Их вынимали ровно сто пятьдесят раз, пока они не привыкли к чуду, — а вот теперь они бежали на равных. Ловушки работали вовсю; скорость бега испуганных крыс стала наивысшей, что и учитывалось на углах лабиринта, на особо крутых поворотах, где вдруг, скрытые до поры, выступали тонкие иглы, величиной со спичку и больше. Крысы нанизывались на них, свернуть не успевая, однако жизнестойкие, накалываясь, все же успевали метнуться в сторону, иные — нет. (Не очень понимавшие и пришедшие отчасти по обязанности, ученые мужи теперь, не сговариваясь, приблизились и вплотную обступили стеклянный ящик, вникая в чужие страдания и в маленькие чужие судьбы: понимали, о чем речь.) Лишь за десять минут крысы, наиболее сильные, добрались до
Шесть крыс остались в лабиринте в тяжелом состоянии: бежать уже не могли. Они ползали, волоча хвосты по лабиринту, или же ковыляли, кровавя лапками пол. Гейши, ловко влезшие в своих длинных юбках на ящик, заскользили по стеклу, как по льду; добравшись до удобного места, они чуть сдвигали квадратик стекла, маленькой ручкой забирали раненых крыс и закрывали лабиринт вновь. Крыс унесли. Мицумото негромко объяснил, что все павшие и выбывшие были вполне нормальные крысы, однако в лаборатории сейчас же они будут исследованы на возможную патологию. В загоне осталось девять крыс.
Коляня, к загону подойдя, смотрел, как крутится среди оставшихся самочка с белым крестом на шерсти, самец же вел себя заметно вяло. Мицумото, тот, что в очках, вынимал тварей одну за одной и давал им недолго полакать воды, если хотели. Но никаких стимуляторов. Никакого обезболивания. Твари должны были полностью показать, на что они способны. Самец царапался, и Мицумото, покачивая головой, внимательно его разглядывал. «Ну что?.. Ну?» — грубо спросил Коляня, протискиваясь ближе, и переводчик, подбежавший, сообщил ответ: «Четыре накола — к сожалению, это много».
Мицумото, с гримасой боли, дергал самца за лапку; посочувствовав, однако определить степень поражения не успев, он тут же кинул самца в загон, потому что как раз раздался апокалиптический крик Мусоки:
— Не тяните их время… Икимас ё!
Девять крыс, едва открыли загон, вновь устремились вперед. Они вновь искали выход, но Коляня отвлекся, так как интерес интересом, но он был здесь ради Якушкина, а Якушкин именно тут попытался удрать; печальные глаза предтечи были полны страданием, старик подрагивал и морщился. «Да что вы, Сергей Степанович, — Коляня ухватил его за пиджак, возмущаясь, — вы же сами всегда втолковываете больному, что
Якушкин не отвечал; Коляня некоторое время и уже властно придерживал его за полу пиджака: «Ну-ну… Возьмите себя в руки!» — пиджака не отпуская. Коляня подался вперед, чтобы видеть. Насколько он, отвлекшийся, понял, на этот раз произошло зеркальное отражение эксперимента: ловушки игольчатые, если они были справа, теперь непременно возникали слева, и наоборот, — тварям не давали запомнить и привыкнуть, им вновь и вновь нужно было решать свои проблемы на бегу, и на каком бегу — на самой предельной скорости четырех лапок и узкого тела; топот сапог, кошачьи вскрики раздавались и справа, и слева, и сверху, углы же ощеривались иглами — это был гон. Самочка шла неплохо, Коляня — да и не Коляня один, — все следили теперь, конечно же, за покалеченным самцом, сопереживали и, не скрывая чувства, охали, когда бедная тварь натыкалась. Наткнувшись, едва не ломая иглу, самец с трудом и мукой все же давал обратный ход и слезал с иглы — был миг, когда Коляня вскрикнул: «Конец!» — игла пропорола самца насквозь, острие иглы вылезло, однако Коляня отметил, что внутренние органы не слишком задеты, ну, там кожа, мышца и чуток почки, и точно: самец резко снялся с иглы и мчался вперед. Еще четыре крысы сошли. Они агонизировали, и теперь Коляня по-иному расценил, зачем подобран милый красноватый оттенок для стен и ходов лабиринта: одна из крыс валялась замертво в лужице крови. Гейши, очищая лабиринт, вновь заскользили по стеклянному верху.
В загоне осталось всего пять крыс, самые сильные, три темные и две с белыми крестами, все пять обливающиеся кровью, они задыхались от гона. Однако возбуждение было велико, и все пять, ощериваясь, щелкая зубами на товарища, носились по маленькому загону, как по кругу.
— Икимас ё! — крикнул Мусока.
Загон открыли. Крысы устремились вперед, и теперь ловушки работали в самую полную и подлую свою силу, вперемешку: то левые, то правые — и неудивительно, что одна из мощных крыс сразу же нанизалась, не достигнув и второго витка лабиринта, игла вошла в глаз, прошла мозг, после чего крыса упала замертво, так и оставшись на игле. Самочка шла хорошо, самец шел последним, но шел.
Магнитофонное улюлюканье и топот достигли размеров, жутковатых уже и для людей: это напоминало финал симфонии. Крысы неслись обезумевшие. Они прыгали вверх и вверх, карабкающиеся, царапали стекло ящика, только тут вспомнив о трехмерности божьего пространства и о том, что из этого
Зациклившись на небольшом кольце, они кружили; внезапно две крысы столкнулись и метнулись разом к так называемому узкому месту, где толчеи уже не было и где обе все же погибли — одна наткнулась на иглу, легко, может быть, наткнулась, но вторая тварь в паническом страхе, ударом тельце в тельце, нанизала впереди мчавшуюся с такой силой, что на оставшиеся пол-иглы нанизалась сама. Самочка как раз финишировала. Самец с белым крестом еще шел; он задыхался; маленькая грудная клетка распиралась и опадала, — трехигольчатая ловушка — тупичок — тупичок навыворот, — хвост волоча, скребя лапами, он перепрыгнул последнюю иглу и, счастливчик, ковылял наконец по ровному и безопасному желобу. Лишь в самом конце уже заметно и вполне бесспорно преодолевший финишную черту, он упал в загон мертвый. Самочка в загоне уже отдыхивалась. Они и пришли вдвоем. Обычные, верящие в чудо крысы.
— Эксперимент завершен! — объявил Мусока, а переводчик поспешно тараторил вслед, что об эксперименте будет доложено на завтрашнем заседании… вера в исцеление придает жизнестойкость… Коляня оглянулся: Якушкина не было, старик все же удрал.
Если Якушкин протискивался в переполненный утренний автобус, некоторые люди нет-нет и начинали озираться, испытывая смутное беспокойство. Им казалось, что старик к ним приглядывается. «Ну, чего, чего глазами косишь — чего вперся?» — вдруг вскрикивал нервный человек в автобусе, хотя Якушкин глазами не впирался и, может быть, просто смотрел, как смотрят все. Было ли присутствие Якушкина лишним или, напротив, с его появлением людям чего-то недоставало — сказать трудно. На окрик Якушкин не отвечал, а человек, в перекосе своем, выкрикивал: «Еще и молчит!» — Якушкин же вновь молчал и наконец выходил из автобуса на своей остановке, после чего кричавший нервный человек сразу замолкал, так и не осознав возникшей к старику тяги.
Интересно мнение хирурга-онколога Шилова, который тонко и точно подметил плачевную необщность Якушкина: умение лечить лишь
— Представьте себе, что будет, если в журнале или хоть в газете поместят нами, медиками, подтвержденное сообщение о том, что такой-то действительно умеет лечить рак. А будет, конечно, то, что на знахаря набросятся: ему и шагу не дадут ступить, в результате чего он,
Даже среди якушкинцев был некто Дудин, из тех больных, что, выйдя от терапевта, идут на прием к хирургу, а от хирурга к невропатологу, но и потом не уходят домой, а стоят у входа в поликлинику и, гася печаль, час напролет жалуются всем и вся на низкий уровень врачей. Было и это: после того как в течение месяца или двух якушкинские растирки не помогли, Дудин в слепоте своей и в своей искренности помчался на старика жаловаться, что означало в данном случае вовсе не жалобу на врача.
Однако Коляня все же уговорил некоего главврача, и вот Якушкин пришел в больничную палату, смущенный, и, конечно же, на него косились не только медсестры, но и няньки. Надо думать, Якушкин сознавал значительность минуты: он сразу же стал буравить глазами то ли окружающих людей, то ли непонравившиеся стены. А стоял он посреди палаты, настоящей больничной палаты, молчал, и ему уже в третий раз напомнили: «Вот ваш больной, доктор», — и косились на его старенькое пальтецо, которое он не сдал при входе в больницу, а приволок на себе, снял и, потеребив в нервных руках, бросил на спинку стула. Они называли его
2
Когда Якушкин потерял дар, первыми перестали ходить на его беседы новенькие. «Ты хапуга. Ты подонок. Ты мать свою не любишь, ты детство свое не любишь. Ты никого не любишь, кроме себя…» — орал Якушкин на новичка, и раньше, коммунальщину крепя, такое сходило ему с рук лишь потому, что была тяга. Теперь же Якушкин разгонял людей, сам того не зная. Их становилось все меньше. Кому интересно, чтобы на тебя орал шизо?
Два купчика — два восторженных толстячка — сидели рядом и, по-соседски друг к другу клонясь, время от времени шептали: «Ах, хорошо говорит старик». «Замечательно говорит», — и второй из них даже языком цокал, восхищенный. Когда обносили зверобоем, они оба предпочли чай, чинно пили чашку за чашкой, лишь изредка и украдкой посматривая на часы. Якушкин говорил вновь, и в особо напыщенные моменты его речи оба купчика проникались высокими словами, как проникаются словами в театре, один из них, украдкой же, вытаскивал платок, чтобы промокнуть глаза. Именно растроганность, а также вытаскиваемый белый платок, знак мира, не дали, вероятно, им сразу же уяснить взаимоисключающую суть. Но, когда расходились, выяснилось, что у подъезда стоят две «Волги» — голубая и бежевая, и вот тут эти двое стали рвать знахаря на части. «Я не лечу… Я
Переставшего врачевать Якушкина долго преследовало лицо той умершей женщины — черное лицо. «Лимончику… Чаю с лимончиком», — просила, а он, не давая возникнуть кислотности, морил голодом и высушивал ее нутро зубным порошком. Лицо у нее было черное, а зубы белые. Такой она и умерла.
Когда Якушкин, утративший дар, занимался спасением пьяниц и несчастных, он сошелся, сближаясь все больше, с тридцатилетней Тоней Струковой: на почте, где она работала, ее то выгоняли, то кое-как принимали обратно. «Я женюсь на тебе, я вытяну тебя из болота подонков», — декламировал Якушкин, и Тоню привлекала именно первая половина фразы, так как помимо его заботы, пусть занудливой, была вот эта готовность в любую минуту пойти в загс и расписаться, а Тоня никогда замужем не была и уже не надеялась (она часто повторяла, что отсутствие мужа — это ее жизненный шрам). Расписаться она, впрочем, не спешила — Якушкин был стар, однако он всегда был под боком, и паспорт его был тоже, так сказать, всегда наготове.
«Пьяницу поднимешь с земли, а человеку опустившемуся надо отдать часть своей жизни — тут легко не отделаешься», — говорил себе неуемный Якушкин, а Тоне он, конечно, говорил, что не надо пить, не надо гулять и что надо любить людей высокой любовью. Слова истрачивались впустую, и старик постанывал, вздыхая о былых временах, о потере своего дара. «Куда же подевались те мои слова? — удивляясь, спрашивал он себя среди ночи. — Куда утекли?» Тоня спала крепко, и лишь иногда, если старик очень уж расходился и мучился, она садилась вдруг в постели, прикрикивая: «Мне завтра на работу — усек?» Ей особенно не нравилось, если он скрипел ночью зубами.
Иногда к ней приходили ее подонки, пили и гуляли, а Якушкин, живший у Тони на птичьих правах, трясся возле нее, тихо ревновал и говорил о совести, являясь для них и для Тони кем-то вроде смирного шута всей их честной компании. Среди грубого и циничного застолья он откровенно страдал, не зная, заночует ли она сегодня здесь или же с кем-то уйдет, оставив его ночью в этой чужой, грязной и прокуренной квартире. «Тонечка… Любовь моя последняя», — старомодно приговаривал он, упрашивая не пить, на что Тоня улыбалась: «Ну-ну, почему же последняя?.. Ты еще поживешь — найдешь себе какую-нибудь бабулю». Компания, конечно, веселилась, и некоторые удивлялись, почему это Тоня не посылает его в магазин за выпивкой, — какой, право, удобный, и безотказный, и быстрый на ноги старикашка. К этому времени Якушкин совсем отощал, ослабел и был страшноват, хотя, по требованию Тони, ежедневно брился, выскабливая подбородок. Слова же лишь иногда вспыхивали с некоторой остаточной силой, и тогда страстный монолог вдруг прошибал подонков, так что некоторые из женщин пускали даже слезу. «Ну, дает!» — говорили они. Он как бы читал для них отрывки из драм, как старый спившийся актер, который нет-нет и выдаст свой текст или монолог, когда-то коронный.
Исчезнувшая на ночь-две, Тоня появлялась, и старик ей выговаривал: «Тонечка… Ведь нехорошо. Я же объяснял: человек не должен хотеть лишнего». — «Заткнись, милый мой старикашечка. Я у подруги была», — она лгала легко, не оглядываясь и не задумываясь: ей было наплевать. Чаще всего она лгала, что ездила к брату в город Касимов.
В страхе ее потерять, а Якушкин был уверен, что без него она совсем погибнет, он поил ее, не только кормил, — мучаясь, что денег мало и что пенсии не хватает. Он не утратил навыка к ремонту квартир, но он ослабел, инструмент не слушался, и руки тряслись: работа шла медленно и скверно. К тому же на него нападала забывчивость, он бросал молоток, ронял гвозди и, стоя у окна, глядел вниз, на прохожих.
Помыкая все больше, Тоня требовала денег: «Ты же почти муж — должен обеспечивать нашу жизнь», — она не всерьез говорила: она посмеивалась и потешалась, видя, как он извивается в страхе. «Иди работай! Муженек!» — покрикивала она, но тут приходила ее пьянь, начиналось застолье и дым коромыслом, и Тоня прикидывала, не дать ли сегодня старому клоуну за столом поболтать. Тоня вела его, сбежавшего из ремонтируемой квартиры, в ванную, где заставляла умыться и отряхнуть стружку с плеч, а еще через минуту старикан за столом уже говорил — о жизни, о страданиях и о великой любви к людям. Опьяневших шумных подонков прошибала слеза, а Тоня, показывая, что ей-то эта словесная красота обычна и ежедневна, поругивала: «Сегодня, Сергей Степанович, ты не очень-то в ударе. Халтуришь!»
Но чаще она гнала старикана за деньгами — достань где хочешь, а он не знал, где. Он приходил, хотя и редко, к Леночке и просил: «Я вот полюбил… я вот спасаю человека. Тащу из омута», — сбивчиво бормотал он, сопел, краснел, и Леночка негодовала: «Вспомни свой возраст… «Полюбил»!» У Коляни он тоже бывал, и Коляне становилось жаль бывшего пророка, и он тоже давал ему десять-пятнадцать рублей. Старик покупал еду и обязательно бутылку хорошего и дорогого красного вина, потому что Тоня на ночь глядя становилась разборчивой и что попало, как днем, не пила — он бывал счастлив, если мог достать финики, которые она обожала. «Бу-бу-бу-бу…» — бубнил он самому себе, а если люди в очереди оглядывались, то бог с ними. С кульками и сумкой он наконец приходил к Тоне, которая, покуривая, болтала по телефону: «Ну мы, лапушка, еще увидимся… А-а, вот приперся мой,
Утром у метро Молокаев сказал ему резко: «А краны?..» — Якушкин стал уверять, что краны ввинчены, но Молокаев повел его туда, где ремонт, и оказалось, что память подвела и что краны не ввинчены. Более того, в открытые краны набежала за ночь вода, затопив квартиру внизу. Пол не был испорчен, но стены в зализах и затеках. Хозяева орали то на Якушкина, то на Молокаева, который им его сосватал; дали всего сорок рублей, через час Якушкин уже был у Тони и, бумажки выложив, говорил, стараясь выглядеть веселым: «Видишь, добыл немного денег — я тебя не покину, я за твою душу сражаюсь, а что такое деньги — тьфу!» — однако сорок рублей старика не спасли, не дали даже отсрочки: Тоня его выставила.
Дело было не в деньгах: у Тони появился очередной красивый подонок, собственного жилья, увы, не имевший. Изгнанный Якушкин бродил под окнами, разглядывая вечером на шторах ее тень — и того подонка тень тоже. Он сидел на скамейке, подняв воротник пальтеца; стояла поздняя осень, и было холодно. Говорливость одолевала, и он бормотал, что он, конечно, старик, но он любит ее и что любовь — это нравственно, это, мол, Тоня, всегда нравственно. В окнах гасили свет, но к себе во флигелек Якушкин не уезжал, считая, что не вправе от окон уйти далеко. Озябший, он приходил к Леночке. Лена упрашивала заночевать, а потом упрашивала хотя бы переодеться. Наспех поддев белье, сменив легкие носки на предложенные ему шерстяные, он вновь шел к скамейке, что под ее окнами. В следующую ночь выпал снег, и Якушкин объявился в третьем часу ночи с шапкой снега на седой голове. «Где же кепка, папа?» — Лена протирала заспанные глаза, а Якушкин лишь чаю горячего попросил и вновь заторопился, и в подъезде долго лаяли комнатные собачки, пробужденные ночной поступью старика.
Согревшийся чаем, он спешил по холодным улицам, растирая первый снег под ногами, и не подвела его интуиция: Тоня и подонок как раз вышли, и подонок заспешил на первый утренний транспорт. Якушкин увидел Тоню возле глухой стены дома, плачущую и с двумя огромными синяками, на скуле и под глазом. Избитая и плачущая, она была в точности как в тот раз, когда Якушкин впервые увидел ее на улице и подошел, и спросил имя.
Он, как и тогда, погладил ее по голове, они вернулись домой, и Тоня, покусывая губы и часто роняя слезы, шептала, что он — ее
Он совестился (да и боялся) врачевать с тех самых пор, однако осторожно он все же потирал ей руки и что-то говорил. Он просто сидел рядом, как человек, который может подать холодной воды и которому можно пересказать свои страхи. «Сиди… Не уходи…» — шептала Тоня и вот так, пугливая, засыпала, шажок за шажком перебираясь в глубокий сон, после чего Якушкин, боясь скрипнуть паркетиной, ложился на полу, на выстеленном там одеяле. Она вдруг просыпалась и, держась за его руку, в страхе, трясясь, плакала: «Ты правду говорил… всегда хотела чужого, лишь бы взять — так и жила». Он ее успокаивал: мало ли он, старик, говорил глупостей, но испуганная женщина повторяла: «Ты правду говорил. Вот и подстерегла болезнь», — и заливалась слезами, а чуть позже, выплакавшаяся, просила поскорее дать снотворного, потому что засыпать нормально она уже боялась, да и не умела. Днем ей было лучше. Она похудела, просветлела, у нее стали красивыми глаза, и иногда, вернувшись с почты, где она работала, Тоня рассматривала фотографии своего детства, спрашивала:
— Красивая я была?..
— Красивая. И добрая. Я ведь многим про детство говорил, и люди меня слушали.
— Люди?
— Да, я их лечил, и даже многие меня слушали.
— Ты — лечил? Ты разве врач?
— Был когда-то. Теперь я ничего не умею.
Однако слово за слово, долгой ночью, она вытянула из него историю его врачеваний; как все испугавшиеся за жизнь и за здоровье, Тоня многое приняла на веру, больше же всего ее поразило то, что по приказанию знахаря почти все выздоровевшие покинули большой город. «Я тоже уеду». — «Да что ты?!» — не удержавшись, он даже вскрикнул, но Тоне в ее просветлении мысль уже запала в голову. Оказалось, что в городе Касимове действительно живет ее брат, к которому она, лгавшая, никогда не ездила, но которому теперь написала письмо, — брат откликнулся, пообещав ей жилье, работу на маленькой почте и тихую жизнь возле Оки.
Брат приехал. К этому времени Тоня уже не до такой степени боялась спать ночами; была оживлена и готовилась в дорогу. Якушкина, свое сделавшего, она в присутствии брата стеснялась. Тем более что с братом приехал приятель, отчаянный балагур; он прибыл в командировку и в первый же день довел Тоню до слез провинциальными солеными анекдотами. Тоня хохотала как сумасшедшая, а на второй день брат уже предупреждал Тоню, что приятель женат и что двое детей, и одновременно грозил приятелю пальцем: «Смотри у меня, Алешка, — ни-ни!»
Брат Тони был человек положительный. Еще через день он раз и навсегда выставил приятеля в какую-то гостиницу. Следом он выставил и Якушкина; старик начал было что-то бубнить о любви и о совести, но брат пригрозил, что сдаст его на лечение. Брат был опытный чиновник собеса и без труда читал в людях.
Якушкин пришел, конечно, к поезду: Тоня сидела в купе с братом. Сергей Степанович стоял на заснеженном перроне и ждал, что она хоть слово скажет, хоть выскочит на минуту, не понимая, что она стеснялась и отчасти даже побаивалась брата. Из окна вагона Тоня только скользнула глазами по толпе и по нему, в числе прочих, толпящихся. Поезд тронулся, и старик, на снегу поскальзываясь, все быстрее шел за вагоном.
Лишь к весне Якушкин, пережив, попытался поднять какого-то павшего пьяного, чтобы поговорить, но не смог. В эти дни он делал еще несколько попыток на талом снегу, и вновь неудачно: он обессилел.
Сделавшийся собирателем трав, Якушкин бродил с псом по Мещере, ночуя где придется.
Однажды одинокая старуха, пустившая на ночлег, приняла его за беса: он был обросший и сухой как палка. Перекусив, Якушкин сказал:
— Ну, бабка, давай теперь ведьмачить. — И стал разбирать свой травяной сбор, а потом, не спросив, поставил на огонь ее чугунок — и долго варил.
Поскольку над зельем он что-то бормотал, бабка и впрямь заподозрила присутствие нечистого и, проверки ради, как-то вдруг и вроде бы случайно подтолкнула ослабевшего старика в угол, к иконам, где быстренько-быстренько его перекрестила, — она смотрела, не пойдет ли из него дым; дым не пошел.
Хотя смерть старика, погнавшегося за корнем и ушедшего с распростертыми руками во
Старик (неподалеку от реки — это факт) толок в ступе корень и, как всегда, болтал о жизни и смерти, обращаясь к псу:
— …Я, пес, помру — а ты, брат, чуть что беги в деревню, жить-то надо. Но только как жить? — вот вопрос. А я тебе отвечу: как будешь жить, так и умрешь (он засмеялся). Я, пес, к примеру, умираю без дерганий и ликуя. Ты понимаешь — ликуя! Я вот ослабел и на ноги встать не могу, а радуюсь — вижу облака и траву какую! Потому что любовь…
И, как всегда, далее слова «любовь» пес уже не слушал: сытый, он впал в дрему и видел собачьи сны. Когда он проснулся, старик был холодный. Он умер сидя, как и сидел: склонив голову.
Пес обнюхал, повертелся и быстро прыгнул в траву. Пометавшись челночным движением туда-сюда, он взял след двух людей с удочками — бежать было просто, тем более что они ушли недалеко: сменили место и были вновь у реки. Он полаял возле них, коротко взвыл, — они переглянулись и сразу пошли за ним, оставив в траве удочки.
Возле старика они потоптались, переговорили; вынули пенсионную книжку из его кармана — и вновь переговорили. Один глянул на часы, они записали время, после чего стали рыть могилу. Они похоронили и сделали холмик. И ушли. Пес побежал за ними, но один из них сказал: «Паршивый какой!» — и, почуяв неприязнь, пес пробежал еще шагов двадцать, а потом вернулся. Он сел возле холмика, потом лег, добирая свой прерванный сон. К ночи его разобрало, и он завыл.
Рассказ о рассказе
Рассказ
У меня был довольно большой и довольно вялый рассказ, в нем было страниц восемьдесят с лишком — потом я его потерял. Не то чтоб было очень жаль, однако время от времени словно чего-то недоставало, ведь как-никак трудился.
Начиналось так: я сидел дома и гонял пластинки (в рассказе это подавалось более тепло и лирично: «Было тихо. Я слушал музыку»). Я гонял пластинки снова и снова, это были старые песни Вертинского, названия звучали дурманяще и явно с пережимом, но это в счет не шло.
Вошла соседка. Я был один.
— Привет.
— Привет.
А был вечер. Тишина. Жена с детьми была в деревне. В рассказе не говорилось так уж напрямик: жены, дескать, не было, и пришла молодая соседка. Там добросовестно тратилось восемь или десять страниц на сборы и на то, как я сажал жену и детей в поезд и как получил от них первое письмо, — наконец-то и с трудом они сняли комнатушку в деревне. Маленькую комнатушку с тараканами. Зато воздух.
И вот соседка пришла, сказала:
— Какая хорошая музыка.
— Понравилась?
— Уже час слушаю. Ты вчера заводил — я тоже слушала.
Я пояснил:
— Не мои пластинки, они у меня случайно. Люди приезжали в гости и забыли.
— А как называются?
— Это Вертинский.
— А-а.
На следующий вечер получилось наоборот — теперь я кое-что у них услышал. За стеной стонал и мучился ее муж, он недавно упал на улице. Они были молодая и симпатичная пара, годиков по двадцать пять. И пока без детей.
А мне было двадцать девять.
— Ой, — стонал за стеной он. — Ой… Ой… Ой…
Они зашептались.
— У меня не хватит сил, — сказала она.
— Позови же кого-нибудь! — взмолился он.
— Неудобно. Уже время позднее.
И тут, ясное дело, я не мешкая вышел на лестничную клетку и нажал их звонок.
— Нужна, кажется, помощь — да?
— Ой… Ой… — стонал муж.
Ему становилось легче, если нажимно и с большой силой втирали мазь пониже лопаток — там, где ребра. А у нее руки были как спички. Тоненькая современная девочка. По имени Аля.
Я втер ему обезболивающую мазь и ушел спать.
Аля через стенку произнесла:
— Забыла вам сказать «спасибо».
— Не за что, — ответил я уже в полусне.
— Спокойной вам ночи.
— Вам тоже.
В рассказе ненавязчиво и сама собой появлялась мысль о прекрасной слышимости сквозь наши стены. Этому способствовали всяческие мелкие случаи, быт.
— Ч-черт! — ругнулся я, к примеру, поутру, не найдя в банке кофе. — Ведь собирался вчера купить — вот досада!
И юная соседка, конечно же, приносила мне несколько ложек кофе, чтоб мне перебиться. И так далее. Мысль о прослушиваемости была слегка заострена. Я рассуждал: вот, дескать, все толкуют о том, что большой город отчуждает людей. Живем, дескать, в одном доме и ничего друг о друге не знаем. Асфальтовые джунгли, двадцатый век и все такое… Ничего подобного! — отвечал я в рассказе. В нашем, к примеру, доме нет никакой отчужденности. Я знаю о своих соседях решительно все. И они обо мне тоже. За счет слышимости.
И, стало быть, двадцатый век еще более объединяет нас и сплачивает.