, так и ребенок, а также одурманенный, и поэт, и любящие не участвуют в ней, — такая разновидность сознания предлагает весьма условные ценности. Это похоже на друга в беде, и чем больше мы на это полагаемся, тем менее защищены. Катастрофам внутри цивилизации присуще такое гнетущее воздействие, потому что здесь утрачены все глубинные источники помощи. По мере того как мы пытаемся обезопасить себя от внешних превратностей, — а не в этом ли наивысшее устремление нашего времени? — по мере того как мы растворяем наши связи в юридических отношениях, давая свободу действий индивидууму, мы отсекаем себя от сообществ, дающих нам возможность прийти на помощь самим себе.
Так живет одиночка в городах нашего времени с миллионным населением, в ледяной изоляции. Но так подготавливается и час крысоловов — тех великих волшебников, которым вверены старинные, завораживающие своей жутью мелодии.
Кое-какие сведения о соотношении дурмана и зла содержит следующее соображение: дурман позволяет человеку раскрыть над собой зонт, защищающий во время общения с демоном. Вот почему дурману присуще свойство одновременно возбуждать и вызывать оцепенение. Отсюда на первый взгляд необъяснимое обстоятельство: бывают снадобья, которые усыпляют, но и повышают жизненность в неслыханной мере, что связано с двумя полюсами морального мира.
Потому весьма вероятно, что убийца, упомянутый Толстым, уже находясь в доме, мешкает перед тем, как сделать свое дело, но отбрасывает последние колебания, наспех выкурив папиросу. Ее воздействием, несомненно, один голос приглушается во внутреннем споре, а другой — становится диким и хищным.
Так, проливается особенный свет на применение наркотических средств в медицине, получившее богатое развитие в XIX веке. Читая в эти дни труд барона фон Вайцзекера, маленький оазис, я извлек оттуда указание на то, что в нынешней медицине вовсе не считается абсурдным вопрос, не выражается ли в болезни чувство вины. Под таким углом зрения боль играла бы роль телесной совести, а в ее искусственном приглушении усматривалось бы уклонение от ответственности. Несомненно, мысль о рождении, происходящем под наркозом, заключает в себе нечто в сильной степени беспокоящее. В моем собственном опыте шрапнельная пуля, которую из меня извлекли, признаюсь, против моей воли при полном сознании, связывается со своеобразным ощущением исполненного долга, и, пожалуй, нечто подобное мог бы припомнить о себе каждый. При этом воспоминание о дурмане, доведшем до полного бесчувствия, куда приятнее, чем воспоминание о каких-нибудь излишествах, допущенных под воздействием дурмана, все-таки поддававшихся контролю. Сюда же относится мучительное чувство, возникающее, когда при пробуждении сон истекает, как будто струится между пальцами, не оставляя следов. Человек, придающий ценность своим переживаниям, каковы бы они ни были, и не намеренный оставлять их позади в царстве темноты, расширяет круг своей ответственности.
Но современная гуманность стремится именно сузить этот круг. Отсюда ее оценка дурмана; она ценит его в наркотическом воздействии (хлороформ), она боится возбуждающего, когда течет кровь. Зато всем идеям, которыми она оперирует, присуще нечто наркотическое — таков ее социализм, ее пацифизм, ее восприятие юстиции, преступления, самого общества; всё это вещи, не мыслимые для нее без шор. Вот отчего они глубоко отвратительны тем, кто любит полноту жизни, ее многообразие и пылающую роскошь ее дурманов, — каждому, кто ни за что не отдал бы трагическое сознание и бремя своей ответственности, даже если ее встречают ударами дубин и пушечными ядрами.
Современная гуманность, это поддельное солнце человечности, одинаково удалена от злых и добрых духов, от высот и бездн. Ее путь подобен пути странника, которого серый полог туч защищает от лучей немилосердного света, тогда как пыльный большак отделяет его от подземных вод. Она тоже сон, но сон без красок и образов, один из скучнейших снов, которым когда-либо ты подвергался, сон из тех, которые могут присниться пассажиру трамвая в три часа пополудни. Она вообще для пассажиров трамвая. Невозможно участвовать в ней тому, чью жизнь определяет напряжение, уровень и различие; насколько являешься воителем, верующим или поэтом, мужчиной, женщиной или ребенком, насколько тебе недостает еще полбутылки шампанского.
О немецком пиве сказано много. Его решительный недостаток я вижу в том, что его возбуждающее действие не имеет никакого отношения к наркотическому, и оно вызывает лишь сонливость. Сидячий образ жизни, переливание из пустого в порожнее, корпоративность, немецкая политика, немецкая задушевность, немецкая объективность — одним словом, немецкая сонливость. Солдат, выпивающий пол-литра пива перед атакой, мог бы считаться курьезом.
И среди французов имеются свои омерзительные завсегдатаи кафе, свои Бувары и Пекюше{81}, но путь к злости не размывается там искусственно. Пьющий вино трезвее; так, в Неаполе, где забавно было слушать, как во время войны никто не отважился отменить белый хлеб, ибо за два часа народ уже столпился бы на площадях, в Неаполе я едва ли видел пьяного. Человек,
Да, с немецким юмором дело обстоит неплохо, согласно популярному высказыванию, но, на мой вкус, юмор, как его выражает «Фестунгтид» Рейтера, чертовски мало забавен.
Мысль, будто кто бы то ни было, с какой бы то ни было стороны попытался сделать вкусным брюквенный бунт 1918 года, когда типичнейшее изнеможение предпочитало преснейшие наркотики стимуляторам, заключает в себе нечто невыносимое; также и мысль, будто планировать тогда
Бывают времена, когда единственно забавным становится кровавый юмор, и тогда немецкая желчь бывает востребована. Это, правда, противоречие в самом себе, но след от этого как будто остался в злобных песнях, с которыми в яростном задоре шли в наступление старые ландскнехты: «Швейцарец! В бороду тебе стрельну дерьмом!» Кажется, что пора нам хоть извне предаться любому великолепному парню вроде герцога Альбы{83}, как перенес его на холст Эль Греко{84}, смешав кровь с желчью. В сущности, только буря и натиск внушали нашей молодежи настроение, прорывающее зону, внутри которой понимают шутку, — Шиллер{85}, пока он еще восхищался Карлом Моором, Клингер{86}, чьи герои настолько не умеют себя вести, что охотнее всего зарядили бы собой пистолет и грохнули бы в воздух, позже Граббе{87}, чей герцог Готландский. — одна из лучших пощечин в лицо задушевности. Это следовало бы культивировать так, как в альпийских горах поощряют щитовидную железу, сдабривая соль препаратами йода. Может быть, следовало бы придавать горечь пиву не хмелем, а семенами датуры или мухоморами, чей настой снабжает лапландца зловеще летучими грезами. Таким желанием был подвигнут Ницше, когда он писал Брандесу{88} из Турина, что нужен дух, доводящий немцев до неистовства, и, несомненно, не хватает людей, способных выступить в роли бандерильеро при бое быков, что значит жаловать и жалить ленивого быка остриями, заставляя его двигаться.
Наша надежда почиет на молодых людях, страдающих повышением температуры, когда внутри них — разъедающий зеленый гной омерзения; наша надежда почиет на душах, которым свойственно
Не далее как вчера ночью, когда я гулял по отдаленным улицам восточного квартала, где я живу, мне явилась обособленная картина, суровая в своей героике. Зарешеченное окно в подвал, где помещались машины и где безо всякого человеческого участия со свистом вращался вокруг своей оси чудовищный маховик. Оттуда тянуло теплом дымящегося машинного масла, тогда как слух был восхищен великолепным ходом безотказной, послушной энергии, подкрадывающимся так, как крадется на своих мягких лапах пантера, только добычей при этом был человеческий разум, и всему этому сопутствовало едва уловимое потрескиванье, как будто гладили шерсть черных кошек, и при этом — свистящее гудение стали в воздухе, усыпляющее и одновременно сильно будоражащее. Нечто подобное испытываешь, когда перед тобой двигатель самолета, а в кулаке рычаг газа: отводишь его вперед, и устрашающе рычит сила, порывающая с землей, или когда в ночном экспрессе проносишься сквозь циклопический пейзаж Рура и пламенеющие чепцы доменных печей разгоняют тьму, и в яростном движении чувствуешь: нет ни одного атома, который не был бы
О ты, змея познания, самая стальная из всего стального, как бы нам тебя зачаровать, иначе ты удавишь нас!
В последние два года я близко общался с летчиками, а осенью прожил несколько недель на аэродроме. Вот хорошее общество, ибо здесь теснится максимум расы, повышенная общность рабочих и солдат, отлитая из доброго металла, интеллект, поставленный на службу, но не без некоторой свободы действий и аристократической непринужденности.
По-настоящему захватывали меня ведущиеся там разговоры о воздушных боях в последние годы войны, и я не упускал случая уточнить любые даты хотя бы ради того, чтобы услышать о множестве исключительных личностей, чья взрывная жизненность разворачивалась в условиях, выпадающих на их долю только однажды.
Снова подтверждалось то, что было мне ясно уже давно, а именно что решающая предпосылка обладания формами жизни, протекающей при наивысшей опасности, — отнюдь не «стальные нервы». Борьба в рамках цивилизации, напротив, предполагает высокую степень чувствительности, и чем глубже втягиваешься в боевое единение над сталью оружия своей физической конституцией, нервно-сангвиническим темпераментом, достигающим метафизической силы, чтобы действовать в пространстве, тем утонченнее осуществляющаяся субстанция и тем страшнее ее энергия.
Так что и при катастрофах вовсе не безразлично, в какой зоне рушится жизнь, ибо ее боевая сила питается изнутри. Оружие ломается, а тело тут как тут; больное тело подвержено давлению нервов, но и нервы можно принудить. Тут важна степень общности: до какой точки жизнь прорастает решениями и где она признает свое поражение. Такое происходит как раз в натурализме, в историческом материализме, в дарвинизме — короче, во всей массе вопросов, задающих тон своей постановкой на исходе девятнадцатого века, когда конфликты не доходят до своего корня, и потому приходится отказываться от заклинания последних доблестей, этих львов, дремлющих в глубине дебрей, и все это говорит о превосходной степени подлости в эпоху, когда болтливые часы нормальности далеко еще не истекли для нас.
Но не об этом, а о нас должна идти речь. То обстоятельство, что среди молодежи кое-кто пытался унимать отказывающие нервы дурманящими снадобьями, бросаясь в объятия неописуемо быстрому саморазрушению, лишь вносит небольшой, но богатый выводами вклад в изучение трагического мира. Великое рискующее сердце, лишенное собственных средств, страшащееся их предательства в час ужаса, уже не чувствуя себя достаточно сильным, призывает на помощь демонов. Таков страх перед страхом — чувство, которого трус, правда, себе не позволяет. При этом слове не могу не вспомнить молодого друга, почти безо всякой военной подготовки, прямо из транспортного поезда попавшего во Фландрии в ночную атаку. В то время как старые солдаты вокруг него давно залегли в укрытии, он, как дитя, шагал по незнакомой, брызжущей огнем местности, а впоследствии признавался, почти в смущении, что его при этом занимала одна мысль: что если залечь «не подобает»? Так он шел вперед, пока его не поверг на землю снаряд, и уже теперь, когда я вижу его в дверях с искалеченным плечом, я испытываю чувство благодарности — за то, что вопреки всему мы живем в эпоху, когда детские мечты не совсем разочаровывают. Неправда, будто Плутарх{89} лгал, Ариост же еще правдивее.
Мысль о воздушном бое, в который человек вовлекался бы под воздействием наркотика, при ближайшем рассмотрении как будто сбивает с толку, но она подтверждает, что жизнь втягивается в совершенно фантастические положения, в пространства настолько чуждые, что их предпочитают замалчивать, и представления о них имеют с ними мало общего. Если уже в нормальных условиях имелось нечто превышающее всякий опыт, как если бы грезу «Тысячи и одной ночи» пронизали все современные энергии, то в них вторглась еще одна, неслыханная греза и, оперируя переживанием фантасмагорического как заранее заданным базисом, вознесла это нечто до новой душевной потенции. Между прочим, явление, таившееся за этой завесой, сотканной временем, издавна возбуждало внимание поэтов; образы Аякса{90}, неистового Роланда, также брата Медардуса{91} и Дон Кихота связаны с ним. Таков способ рассмотрения, совмещающий область сна и область яви, как два прозрачных стекла, наведенных на душевный фокус.
Так, я любил тогда представлять себе возвышенные мечтания человека, который из страха перед страхом облек свои нервы мягкой белой ватой оцепенения и под обманчивой защитой самодеятельного обезболивания, наедине с тысячами образов и мыслей, навеянных дурманом, чертил над облаками свои одинокие круги. Может быть, он даже постреливал с чувством безразличия, когда случалось, если уж так заведено. Возможно, в то мгновение, когда он лежал в траншее при завывании проволоки, ему открывался мир дивных прозрений, и он располагал неограниченным временем, чтобы додумать свои мысли, прежде чем снова выстрелить. Да и, может быть, цепь образов как раз в нем осмысленно замкнулась, и лучи всех мыслей сосредоточились в центре последнего, окончательного завершения, когда снаряд попал в него с той загадочной необходимостью, которой отличается точка, где пересекаются греза, сон и пробуждение в дребезжащем звуке будильника.
Но истинное содержание всех этих жизненных форм, таких однократных, единственных, невозвратимых, даже если действительно был глаз, увидевший, воспринявший, почтивший все это, или это была всего лишь беглая игра, как будто волна прошумела на побережье вечности, а мы все это тем не менее подтверждаем и должны по возможности оценить нашими несовершенными средствами, — все это лишь глубочайшая боль, не угасающая за этими представлениями.
Но мы все-таки обязаны сказать вместе с полевым капитаном Берналем Диасом, верным спутником Кортеса в удивительном пути через Мексику: кому, как не нам поведать обо всем пережитом здесь, ибо горы и облака на это не способны, хоть и видят всё.
В эти дни я случайно завязал знакомство с «Философией будуара» маркиза де Сада{92}. Это дух, вычитавший из своего Руссо{93} свою собственную последовательность, и напудренная, в папильотках, проза Кребийона, Кувре и Лакло относится к этой прозе так, как щегольская шпага кавалера — к широкому топору, обезглавившему его во время септембризад. Это земляной волк, с воем рыщущий по свалкам в своей непросыхающей липкой шкуре, всегда готовый наброситься на мясо, а пока подлизывающий кровь, пожирающий кал и падаль. Питье из красных кубков, как морская вода, от которой жажда еще неутолимее.
Поистине о многом говорит сама техника письма. Слова и фразы разрываются в клочья посредством тире, доводящих язык до удушья, чтобы он, надрываясь, хрипел и стонал; отсюда же при обозначении действий и вещей непрерывное нагнетание синонимов, которые явно и алчно нащупываются, — язык жгучими шипами впивается в мясо; отсюда же кавычки, при посредстве которых каждое слово выдается за похабное, так что предполагается безусловное соучастие читателя и автора в одном и том же преступлении; отсюда же манера среди обыденнейших разглагольствований говорить вдруг «невыразимые», вместо того чтобы сказать «штаны», придавая сценам свирепейшего насилия осязаемую наглядность нарочито внезапным чирканьем чопорности.
Некоторое время назад я случайно распознал поучительное missing link,[40] любопытную переходящую формацию: почти уже никому не известный, давнишний роман Дюлорана «Кум Матьё, или Распутство человеческого духа»; автор умер в тюрьме, куда попал за сочинение атеистических книг. В этом романе выступает жуткий патер Иоганн, и в нем добродетель, исповедуемая Руссо, уже с полной отчетливостью вычленяет из себя то скотство, которое скрыто в ней как одно из основных ее качеств. Мне приятно, что, прочитав «Confessions»[41] очень рано, еще до войны, я воспринял ее внутренним чувством, как она есть: как постыдную книгу.
Но маркиз де Сад не постыден, он преступен. Потому и для чтения он куда более пригоден, чем Руссо. Жизнь представлена у него, правда, в ненормальном и крайне отвратительном проявлении, но все-таки с когтями, с рогами, с клыками для борьбы. Не отрекаясь от себя в своем отродье, она изображает сама себя и в дьявольском одиночестве требует закона против себя самой. Здесь кроется причина, по которой анархист мне гораздо симпатичнее коммуниста: соотношение между ними весьма напоминает соотношение между маркизом де Садом и Руссо. Точно так же преступник, и прежде всего прирожденный, симпатичнее нищего.
Кто принимает героическое мировоззрение как обязывающее, тот не может не чувствовать, что боль, причиняемая насилием, переносится легче, чем боль, вызванная отравленным оружием сострадания. Преступник — человек, объявляющий войну; ну, хорошо, он сам ничуть не удивлен, когда с ним поступают по обычаю войны, ибо такое последствие уже заключалось в его предпосылках и тем более само собой разумелось, если он был злобен от природы, а не принадлежал к мелким буржуазным воришкам по случаю, которых производит обстоятельство и которые также случайно могли бы остаться честными. Бывает и неумолимая позиция, по-человечески куда более близкая преступнику, чем современная гуманность; в своем исследовании о процессе Жиля де Рэ{94} Гюисманс подчеркнул это с непревзойденным совершенством, назвав ее белым пламенем средневековой любви.
Соответственно можно отозваться о позиции анархиста, но не о коммунизме, не о немецком коммунизме, таящем в себе гораздо меньшую примесь анархии, чем, например, русский коммунизм; немецкий коммунизм мелкобуржуазен до крайности, акционерное общество в стиле дачно-садового товарищества, чей основной капитал — боль, чьи реакции, чья цель — не уничтожение, а особая скучнейшая форма эксплуатации существующего порядка.
На этот порядок посягают не как на качество, о чем следовало бы говорить немедленно и по поводу любого возможного порядка, а лишь в отношении одной из его количественных особенностей, так что каждый маховик по-прежнему крутится, а в существенном ничего не меняется, о чем и подумать было бы нелепо. Этому соответствует позиция, хотя и не отказывающаяся, по меньшей мере, от военной тактики и применения силы, но основой подобных действий считающая не нужду в них, совершенно независимую от внешних вещей, а страдание и сострадание, к тому же все еще относящиеся лишь к материальным условиям.
Поэтому совершенно невозможно, чтобы вместо интеллигенции в коммунизм устремились ведущие интеллекты расы, ибо коммунизм проистекает от угнетения, а не от великолепия личности, — в то же мгновение, когда подобное произошло бы, от коммунизма осталось бы одно название. Ибо интеллекты такого рода не способны к согласию в чисто материальном слое. Также и страдания не играют для них решающей роли; они не боятся страданий — они взыскуют их. Кроме того, им невозможно объяснить, почему недостойное состояние перестает быть недостойным с того момента, когда его начинают лучше оплачивать. Они, пожалуй, почувствуют, что в этом случае должна выступить воля к фундаментальнейшему, качественному перевороту, который, правда, воспринимается как необходимый далеко не всякой душой и не может быть произведен нищими, то есть натурами, чья настроенность зависит от денег.
Напротив, анархист явно выбивается из любого порядка; он атакует его не как отдельную, замкнутую в себе, зараженную клетку; он выявляет отношение самобытного, борющегося организма. Это отношение отличается куда более чистой, необходимейшей природой. Вот и получается, что коммунист должен ждать, когда общество дозреет, чтобы достаться ему в качестве добычи, и только в обществе, только
Не таков анархизм, избирающий каждого в отдельности со всеми своими последствиями. Для анархизма нет золотого века, чей единственный доход — предварительное взыскание податей, идущих на оплату агитации. Каждый в отдельности, насколько он решительно уничтожил общество в себе самом, сразу же может перейти к тому, чтобы распространить уничтожение на внешнюю фактуру общества, но тогда он все же не совсем презирал бы это общество, связанный с ним хотя бы в такой форме, ибо он предпочитает вдали, среди первобытных местностей, как разбойник, или в герметической замкнутости комнаты в большом городе, как мыслитель и мечтатель, возвести свою волю в ранг абсолютной инстанции.
Вот почему коммунизм как явление общественной природы обречен довольствоваться представительством общественного тела, партии, и все силы, остающиеся вне, для него пропадают, тогда как анархизм не нуждается в таком представительстве. Его деятельность концентрируется тем успешнее, чем уединеннее, независимее, изолированнее происходит она в отдельной личности. Весьма примечательно, что́ сказал об этом Ставрогин. Эта деятельность пересекает место, которое я называю точкой магического нуля, точку, которую мы все пройдем, в которой одновременно ничто и всё. Эта деятельность осуществляется сегодня очень многими, во всех станах, слоях и партиях, разрозненными силами, братством враждующих, в котором никто не знает другого, но каждый знает
«Но что, черт возьми, — говорил я уже тому или иному приличному парню, уверившему себя, будто в пустом кошельке должно заключаться притязание на высшую человечность, — что, черт возьми, у нас общего с грязным бельем черни?» Не бывает сообщества недовольных, и всякое недовольство стоит столько же, сколько стоит то, против чего оно направлено. С людьми, которые видят лишь барьеры между классами, плохо идти на риск. Человек, обладающий рангом, предпочтет злое общество дурному обществу, ибо ранг и ценность совпадают лишь в трагическом, а не в социальном мире, где роль ценности отходит к числу.
По этой причине решение анархиста Карла Моора исключительно человечно, а решение социалиста Карла Маркса лишь гуманитарно, как и вообще «Буря и натиск» — отраднейшая эпоха, ибо здесь немец обнаруживает свои редчайшие качества, показывая, что и ему порядок может однажды наскучить. Правда, тогда, поскольку добром и злом правит сердце, переходят все границы, — границы, которые рассудок лишь выравнивает.
Такой оценке, как сказано, соответствует и то, что я предпочитаю преступные книги постыдным и одобрю скорее преступное деяние, чем постыдное, скорее убийство, чем предательство. Как постыдные я примечательным образом очень рано воспринял известные пассажи «Contrat social»,[42] которыми прельщаются неискушенные сердца, и, я полагаю, первая ласточка, о которой говорит Сент-Бёв{95}; предваряет пасмурное лето. Меня всегда удивляло, что молодые люди часто с такой уверенностью отвергают сложные явления, прежде чем окрепнет их сознание, но вкус в конце концов предшествует суждению.
Что постыдно и о чем так бесконечно расходятся мнения, я, собственно, установил раньше, чем кажется, и вкус позволил мне установить это быстрее и надежнее, чем я мог бы уяснить сегодня. Правда, и когда пьешь, очень быстро чувствуешь, что напиток невыносим, и это отвращение лишь гораздо позже подтверждается последующим химическим анализом.
Держу пари, истинный друг книг, надежный и невидимый спутник поэта — тот, кто не разучился воспринимать с дикостью, на которую мы способны лишь в шестнадцать лет, кому знакомо физическое чувство, когда сердце отвергает то, что ему отвратительно. Не знакомо ли ему то мгновение, когда, прочитав определенные места, откладываешь книгу в сторону с чувством, что дальше читать невозможно, прежде чем переведешь дух, прежде чем как-нибудь сосредоточишься? Не с этим ли чувством, которое обращается непосредственно к автору: «Это, это мучительное, это унижение, как ты мог меня этому подвергнуть?»
Что Гектор{96} убит, что его тело волочится по песку, это еще можно перенести, но даже Гомеру не прощаешь, когда он позволяет трижды постыдно гнать его вокруг городской стены. Ибо сострадание — это тень, которую сердце не решается отбросить на сияющий образ героя, это оскорбление, которого не хочется ему нанести, — ему, чье крушение и гибель могут растрогать и опечалить, но тайная гордость за него останется. Конечно, и герой подвержен приступам пошлости, как пятна бывают и на солнце, но мы требуем от него и от его поэта, чтобы он их скрывал. Мы требуем от него, как от высшего символа жизни, также и высшего благородства, присущего этой жизни, ибо даже животное, когда оно затравлено, когда на него нападает смертельная слабость, когда оно чувствует, что должно умереть, не сопротивляясь, и оно тогда отступает в темноту.
И самоубийца, вооружающийся для своего намерения, часто ищет глубочайшую скрытость в мрачных глубинах воды или в густейшей тени лесов, и я склонен полагать, что самоубийство предпочтительнее в ночной темноте, а не при дневном свете. Это проистекает от стыда, расположенного по ту сторону человеческого сознания, в слое, имеющем для человека более тайную, насущнейшую обязательность. Ибо, поскольку после смерти сознание угасает, дальнейшая судьба тела, в которое оно облекалось, должна быть ему безразлична. Но так ни в коем случае не происходит, и склонность самоубийцы убрать от света свои останки соответствует желанию скрыть от существеннейшего глаза позорный вид, выдающий жизнь, которая не доросла до бремени своей ответственности и ползет к своему кресту, бросая самое себя. Потому самоубийство Свидригайлова, этого весьма примечательного персонажа в «Раскольникове», представляет собой крайнюю степень русского бесстыдства.
Что это так, отчетливее всего подтверждает в своей высшей, не доступной нам стоической форме самоубийство, известное древним и совершавшееся как раз при всех. Здесь, в случае Сенеки{97} и Петрония, жизнь и в последнее мгновение высоко держала свой стяг, оставалась во всеоружии, принимала свое призвание, и смерть выступала не как угасание воли, а как строгий, решающий, волевой акт. Потому также любили умирать в сознании, медленно, вскрывая себе вены и на время снова их перевязывая. Свидетелей терпели и даже звали их, так как не было нужды бояться, что запятнает сострадание, ибо не предлагалось никакого постыдного зрелища, а, напротив, имела место позиция, уместная по отношению к печали, участию, даже к восхищению.
Подобным же образом дело обстоит с японским харакири; жизнь этим актом не обесчещена, а, как раз напротив, бесчестию, причиненному самому себе или нанесенному извне, противопоставляется его неприятие, острейший из всех доступных способов его отвержения. Здесь жизнь отбрасывает отдельное тело, свидетельствуя, что необходимо искупление и что чувство чистоты не утрачено. Тем не менее в этом есть что-то непостижимое для нас, ценящих добровольную смерть, когда в ней видна высшая степень активной энергии, как у Винкельрида{98}, пронзающего себе грудь связкой копий, или у стрелка Клинке, взрывающего себя, чтобы пробить брешь.
В этом кроются намеки на причину, по которой, как я полагаю, казни должны совершаться в присутствии многочисленнейших свидетелей, по крайней мере у народов, чье чувство вины еще не изглажено счетной машиной современной цивилизации. Ибо даже если здесь речь идет о наказании, пусть даже заслуженном, то в существенном, то есть внутри жизни с ее магической общностью, совершается искупление, а именно искупление бесчестия, нанесенного преступником своей жертве, — не самому себе и даже не обществу, а человеческому достоинству вообще. Поскольку в этом достоинстве, в этом героическом ядре жизни участвует каждый, оскорблением, нанесенным ему, нанесено оскорбление каждому. Так что топор поражает не столько преступника, чье индивидуальное сознание гаснет в момент, когда катится его голова, и он скорее объект, чем субъект искупления, топор поражает всех остальных. Ибо как преступление в реальном мире определяется не самим злодеянием с его последствиями, а посягательством на высшую закономерность, так существенна не смерть преступника сама по себе, а эта закономерность, восстанавливаемая через нее. Так, один из идеальных образов совершенного мира — преступник, сам себя приговаривающий к смерти, чтобы его братья не утратили веры.
Это происходит в истинной драме, где высшее прозрение поэта выносит приговор его собственной плоти и крови и он сам же приводит этот приговор в исполнение. Ничем иным, как этим, объясняются загадочные самообвинения в колдовстве, дошедшие до нас из времен Средневековья. Они были вызваны чувством людей, считавших свое зло ходячим оскорблением Богу и признававших втайне творимое ими столь ужасным, что сожжение своего телесного образа представлялось им единственной возможностью не утратить навеки своего участия в Божественном достоинстве.
Вот где затерялись мы! Ибо в этом пункте следует задаться вопросами, могущими лишить нас нашего последнего, сомнительного притязания на цивилизованность. Поспешим признать, что наше время в совершенном праве пустить в ход все свои средства, всю массу проницательности, доступной прессе, в игре против смертной казни. И действительно, если утрачена вера в глубинную вину, преступление остается как проблема, решаемая средствами логики и психологии. Тогда мы в состоянии доказать, что преступление основывается на ненормальности, на болезни или на социальных предпосылках. И здесь преступлением затронут каждый в отдельности, и здесь лезвие топора поражает каждого, но врезается оно уже не во внутреннее и сверхличное, а во внешнее, исключительно личное недоразумение. Можно было бы сказать, что общность оподлилась; но можно также сказать, что нет больше смысла приносить жертвы, от которых осталась только боль как форма, а не содержание в его значении. Гуманность права, когда она экономно обращается с индивидуальной жизнью, но не потому, что в этом драгоценнейшее, а потому, что драгоценнейшее то, что ей осталось.
Но я возвращаюсь к другу книг, к невидимому спутнику поэта, и надеюсь, что он еще не утратил участия во внутренней героической жизни, в жизни воинов и верующих, или хотя бы желает в ней участвовать. Это мир, открываемый искусством, когда оно прорывается к горячим источникам воли, и об этом напряжении говорит Бодлер:
Мы видели, как самоубийца вооружается, осознав, что поруган героический характер жизни. Мы видели, что злодеяние во времена веры глубже потрясает чувство, ибо оно уничтожает образ высшей жизни в злодее и ставит общую жизнь под вопрос. Подобному потрясению поэт может подвергнуть своего друга, который предается ему, беззащитный, предстает ему с открытым сердцем. Это, между прочим, превращает иронию, окрашивающую сегодня три четверти наших книг, в недостойное поэта средство, так как она, против кого ни была бы направлена, всегда задевает читателя. Ибо существо ее в том, что она возбуждает чувство, признаваемое рассудком, сопровождающим его, за предельное и наигранное. Она словно предает сердце рассудку, а юмор, наоборот, предлагает шутку, как фасетку, которой сердце пользуется, как зеркалом.
То, что ощущается как постыдное, бывает, как сказано, бесконечно разнообразным. Во всяком случае, откладывая книгу в сторону, когда что-то в нас возмутилось, мы в то же мгновение можем установить, что это произошло, так как жизнь завела нас в положение, представляющееся нашему чувству недостойным. А что считать недостойным, зависит от особенностей оценки. Так, деловитая трезвость бывает неприятно поражена в местах, поднимающихся до пафоса или до лирической проникновенности, так как здесь оскорблено чувство реальности. Жан Поль{99} подвергает читателя с таким характером настоящей пытке. А героическому характеру, чью сторону мы здесь принимаем, позиция Руссо предлагает совершенно непреодолимые препятствия, ибо в глазах подобного читателя для изгибов низменной души степень откровенности, с которой они описываются, не являются нравственным эквивалентом.
Что общего у обнажения с вооружением? Если мы хотим ощутить трепет сердца в его тончайших фибриллах, мы требуем, чтобы оно было защищено тройной броней. Потому-то для нас и совершенно невыносимо все, что пишут русские, и ни лунатическая тонкость проникновения, ни его непреклонность не могут примирить нас с тем, как с тела срывают последние лохмотья, лоскут за лоскутом, пока обнаружится все его убожество. Здесь, конечно, идет речь только об основной оценке, о признании и отвержении постижимого характера, что не имеет ничего общего с пластикой и все-таки может быть воспринято даже наивным чувством. Жалкий народ униженных и оскорбленных — это выступление против всего, что возвышенно и что никогда не опустилось бы до того, чтобы терпеть унижение и оскорбление. Здесь же все подползает, попадается на глаза, чтобы вынудить взгляд позорного соучастия. Как деловито и с какой нечистоплотной теплотой начинает все это разоблачаться, как только останешься с ним наедине, и с каким искусством оно подвергает жесточайшей пытке как раз благороднейшие сердца! Здесь утешает сказка о волшебнике, который, чтобы раскрылась внутренняя сокровищница, должен был противостоять череде обманчивых призраков и последний из них явился ему в образе его собственной матери, чтобы он изрубил ее на куски своим мечом. Наши образы располагаются в дальних сверкающих далях, где чужие печати больше недействительны, и путь к нашим тайным братствам ведет через другие страдания. У нашего креста крепкий стержень и перекладина, выкованная из дважды отшлифованного железа.
Прошли времена, когда книги — причем не худшие! — сжигал палач. Такое сожжение может быть произведено сегодня лишь в сердце, которое должно отважиться на многое. Как далеко ни заходит чуждое в своих поползновениях, уподобиться бы нам в наших чувствах хоть бредовым черным тараканам на кухне, голым, зябнущим и все-таки деловитым в своих темных уголках среди отбросов жизни.
И все-таки бесчестие, грозящее здесь героическому характеру, ставящее под вопрос его символы, гораздо опаснее, чем то другое, уже давно выдвинувшее свои дозоры в наше пространство и все еще господствующее на нашей территории как последнее, бесстыднейшее подобие натурализма. Позорное соучастие, которым душа должна прельститься, распространяется, однако, не на ее затененнейшие клети, а на слои, побудившие Якова Бёме сказать о человеке, что он уже при жизни наполовину состоит из мертвого, а это не является столь решающим, и душе грозит куда меньшая опасность, даже если она временами поддается такому искушению.
Но кто ввязывается в язык, подсказывающий, будто общество — решающая общность, что искупление возможно в социальном и что рассудок, приверженный материи, может пронизать жизнь искрящимся светом, как отшлифованное стекло, кто во все это ввяжется, тот не отдает себе отчета в том, что он ведет увлекательное изучение форм, изящнейших, секретнейших оттисков жизни, отказываясь при этом от ее нежного действенного ядра; он ищет понимания, ограничивающегося мертвыми составными частями этой жизни, как фотография вопреки обманчивому сходству может схватывать лишь знаки, хоронящие бытие в безжизненном. Таково взаимопонимание в низшем слое, когда весело переглядываются над трупом, разделанным по всем правилам анатомии. Это взаимопонимание в том, что найдено во внутренностях чрева и мозга, а еще более в том, что там
Ах, не без горечи перелистал я недавно книгу, открывшую мне, что даже там, снаружи, где с бо́льшим основанием, чем у нас, могли бы пользоваться метром-эталоном цивилизации, даже там среди молодежи жива еще более глубокая неудовлетворенность и больнее кусающий стыд. Это Жорж Бернанос{100}, верующий, воинствующий дух, в чьем романе «Под солнцем Сатаны» встречаются места, подобные следующему: «Молодежь, видевшая, как на войне самый благочестивый, самый страстный поэт Бог валяется на соломе, с отвращением отворачивается от кресел, в которых сверхсмышленые ухаживали за своими ногтями… те, кто больше ни на что не надеется на этом свете, кроме как наложить своего обстоятельного, бьющего в нос дерьма во все источники духа, откуда несчастные хотели бы пить».
Так что то невыносимое мгновение, которое я хотел подсунуть идеальному читателю, бывает вызвано возмущением против позорного соучастия, которое поэт накликает предметом, предназначенным для развлечения. Такое возмущение часто бывает направлено против положений, в отношении которых было бы допустимо чистое, бездеятельное сострадание, отвратительное тем не менее в своей основе для героического человека, который скорее, как апостол Петр, отсечет кому-нибудь ухо, чем, не сопротивляясь, позволит совершаться бесчестию. Сострадание неуместно в трагическом мире, на сцене, где души борются, поэтому Гомер, на мгновение представив Гектора как предмет сострадания, спешит вернуть ему его ранг согласно трагическому порядку, заставляя его пасть. Так или иначе, сегодня следует неустанно подчеркивать, что страдание — высокая необходимость для души, аристократическое состояние, которому нельзя помочь извне. Герой, скорее, тот, кто преодолением и самопреодолением оказывает помощь всем другим, ибо он запускает в мир идею свободы и приносит самого себя ей в жертву, и этот опыт, этот «пламенеющий вздох», вверен сердцу поэта.
Здесь обнаруживается различие в рангах между трагическим и
Но еще значительнее, чем то, что движет читателем в определенное мгновение, а именно чувство бесчестия, еще значительнее то, что в нем творится, — и это может быть совсем не так маловажно. Со стороны мы видели, как он отложил книгу, чтобы прервать мучительную навязчивость. То, что теперь происходит, напоминает усилие, знакомое каждому по миру снов. И здесь прорываются часто весьма мучительные представления, которые в своей наготе неизбежны и не могут не быть допущены в большое общество. От этого беспомощного состояния избавляет лишь одно средство, неминуемое в своей необходимости для человека, а именно воля к пробуждению. Она объявляется, ставя под вопрос действительность переживания, и торжествует, оставляя позади себя сновидение, как призрак или даже как предмет осмеяния.
Совершенно подобным образом поступает читатель, как я полагаю, того же склада, что и Дон Кихот, словно рассекающий при чтении воздух мечом. Он видит своего героя, то есть самого себя, поставленного автором в одно из положений, когда человек чувствует: с него заживо сдирают кожу. Что может быть естественнее, если он, чтобы избежать подобного мучения, становится на вышеупомянутый путь сновидца? Он начинает сомневаться в действительности своего переживания и к собственному успокоению открывает, что все это, в сущности, лишь на бумаге и, по всей вероятности, высижено каким-нибудь чудаком, а при такой предпосылке из него можно извлечь другие, по-настоящему забавные страницы. После того как читатель соберется с мыслями, переведет дух, может быть, съест яблоко, он, пожалуй, будет в состоянии снова взять книгу и теперь с куда меньшей наивностью участвовать в дальнейших событиях. Так он с двойными процентами отплатит поэту за его посягательство, поскольку поэт претендовал не только на действительность, но и на ее высшую, обязательнейшую форму, обоснованную идеей. Может быть, стоит заметить, что нашего читателя смутил не выпад против плоских реальностей обывательского мира, а только погрешность против магической внутренней гармонии жизни и против ее ценностей, воспринимаемых как насущные. И несомненно, самые смелые, самые рискованные песни Ариоста бесконечно действительнее, чем любой реалистический роман.
Теперь, когда при этом размышлении я намерен окончательно распроститься с моим читателем, мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. Он — человек, которого вместе с Кантом смутило бы несоответствие эмпирического характера интеллигибельному{101}, человек, которому вместе с Шопенгауэром как чистому субъекту познания соразмерен лишь объект как идея{102}, человек, который вместе с Гегелем{103} полагает единство идеи и бытия, для которого вместе с Фихте{104} мир — лишь материал для героической воли и которого вместе с Ницше восхищает решительный выход за пределы только человеческого. Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение, и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков.
О ты, одинокий читатель, жаждущий общества героев! Ты узна́ешь часы, когда перелистаешь рискованнейшую книгу в мире, книгу, которую ты написал своей кровью и чтение которой называют воспоминанием. Наверняка в ней, как мы все, ты наткнешься на слабые места, — на места, которые предпочел бы не писать, так как и ты позволил низости водрузить свой стяг на какой-нибудь стене, рассчитанной на твою защиту. И поскольку ты — твой собственный автор, тебя вдвойне обожжет то, что тебя могло оставить твое собственное притязание на действительность, заключающуюся лишь в идее и подвиге, сообразном ей. Здесь ты будешь причастен тому плодотворному страданию, которому нельзя помочь извне, той неудовлетворенности, которая из себя самой извлекает единственно решающую помощь.
Может быть, и с этим твоим временем, чье здание ты сочтешь достойным быть принесенным в жертву новым чертежам, ты поступишь, как с одной из тех книг, над которыми ты закрывал глаза, откладывая книгу в сторону, чтобы потом снова взять ее и прослеживать без внутреннего участия, пока не закончишь последнюю главу. Ибо, я знаю тебя, ты принадлежишь к той молодежи, в чьем сердце это время давно узнало приговор себе и все-таки страдальчески преследует свои беглые картины, как позорный сон, радующий лишь недостойных. Только от мощи и пыла твоей воли к пробуждению зависит длительность этой обманчивой действительности.
Для меня олицетворение идеи знатности — один из тех юных солдат последнего военного года, которые променяли школьный портфель на винтовку. Его фигура почти исчезала под перегруженным ранцем. Вид этого благородного юноши, тащившего ночью сквозь дождь и огонь, сквозь темноту, незадолго до своей смерти, молча и храбро, два больших ящика с боеприпасами, слишком тяжелые для него, принадлежит к плодотворным картинам, сохранившимся в моей памяти.
Бывает биение больших сердец, которыми движет сознание одинокой ответственности, взваливающей на себя тяжелейшее бремя, и хочется спасти людей, когда видишь, как они не щадят себя. Примиряет с этим лишь одно: пламенная мечта, преимущество юности, гордая, потаенная дичь, выходящая перед восходом солнца на прогалины души. Здесь тихим богослужением поминают их, безымянных, пропавших без вести. В эти мгновения верующего, героического созвучия с миром человек вступает в скрытое братство, в тот высший круг жизни, который поддерживается духовным хлебом жертвы. Чтобы устоял этот лимб, чтобы производился огненный воздух, в котором нуждается дыхание души, необходимо, чтобы постоянно ночью и днем одиноко умирали. В часы, когда шевелятся внутренние крыла молодежи, когда она из окон своих чердаков устремляет свой взор над домами лавочников, она должна верить, что там, на границах неведомого, на ничьей земле охраняется каждый стяг и заняты все посты. У нее должно быть чувство принадлежности к армии, чувство судьбы, чтобы оставаться в резерве и в наивысшей боевой готовности.
К наиболее опасным сомнениям становления, особенно в эпоху, когда низость гримируется маской высшей человечности, относится сомнение в том, что мечты — это действительность, сомнение в том, что есть зона, где оценки более смелой, более возвышенной жизни сохраняют свою незыблемость, короче говоря, сомнение в том, что еще есть люди. Тут подступает искуситель с внушением, приписывающим душе низшую степень действительности, ибо даже если мужество может многое преодолеть, оно гибнет в себе самом, когда его первая головня угасает в безвоздушном пространстве.
Вот где начинается задача и ответственность поэта, ибо ему открыта действительность круга, которому принадлежит личность как точка его периферии. Там, где каждый сам по себе залегает в обороне, поэт видит непрерывный фронт. Это его голос среди всеобщего смятения подает весть о высшем сплочении и, подобно связному в ночи, успокаивает сердце в его заброшенности предстоящим воссоединением. Так, несравненное восхищение, которое испытывают при чтении лишь совсем молодые люди, покоится прежде всего на том, что они видят, как подтверждается непререкаемость их сокровеннейших оценок. «Стало быть, все это есть», — сообщение этого чувства значит для робинзонов наших больших городов не меньше, чем отпечаток человеческой ноги, найденный настоящим Робинзоном на побережье своего острова. Это значит, что люди есть.
Только с такой точки зрения, как выражение глубочайшей, решительнейшей внутренней иерархии, кажется мне плодотворным культ Неизвестного Солдата{105}, которого я представляю себе в образе того молодого бойца. Луч белого пламени, бьющий сквозь асфальт, должен быть для молодежи, которая приветствует его, символом, возвещающим, что среди нас еще не умерла божественная искра, что есть сердца, чувствующие потребность в последнем очищении, в очищении пламенем, и что товарищество этих сердец — единственное, к чему стоит стремиться.
ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ{106}
РЕВОЛЮЦИЯ{107}
Кто не старается сначала увидеть силу и только потом ее особое проявление, тот вскоре запутывается в бесчисленных противоречиях, господствующих над нашей мгновенной постановкой вопроса. В особенности человек нации стремится, преодолевая личные чувства и точки зрения, найти подлинный смысл, ибо он хочет целого, а не части. Только в достаточной степени расширив постановку вопроса, можно надеяться, что постигнешь всеобщую связь, иначе остаешься при частичных истинах и партийных премудростях.
Но чем ближе подходишь к моменту исторического времени, тем труднее найти нужную дистанцию и сохранить беспристрастность. Это происходит с нами при рассмотрении революции, или явления, которое у нас так называется. Распространенный образ — удар кинжала, нанесенный сзади, жертвой которого пала действующая армия. Этот образ, говоря вместе с Марксом{108}, исключительно театральный; он восходит к воззрению, будто историю делают личности, а не высшая сила, так что слишком много чести оказывается единичному. И революционер придерживается убеждения, что это он положил конец войне, видя в ней преступление. Но если вряд ли возможно «делать» войну, столь же невозможно ее закончить. Война заканчивается в момент, когда судьба отказалась проявлять в такой форме свои великие силовые потоки, не раньше и не позже, и как в апогее войны человек был всего лишь одним из выражений высшей воли, так ничем другим не бывает он и при ее конце.
«Театральное понимание» ведет к неразрешимым противоречиям. Взглянем на экипаж военного корабля. В начале войны мы видим отборную команду, вооруженную всеми средствами мощи, отважную, сильную, обученную, вдохновленную войной, одушевленную империалистической волей, которой нельзя пожелать лучших орудий. Наступает великая проба сил, и эти люди, от адмирала до последнего кочегара, показывают, что цель им по плечу. И как раз здесь, на море, где техника проявляется в своих последних изощреннейших формах, допускающих невозможную на твердой земле концентрацию, когда воюют сплоченно, не рассеянные по отдельным воронкам от гранат, бывают моменты, когда идея войны выступает в своей чистоте и благородстве с великолепной романтикой. Подвиги совершаются тогда, когда, кажется, действует не сам человек, а кристально ясная идея, подвиги, равные достижениям любой великой прошлой эпохи, заносимые в историю как твердое завоевание для будущего, еще способного ценить отвагу и мужество. Мы никогда не перестанем гордиться тем, что у нас было не прославленным исключением, а правилом, когда тонущий корабль погибал с криками «ура!» и развевающимся флагом и когда каждый в отдельности уже смотрел прямо в темные глазницы смерти. Мы никогда не можем читать без возвышающего чувства в груди о той битве, когда команда, уже полузастывшая в ледяной воде, воодушевленно пела песни и когда корабли, испещренные пробоинами от снарядов, уже с винтами в воздухе, готовились к торпедной атаке, чтобы по крайней мере достойно держаться перед потоплением. Все это воздействует на нас, как настоящее сказание.
Недавно появился труд главного морского штаба о войне в Северном море. Труд написан в трезвом деловом стиле, свойственном морским офицерам, но именно в таком стиле проступает с особой отчетливостью героическая сторона современного человека. Но, быть может, кое-кому среди тех, кто охотно читает о смелых людях и их подвигах, приходила в голову мысль: где были эти героические экипажи в 1918 году, когда все рухнуло? Возможно ли, мыслимо ли, что такие люди на мачтах таких кораблей подняли красный флаг революции? И где на самом деле были сердца этих людей — там ли, где громящими ударами их снарядов была сокрушена эскадра английских крейсеров, или там, где провозглашалось: мир, свобода, хлеб? Иначе говоря, как могли эти храбрые люди оказаться такими мерзавцами?
И тут начинаются рассуждения, знакомые нам по бесконечным горячим спорам, когда силятся объяснить якобы непостижимое внешними причинами. Выступают против дисциплины в ее формах, принятых у нас, ссылаются на подрывную пропаганду изнутри, а также извне. Обсуждается снабжение с его предпосылками, энергии яичного белка и углеводов связываются с жизненной силой. Говорят, почему дольше держалась действующая армия, не слишком ли стары или не слишком ли молоды офицеры, и везде сообразно с точкой зрения рассуждающего отыскиваются больные места.
Конечно, такие вопросы в высшей степени важны. В них уже бессознательно сказывается воля выступить в лучших, прилежнейших формах перед будущим решением. Но они нащупывают именно формы, а не существенное.
Кто хочет видеть существенное, тот должен думать исторически, то есть во всем, что происходит, видеть нечто необходимое. История не знает ошибок; она знает только то, что было, и это хорошо. Когда в мышлении революционера 1918 года вскрывают ошибку, будто там война понимается не как событие судьбоносного значения, а как некое безумие, легко предотвращаемое интеллектуальными или моральными воззрениями, эту ошибку не следует повторять подобной же установкой по отношению к революции. Да, пора совершенно ясно высказать, несмотря на наверняка превратное понимание: в революции тоже была необходимость. То было необходимое подведение черты под этой войной, но отнюдь не подведение черты под войной вообще. Была ли она достойным явлением, соизмеримым с высшими достижениями самой войны, это другой вопрос, относящийся к области личных толкований. Сначала, однако, следует прояснить существенное.
Бесспорно обстоятельство, что люди, хорошо сражавшиеся на войне, впоследствии также хорошо служили революции, и это не может не изумлять. Здесь не обойтись одними личными вопрошаниями, здесь нужно усилие постигнуть идею. Ибо от людей, умевших умирать под развевающимся флагом, вполне можно было бы ожидать, что даже при самом скудном продовольственном снабжении они сумели бы продержаться еще год. Трудно допустить и внезапное изменение нравственных основ, столь резко выразившееся в том, что храбрые люди от какого-то внешнего побуждения вдруг могли превратиться в мерзавцев. Напротив, мы знаем, что зовем нашим существом или нашим характером нечто, имеющее обыкновение оставаться тем же на протяжении всей жизни. Мы снова и снова допускаем одни и те же ошибки, и наши хорошие стороны также всегда снова сказываются.
Это воззрение исходит из мнения, будто дурное начало проявилось в группе людей, таким образом противопоставивших себя огромному целому. Подобное мнение несостоятельно; нам, скорее, следует усвоить понимание того, что мы все тем или иным способом участвовали в так называемой революции или в личном выражении несем за нее вину, — как те, кто активно проводил ее, «делал», так и все бесчисленные другие, оказывавшие всему этому пассивную поддержку, а к ним относится едва ли не каждый человек нации, переживший эти дни. Исключение составляют немногие; к ним относятся офицеры военного корабля, прикрывшие флаг своими телами, чей подвиг всегда будет вызывать наше высочайшее уважение. Но не много было таких, в ком сохранился столь живой дух, и как раз избраннейшие к ним не принадлежали. Революционными были массы, которые несли по улицам красные флаги, но революционными были также обладатели власти, не велевшие в них стрелять, и еще большой вопрос, чьи действия скорее вели к цели.
То, что завершилось уже в материальной битве, разрушение эпохи, здесь выступило на языке государственной формы. Сила идеи старого рейха угасла не только у тех немногих, кто воображал под красным знаменем, будто делает революцию, но она угасла вообще у большинства. Можно было накрыть изобильнейшие столы, можно было любым мыслимым образом ослабить или ужесточить дисциплину, — ничто не помогло бы, когда часы остановились. Мы могли бы выиграть войну, переворот, быть может, последовал бы другими, невидимыми путями, но он последовал бы — мы видим это из того, что произошло или еще произойдет в государствах-победителях.
Этим объясняется то, что большие города, до которых враг не мог дойти за четыре года, попадали в руки часто до смешного небольшой шайки мятежников без единой капли пролитой крови. Чего не мог добиться целый мир, пока дух был еще силен, осуществили несколько сот человек, когда этого духа больше не было.
Когда ресурс внутренней силы старого рейха был израсходован, достаточно было дуновения, чтобы он рухнул подобно карточному домику. Могут ли помочь любые рассуждения о том, что, если бы мы продержались еще полгода, другие рухнули бы раньше, чем мы? История вынесла свой непререкаемый приговор, перед которым подобные расчеты воспринимаются как нечто детское, когда явлено Невидимое. Если бы мы продержались дольше, значит, больше была бы наша внутренняя сила, а тогда мы, возможно, выиграли бы войну уже на Марне{109}.
Мы должны, хотя такое постижение дается тяжело, удовлетвориться мыслью, что мы еще не созрели для обладания великой империалистической мощью. Ее идея наличествовала у нас, великие начинания были предприняты, выдающиеся достижения свершились. Эти достижения произошли не даром, не напрасно, напрасных достижений не бывает, они еще сегодня действенны во всех отношениях. Но они могли достигнуть лишь того уровня, который соответствовал их внутренней силе.
Так мы угадываем, что силовое поле идеи проходит мимо нас и находит выражение во внешнем проявлении. Пока идея близка и могущественна, она вовлекает отдельного человека и массы в неслыханные деяния, выходя за свои собственные пределы и сообщая таким символам, как слава, честь, отчизна, плодотворную жизненную силу, но как только она угасает, все погружается во тьму. Тогда незначительными и маленькими становятся люди, в которых, казалось, только что воплощалась сама судьба, и вместо чести, долга, жертвы провозглашаются мир, свобода, хлеб.
Для настоящего мужества не может быть сомнения в том, в каком состоянии позиция человека выглядит внушительнее и нравственнее. Только когда за величайшей задачей стоит сам человек, только когда через него говорит высочайшая воля, он мощно возносится над личным и только тогда в его деяниях распознается глубочайшее значение. Так, для нас существенно, чту сделал тот экипаж корабля, когда в нем была жива идея в полной мощи. Тогда каждая минута и каждая секунда обладали решающей ценностью. Что он делал, думал и чувствовал потом, когда великая общность судьбы должна была распасться, так как идея больше ее не соединяла, это не существенно. Те же самые люди кажутся нам значительными, пока они — выражение Величайшего, и они не представляют никакого интереса, когда они ничто другое, кроме как они сами.
В каждом произошло крушение эпохи. Один воспринял его болезненно, как непостижимое вторжение, другой поддакивал ему. Между тем оно стало историей, и мы можем только надеяться, что ростки нового величайшего рейха уже пробиваются. Ибо что такое человек без идеи, мы уже пережили. Во всем томлении нашего времени по вере и чувству обнаруживается эта пустота. Высшее — не формы, которые мы потеряли, а внутренняя сила, и на ее возвращение должна быть направлена наша надежда. Так называемая революция могла разрушить лишь формы, духа она не могла разрушить, ибо в своем существе она была не революцией, а всего лишь внешним знаком крушения.
Для нас важнейшее — не революция государственной формы, а революция души, которая из хаоса творит новые, землеродные формы. К тому же переживание войны означает для нас плодоносную почву, из которой для нас произрастет не отрицание, а новая, более мощная жизнь.
О личном в революции предстоит еще поговорить.
МЕТОД РЕВОЛЮЦИИ{110}
Вопрос о свободе воли снова и снова ставился в течение тысячелетий и сообразно духу времени получал утвердительный или отрицательный ответ. Материалистическая эпоха, из которой мы происходим, должна была по необходимости признавать ее и в самом человеке усматривать подвижный принцип исторического свершения. Кажется, в наши дни в немалой степени переживанием войны вызвано некое внутреннее движение и возникла некая новая установка. Отовсюду нас настигает некое чаянье по углубленной религиозности, желание уверовать в высшие силы; оно сказывается и в оживлении наших старинных церковных общностей вплоть до высокоинтеллектуальных кругов в больших городах, где оно ищет утоления в оккультизме, в спиритизме и прочих диковинных разновидностях. В биологии стараются освободиться от механистических теорий дарвинизма и предпочитают витализм как учение об особой жизненной силе, обладающей своими творческими законами. А Шпенглер{111} в своей «Гибели Абендланда» развернул перед нами мощную картину, на которой культуры, великие жизненные единства мира, прорастают, как растения, цветут и блекнут, вызываемые таинственной движущей волей.
Принять подобное мировоззрение вовсе не значит броситься в объятия бездеятельного фатализма. В отношении к личному уместен, скорее, опыт судьи, который в ответ на попытку убийцы защититься тем, что его неминуемая судьба — убивать, ответил: «А моя судьба — приговорить тебя к смерти». И если мы признаем внутреннюю необходимость революции, то это отнюдь не значит, что мы признаем революционерство и его формы.
Когда мы в великом обрамлении судьбы выходим на маленькую политическую сцену и пытаемся исследовать вопрос вины, мы должны начать с себя. Разделительная линия, которой разрознила народ революция, в отличие от других революций противопоставила друг другу не классы, не сословия, не вероисповедные общности; она противопоставила национального человека ненациональному. Как уже говорилось, и национальный человек несет вину за революцию, поскольку он допустил ее, почти не сопротивляясь. Однако если руководство спасовало уже при первой вспышке восстания, если оно не отважилось использовать с надлежащей остротой всю полноту своих властных полномочий, что мог предпринять отдельный человек, воспитанный к тому же в духе послушания? Не то, в чем революция упрекнула своих священных вождей, было ее великой виной, а ее отношение к самой революции.
Поскольку здесь мы судим с точки зрения фронтовика, его позиция по отношению к революции для нас наиболее существенна.
Человек, вернувшийся на родину после четырех лет ожесточеннейшей борьбы, оставшийся фронтовиком в нашем смысле слова до последнего времени и намеренный оставаться им дальше, живший и воевавший в прочном единении со своими, столкнулся с новым, чуждым натиском городов и не мог понять его. Он, привыкший отказываться от всего, что придает ценность жизни, ради ценностей, более великих и обширных, чем отдельная судьба, не находил себе места в этой разнузданности голого, ненасытного индивидуализма. Типу революционера он сразу начал противостоять как смертельному врагу, но, так как прежнее руководство отказало, он не сразу нашел формы, чтобы дать этой вражде действенное выражение. Также он был вынужден учиться думать в новых понятиях, обрушившихся на него потоком броских слов, чтобы внутренне преодолеть их и обрести стойкость в бешеном коловращении.