— Зачем читать — я же буду их слушать.
Коляня вышел на улицу. Был закат. Закурив и приостановившись, Коляня смотрел на высокие, розовевшие от солнца башни, которые ничуть на него, Коляню, не давили, не смыкались крышами, не сосали из него кровь, и вообще ничего дурного и зловещего в них не было. Коляня жил в городе. Теперь — как все.
Пространство меж башнями, будто бы двор, тускнело, но было еще залито красным — с красными скамейками и с красными, редко посаженными деревьями. Коляня курил, расслабился. В промельк Коляня вспомнил о детстве, потому что ему как бы подсказали: пацан выскочил из подъезда, лет семи-восьми — с бидоном в руках. В белой маечке, худенький, пацан промчался, пересекая по диагонали красное пространство, красный газон, меж деревьями и дальше-дальше, — размахивая бидоном, летел он к квасной бочке на той стороне. Мелькнул — и не стало.
Глава пятая
1
Улыбающаяся, тихая и скромная жена — Люся перед сном заглянула на миг к Кузовкину в комнату (он читал). Она держала на руках грудного сынишку. Люся недавно родила, теперь детей было двое.
— Трудишься, милый? — Люся спросила негромко.
— Тружусь! — Кузовкин потянулся.
— Заварить тебе чай?
Прежде чем пойти спать, Люся еще спросила: не слышал ли что-нибудь милый о Сергее Степановиче?
— Нет… Говорят: травы собирает. Никому не нужные.
Кузовкин, от чтения оторвавшийся, повел утомленными глазами:
Кузовкин вновь приник к столу и взял цветную ручку, то красным, то черным выделяя в своих записях главное и ценное.
Сутуля спину в желто очерченном кругу настольной лампы, вечер за вечером Кузовкин уже разочаровался в Суханцеве, зримо видя несовершенство его системы, — и Якушкин, и Суханцев были позади, истина же все ускользала. Теперь был Шагинян. Ведя записи и мысль за мыслью перенимая у этих удивительных одиночек и оригиналов, Кузовкин задумывался: познание, конечно, дело великое, однако где же конец? где истина?.. Он перебирал, складывая в стопки, тетрадку за тетрадкой — якушкинские — суханцевские — шагиняновские: темные слова, темные мысли. Кузовкину казалось, что ощупью идет он по лабиринту, в некоем подземелье, где слабо-слабо брезжит далекий свет, — ощупью идет он, петляя и ошибаясь…
Вновь вошла тихая Люся:
— Устал ты… Не ляжешь ли? — она была в ночной рубашке. Она спрашивала неназойливо, и очень мягко, и с любовью.
Зная, что душа Кузовкина далека от его ежедневной инженерской службы в НИИ, Люся никогда не отрывала его от любимого ночного дела: пусть читает. Она не посягала на его время. И уж конечно, она не заставляла его заработать в семью лишний рубль. Люся очень рассердилась, когда ее подруга намекнула, что Кузовкин мил, но это же ясно, что он с приветом. Люся рассердилась и вскоре же рассорилась с подругой. Люся не только любила — благоговела.
— Дети спят? — спросил Кузовкин, в тишине потягиваясь и хрустя плечами.
— Конечно, милый. Третий час ночи.
— Ложись, я не скоро лягу.
Люся целовала его и уходила. Ночью ей часто хотелось ласки, но она только сглатывала легкий, подрагивающий в горле комочек.
Старик, вдруг припадая к земле и ползая, выискивал травинки; он выдирал их и радостно запихивал в мешок; пес же мучился голодом.
— Сегодня, слышь, — сообщил старик, — нашел я сизый черепашник… Важная для нас трава!
Пес смотрел мрачно: пес хотел есть. Даже на льстивое и неискреннее подыгрывание человеку пес не был способен: угроза собачьего ящика и гон цепко держались в памяти.
Когда устраивали привал, старик первым делом высыпал из мешка собранные травы, раскладывая их на большой бумаге под солнцем; травы сохли — и только тут старик вспоминал о еде; давал псу и ел сам. Еда у старика была плохая: в основном хлеб. Разложив травы и перекусив, старик начинал болтать о том, что он, поднатужившись напоследок, изобретет «чай на все времена»; он объяснял, впадая в торжественную хвастливость, что будет это особое, хитроумное зелье из трав и что люди будут пить зелье ежедневно, как пьют сейчас чай или, скажем, кофе. «Да, да, — старик, поглаживающий макушку, подмигнул псу, — зелье будет возбуждающим, не скрою. Но в меру. Не больше, чем кофе. Главное же, зелье будет — предупреждающим…» — пошевеливая сохнувшие травинки, переворачивая их так и этак к солнцу, старик от возбуждения заговорил громче. Пес, насытившийся, прислушался. Старик бубнил (как только произносились слова «любовь» и «интуиция», становилось ясно, что бубненье надолго), и пес перебежал в тень березы неподалеку. У пса уже была привычка. Слова эти услышав, пес тут же и быстро переходил от дремы ко сну.
Вскоре проснувшийся, он залаял. Он оскалился. В перелесках, среди мещерских мелких речушек и болот можно было бродить много дней и человека не встретить, но иногда человек появлялся. Чувств к старику хотя и не питающий, пес лаял честно и зло, так как в настороженную минуту пес и старик были одно-единое, и пес исходил злобой, защищая свой какой-никакой мирок и свою какую-никакую сытость. Старик повернул на лай голову — человек с удочкой прошел мимо; человек, безобидный, уже удалялся.
Старик суетно заспешил:
— Ты прав, ты прав — солнце-то уже садится. Пора! Заболтались мы с тобой, — и затрясся от мелкого смеха, — хе-хе-хе-хе…
Пес не был из верных, и, когда старик, нюхом не обладавший и шагавший куда попало, ошибся и стал все более удаляться от деревни и от ночлега, пес его бросил, зная, что в конце концов старик далеко не уйдет. Пес хотел мяса — и через полчаса был в деревне. Когда-то пес сам был на цепи, что такое цепные псы, он помнил и не совался. Отыскав двор, где будки и собаки не было, он заковылял, высматривая курицу, чтобы, перехватив ее и увернувшись от палки, унести в лес. В лесу бы он часть съел, часть зарыл в землю.
Но кур рано заперли — помотавшись там и здесь, пес прилег на расстоянии и ждал. Ночью пошел дождь. Чтобы подвигаться и согреться, пес обежал еще раз деревню. И тут собаки, днем вялые, подняли особый, настороженный ночной лай: одичавшая собака была для них волком. Оплошность осознав, пес вернулся и лежал, терпеливый, вблизи двора, весь дрожа от холода и дождя. Конечно же, старик развел где-то костер, но пока старика найдешь, либо дождь кончится, либо старик уснет — костер же будет погасший. Пес ждал. И утром не повезло. Петухи проорали, но куры не появились, пес пялил и пялил глаза на ворота — на маленький квадратик внизу ворот, откуда куры вылазят иногда на дорогу и на белый свет.
За деревней пес быстро взял след и, несмотря на прошедший дождь, побежал за стариком, почти не сбиваясь: у старика был свой и сильный запах. Пес наткнулся на ночлег, зола в костре — холодноватая, мокрая, но свежая; пес был зол, голоден и быстро шел по следу. Старика он нашел за оврагом. Старик, сам промокший, раскладывал травы на выглянувшем солнышке — сушил, попадал в дождь и вновь сушил. Мешок старик повесил на ветру, на суку осины.
— А-а, вот чего ты хочешь! — старик дал ему кусок хлеба, и пес сразу, с лету смял его.
Старик дал ему еще кусок, намазав маслом, это было вкуснее, но пес глотал, вкуса почти не слыша. Он и яблоко съел, он дожил и до этого. Он был сильный неглупый пес, однако сравниться с породистыми собаками он не мог: когда они гремели медалями, он гремел цепью. И родословная вся на цепи, и сам он тоже, неумелый: он даже лесной мыши не мог поймать. Поперхнувшись яблоком, он долго кашлял, чистя глотку и злобно щелкая зубами на оводов.
— Убегаешь, — выговаривал ему старик. — Не понимаешь ты человечьей любви. Но ты еще поймешь… — старик, соскучившийся, впал в болтовню и понес, понес.
А насытившийся пес отбежал в сторону и уже засыпал: слово «любовь» действовало на него как снотворное.
Свое отговорив, старик взял на этот раз верное направление на деревню, и пес бежал за ним, — они вышли на дорогу, где старик едва не попал, задумавшись, под грузовую.
Пес отскочил в сторону — грузовая гудела, потом перестала гудеть, а потом стала посреди дороги, старик же все шел и шел, пока не ткнулся грудью в радиатор. На него накричали. В машине везли молоко в бидонах; старик, заулыбавшись, попросил немного себе и немного псу. Обе женщины удивились, когда он заплатил деньги: они полагали, что из здравого ума он давно выжил. Пес жадно лакал из пластмассовой стариковской чашки, торопясь и зная, что старик забывчив и больше о еде может сегодня не вспомнить. «Ты куда идешь, дед?» — спрашивали женщины, а старик бормотал им, что травы, мол, надо собирать, пока солнце: торопиться, мол, надо, день короток, жизнь коротка. И он пошел по дороге, спешащий. Женщины — обе в белых косынках — смотрели вслед, и, лишь когда старик и его злобный шелудивый пес стали скрываться, пропадая за холмиком, женщины поехали дальше. Одна села за руль, другая в кузов, к бидонам.
Старик с псом вышли к небольшой станции, где выждали электричку и отправились, чтобы пересидеть слякоть дома. Именно в дожди старик вспоминал, что нужно же получить пенсию.
В каменном теплом флигельке псу было сухо и сытно, но, едва дожди кончились, они опять сели в электричку на Рязань, в сторону Мещер. Пес валялся у ног Якушкина, и пассажиры без удовольствия посматривали на непородистую собаку. Якушкин забывал его мыть, и теперь на весь вагон пахло псиной. Среди тесно сидящих людей, себя не скрывая, пес постоянно держал злобный оскал.
2
Оборвав вокруг траву, старик отбросил ее и теперь — рыл. Он рыл час без минутного даже перерыва, бережно выбирая из земли корешок, длинный, тонкий, как крысиный хвост, а корешок уходил все глубже. Копал он метрах в ста от речки с названием Пра; речка была вся в павших, гниющих деревьях. Кругом были перелески и болотца.
Оберегая тонкую, готовую порваться ниточку, Якушкин копал и копал огромную яму — сначала ножом, а когда нож, вдруг щелкнув и закрывшись, порезал ладонь, старик копал острой суковатой палкой. Когда палка хрустнула, он копал обломком палки, а потом руками. Он влез в нору головой, расширив ее — влез плечами, после чего протиснул туда туловище. Из норы судорожно летела земля. Старик подгребал руками землю себе под живот, собрав там горку — выбрасывал. Он ушел глубоко; ноги почти скрылись, и только сапоги, дергающиеся, торчали. Пес бегал вокруг, присматриваясь. (Зарывшийся старик был как
Пес с опаской обежал круг и еще круг. Сев рядом с норой, пес засеменил лапами и, нервничая, несколько раз жестко ударил хвостом по земле, как палкой. Старик вылез грязный, перепачканный, вонючий и с землей в поредевших белых волосах. Торжествующий, трясущимися руками, выволок он на свет нескончаемый крысиный хвост.
— Слышь, — старик заговорил, — и почему я, дурак, занимался травами, а не корнями? Ясное же дело: вся сила в корне.
Усевшийся на сухом пригорке, он вынул из мешка ступку; настругав туда корень, старик толок его и растирал.
— …В корешке есть особая сила. Ведь какой глубокий! Должен же быть в нем особый сок.
Старик рьяно толок в ступе, когда пес хрипло пролаял, — показались два человека с удочками. Они подошли совсем близко и попросили у старика спичек: их коробок промок. Старик, вспомнив, в свою очередь попросил, чтобы дали псу рыбы. Рыбаки были веселые. Они ушли, бросив псу так много рыбьей мелкоты, что пес жрал, жрал, а потом с острым, раздирающим желанием, наметом помчался к реке. Пес обежал болотце, он не захотел там и, лишь припав к речной воде, пил, пил, после чего долго лежал, опьяневший, недвижный, подергивая изредка шерстью от оводов, — а потом опять пил.
Когда он прибежал, старик рыл яму и в ней корень: дерн был снят и яма уже углублена. Пес лег в тени близкого орехового куста. Старик зарылся в землю почти весь — время от времени скапливающаяся под его животом земля летела, выбрасываемая, черным фонтаном. Пес был тих, был в сытой своей дреме, когда вдруг, как бы от звука, проснулся: сапоги старика, застывшие, торчали из земли лишь подошвами, подошвы были недвижны. Старик был холодный. Пес сунулся: втиснувшись в нору, он обнюхал проверки ради.
Он прыгнул в высокую траву, без труда взяв запах рыбы и след тех двоих с удочками, но вернулся. И еще раз побежал он вдаль и вновь вернулся.
Покружив, пес лег в шаге от ног старика и лежал. К ночи его разобрало, и он завыл. Кругом была трава, верхушки травы покачивало ночным ветром. Пес понял, что старик мертв, но хотел слышать его болтовню и слово «совесть», и слово «любовь», после которых он так любил засыпать. Он напряг глотку и взвыл еще.
Глава шестая
1
Инна Галкина припомнила, что, когда Якушкин выходил на умирание — не ел и не пил несколько дней, — как-то среди ночи раздались его выкрики. Сам собой сберегавший и экономивший энергию, сутки напролет Якушкин не позволял себе ни шевелиться, ни хрипеть, ни даже шептать, однако в ту ночную минуту произошел, надо полагать, неконтролируемый выплеск запаса сил. Дежурившая в кустах Инна быстро вошла во флигелек, преодолевая тошнотворный, стойкий здесь запах. «…Природа, помогай, — хрипел и метался полумертвый иссохший старик. — Природа!»
Старик улыбался, лежал с закрытыми, запавшими глазами; он впал в экстаз, того не зная. «Белая гора! Белая!.. — закричал он, как бы подхлестнутый изнутри неким ликованием. — Какая белая!» — он выкликнул еще десяток размытых ликующих слов, после чего выклики стали тише. Инна, встревоженная, стояла рядом, пока не убедилась, что старик затих и перестал метаться: он смолк, губы его опять закрылись, сведясь в тонкий синюшный шнурочек.
Со временем не только Инна, но также Кузовкин, Коляня и другие припоминали, как это и бывает, некоторые распыленные подробности его жизни — характерные или, быть может, любопытные.
Однажды Якушкин пришел к Леночке домой, где, кроме молодых, была и родня с той стороны: мать и отец мужа Лены. Якушкин, говорливый, очень скоро ввязался и стал бубнить, что молодые не о том мыслят и не тем живут. «А вы полагаете, что нашли, как жить правильно?» — с мягкой иронией спросил свекор Лены, и вот уже все вместе они принялись утихомиривать сумасшедшего родственника, на что он вяло огрызался, называя их людьми без совести и, конечно, мещанами.
— Зачем же вы, уважаемый Сергей Степанович, навязываете свой образ жизни? Да ведь и мы, люди немолодые, тоже вас не понимаем, — говорили свекор и свекровь, впрочем, вежливо.
А Якушкин рассказал им о бездуховных людях и об ожидающем бездуховных страшном конце. Он рассказал о болезнях, о совести, именуемой интуицией, которая рано или поздно их же, неслухов, замучит. Он даже впрямую, неделикатный, назвал две-три чудовищные болезни, и любопытно, что родственников, свекровь и свекра, болезни не пугали ничуть. Они были согласны на плохой конец. Они были согласны на страшные болезни после, лишь бы сейчас все было хорошо. «Да плевать мы хотели на твое
Какой-то тип сунул ему все-таки деньги за врачеванье, сунул, конечно, незаметно — в карман, и Якушкин спрашивал, не вы ли дали? не вы ли? Там оказалось рублей сто, они жгли старику руку, он был неутешен и постанывал, как постанывает девица, потерявшая спьяну девственность, лежа одна в постели, утром, после вчерашнего.
Когда Коляня с Якушкиным сблизился, выяснилось, что у Якушкина есть родной брат — грузный сварщик, уже тоже человек поживший, седой. Братья виделись, кажется, один раз в году: в день смерти их матери.
Уже на пороге (а гости сидели за большим столом: слышались поминальные речи, разнобой тостов, звон стекла) брат Василий негромко предупредил: «Как всегда, уговор, Сережа, — ни на полкопейки твоих рассуждений о жизни», — и тут же, в прихожей, он поцеловал брата, и Сергей Степанович тоже его поцеловал, давая понять, что, конечно же, помолчит. И жена брата поцеловалась с ним. А Коляне пожали руку.
В прихожей же Сергей Степанович спохватился и сказал, как, вероятно, говорил каждый раз: «Мне бы, Василий, на кухне. Мне на кухне лучше…» — «Как знаешь», — сказали те, не ломаясь излишне и не расшаркиваясь, зная, что Якушкин и впрямь не пьет и плохо терпит долгое прокуренное застолье, а родня и дети тоже, конечно, были наслышаны о «дяде Сереже, которому нельзя возбуждаться». Сергей Степанович, а также Коляня, увязавшийся в этот вечер за ним, сидели теперь вдвоем на довольно просторной кухне — ели, пили чай.
— Дядя Сережа!.. Сейчас! — одна из невесток брата Василия принесла для Якушкина гору зелени: считалось, что он ест зелень опять же потому, что всякая прочая пища его возбудит. К чаю дали мед. А из комнаты, от шумного стола доносился голос Василия Степановича, горделивый и раскрепощенный выпитым:
— …Вот ведь какие у меня, сварщика, дети — все либо техникум, либо институт закончили. И ведь ловкачи. Ишь какие!.. взяли себе в жены ин-тел-ли-гент-ных! — раздельно и с большим нажимом произнес он, вроде как посмеиваясь. За смешками его и некоторой нарочитой дурашливостью чувствовалось, однако, что он счастлив и горд за свой якушкинский род, талантливый и так смело двинувшийся в гору. Наш род! — так он говорил.
Коляне дали ногу огромного гуся, а Сергей Степанович пил чай. Дополнительно Якушкин лишь попросил включить телевизор — телевизор громоздился здесь же, на кухне, и как раз шла прямая передача из космоса. На кухню нет-нет и вбегали молодые люди: «Спички?.. Исчезли куда-то спички!» — молодые люди прикуривали от огромного кухонного коробка и минуту-две вглядывались в бельмо экрана.
С утра Василий Степанович сел за руль своего «Москвича», а Сергей Степанович и Коляня сзади; втроем, молчаливые, ехали они долго — в далекую подмосковную деревню (Якушкиных там уже не помнили).
Мимо деревни и за поворот — проскочили речушку, едва всю ее не разбрызгав колесами, и прямиком проехали к кладбищу. Роща поредела. Деревья погнулись. Отец у них умер где-то на стороне и был, в общем, забыт, а к матери они ездили. Могилка ее была у самого края; сидеть здесь было уютно. Коляня, как человек случайный и чужой, выпив предложенную Василием Степановичем стопку, ушел и без спеха бродил по рощице. Вылезая на бугор, он каждый раз видел картинку: Василий Степанович и развернутая на земле газета, на газете бутылка, огурцы, хлеб, яйца — все это в огромном, охватывающем кольце пожухлой осенней травы. Василий Степанович, выпив и откидываясь в спине, рассуждал, жестикулировал — Сергей же Степанович сидел по ту сторону расстеленной газеты, непьющий и молчаливый, как бы забывший, что вчерашние родичи вчера же и разошлись и что теперь поговорить можно. В очередной раз оглянувшийся с бугра Коляня увидел всплеск, или, лучше, выплеск, души старого сварщика: Василий Степанович, чуть переместившись, несильно тряс оградку матери и сбивчиво-радостно повторял: «Видишь, мама, мы тут, мы с тобой. Все хорошо, мама! все отлично! — и, торопливый, делясь с матерью, он вскоре перешел к бытовым подробностям: — Ксенька замуж вышла, Витька и Колька на интеллигентках женились. Лето в Крыму были. В ГДР ездили. Живем, мама, хорошо…» — он всхлипнул; он всхлипывал, тряс, и оградка негромко бренчала в осеннем воздухе, а этот, второй, сидел в своем стареньком пальтеце истуканом и молчал; кусты закрывали их, но когда Коляня появлялся из-за заслона кустов, он вновь видел седые головы братьев и белое пятно газеты на бурой траве. Василий Степанович наливал себе стопку, вспарывал огурец и присаливал половинку с ножа, делая насечку за насечкой, чтобы огурец истек соком.
Болеть не болевший, Якушкин однажды в темноте поскользнулся, упал и сломал ногу, после чего какие-то ночные люди отправили старика в больницу. В палате при утреннем обходе знахарь громко и отчасти даже неприлично расхохотался, когда молодой лечащий врач старательно объяснил, сколько ему, поломанному, лежать и какая диета, организм, мол, стариковский и нога будет срастаться нелегко и долго. «Ваше дело соединить кость и наложить гипс, остальное — мое дело», — и старик, похохатывая, долго еще бубнил глуховатой няньке, а также соседям по палате о совести, которая вот сейчас-то и скажет свое слово. (Соседи по палате считали, что старик в шоке.) Врач же заметно встревожился, узнав, что только-только загипсованный Якушкин перестал принимать пищу. Старик ел зубной порошок и ничего больше, объясняя, что сломанной своей ноге он подает в чистом виде отличнейший строительный материал. Никаких витаминов. Ни ложки каши. Ни стакана больничного компота. На третий день, незамолкающий, он стал впадать в бредовое состояние, и врач отрядил сестру, но когда та сунулась со шприцем, чтобы вколоть питательной глюкозы, старик открыл бесцветные глаза и твердо выговорил: «Занимайся своим делом», — она отпрянула и даже легонько отпрыгнула, а молодой лечащий врач встревожился еще больше, но уже вечером до врача дополз наконец слушок, что с переломом ноги в его палате лежит некий знаменитый голодарь.
На пятый день Якушкин стал выходить из голода, на шестой увеличил прием пищи, а на седьмой стал покрикивать:
«А вот теперь витаминцы и овощи!.. Где овощи?!» — у него нашлось немного денег, и он гонял глуховатую няньку на рынок за зеленью, за каким-то особым сортом мелкой кураги и, конечно, за тмином. Уже на двенадцатый день Якушкин вставал. На шестнадцатый он выписался. Эти две недели никак не укладывались в сроки — молодой врач, потрясенный исцелением, и его приятель, тоже врач, бежали за Якушкиным до самого метро. Вперебой они расспрашивали. Крупными шагами, чуть прихрамывая, Якушкин шел к метро с узелком в руках, а врачи бежали за ним в развевающихся пальто, из-под которых на бегу высверкивали белые халаты.
Коляня уговорил, и Коляня привел, однако среди стен, увешанных диаграммами и пестро заставленных стендами, Якушкин чувствовал себя неловко. Коляня же, приободряя, втолковывал: «Это знаменитый японский эксперимент: считайте, Сергей Степанович, что наука подхватила вашу мысль… неверие парализует защитные силы организма — согласны?» — одновременно же Коляня, прихватив Якушкина под руку, подводил его к тому или иному медицинскому светилу, представляя: «Познакомьтесь — Якушкин», — и вновь: «Познакомьтесь — Якушкин».
Коляня тогда гнал волну и полагал, суетный, что имя открытого им пророка должно так или иначе запомниться и закрепиться в сознании ученых мужей. Когда-нибудь, мол, пригодится. В качестве наблюдателей на новейший эксперимент были приглашены восемь наших медицинских тузов и светил, и возле каждого из них смущенный Якушкин откровенно страдал, но Коляня, уже разогнавшийся и в пылу, подводил его и ко второму, и к третьему, не пропуская, — и к восьмому тоже. Он подвел его и к девятому, который был уже лишним и при ближайшем рассмотрении оказался японцем.
В преддверии эксперимента японец, вежливо улыбаясь, пояснил собравшимся, что привезенный эксперимент тщательно подготовлен, дорогостоящ и — своеобразен. Рядом с японцем, возникший вдруг, уже вихлялся из стороны в сторону переводчик, бойкий наш малый, который слово в слово переводил, отчасти даже и повторяясь: эксперимент, мол, далеко не сентиментальный, однако же доктор Мусока, уважаемый доктор Мусока, советует припомнить и учесть, что крысы едва не погубили человечество и, будучи разносчиками чумы, уничтожили людей куда больше, чем Наполеон и Чингисхан, взятые вместе… Переводчик, улыбнувшись еще и милее японца, смолк, после чего ученых мужей в качестве наблюдателей провели в большой зал: там в центре, как бы растекающийся в стороны, лежал стеклянный ящик полуметровой высоты.
Размах ящика был велик — четыре метра в ширину и десять в длину. Сорок квадратных метров зала занимало это стеклянное и хрупкое на вид сооружение, называвшееся
— Стекло ящика специальное: как сверху, так и сбоку непроницаемое, — бойко сообщил переводчик, поспевая за японцем, — так что во время эксперимента крысы нас не видят и не слышат, можете разговаривать, можете вести запись, даже спорить. Только не курить: запах по не выясненной пока причине сбивает крыс с естественной ориентации.
Лаборантка, похожая больше на киношную гейшу, в блузке-кимоно и длинной юбке, держала в руках двух крыс. Японец, указывая, пояснил:
— Этих двух крыс мы условно называем верующими или счастливчиками… везунами (словцо от себя лично и дополнительно подобрал переводчик), эти две крысы проходили испытание лабиринтом сто пятьдесят раз. Но оно не было для них подлинным испытанием. Пройдя всего лишь четверть пути, крысы
Японец улыбнулся, и переводчик, блюдя такт, улыбнулся тоже.
— Доктор Мицумото! — крикнул японец. — Крысы доставлены?
— Полный загон, — ответил ему другой японец в огромных роговых очках.
Он, появившийся, осматривал крыс-счастливчиков. Он наводил им на спине белый крест мгновенно сохнущей краской.
Все ждали, но произошла заминка, а следом небольшая словесная распря. Не зная, переводить или нет, на всякий случай переводчик подавал текст частично, голос он сбавил: пришептывал.
— Доктор Мусока, — сетовал тот, что в огромных очках, — посмотрите, самец изранен. Еще не вполне зажили травмы.
— А самочка?
— Самочка прекрасна. Посмотрите, у самца кровоточит левый бок. И лапа еще не так эластична. — Легонько он дергал крысу за лапу, и крыса-самец поджимала лапку в комок; но вдруг крыса сделала резкий рывок в сторону его пальца, он еле удержал ее на ладони, а крыса еще и щелкнула зубами. — Вы правы: он в боевой форме! — воскликнул тот, что в очках, после чего перебросил крысу лаборантке-гейше, а та ловко и умело подхватила ее. И бросила в загон.
В загоне, в небольшом (отдельно стоящем) стеклянном ящичке, который соединялся с лабиринтом специальным желобом, началась возня: от тесноты крысы возбуждались. В загон следом бросили и самочку, она тоже завертелась там волчком, так что крестики, наведенные белой краской на спинах счастливчиков, самца и самочки, в общей круговерти крыс стали почти неразличимыми.
«Икимас ё!» — крикнул Мусока, что переводилось легко и ожидаемо: «Начали!»
Первый раз крыс пустили только для ориентации — загон открыли, и они мигом пронеслись по всему красноватому пространству лабиринта, на что им понадобилось минуты четыре, никак не больше; все следили, конечно, за крысами с белыми крестиками: они прошли лабиринт, как и остальные, не лучше и не хуже, самочка, правда, вошла в первую тройку, но, в общем, скоростные данные у всех крыс были примерно равны. Крыс манил мигающий в конце лабиринта слабый источник света: выход — туда они и бежали, а затем, устремившиеся, они промчались по желобу и, опоясав весь зал, в итоге — вновь оказались в загоне. В отличие от лабиринта, в загоне, вероятно, не было звуконепроницаемости, и было слышно, как крысы пищат.
— Икимас ё! — крикнул Мусока.
На этот раз крыс дезориентировали: записанный на пленку (он дублировался и в зале, для понимания) кошачий резкий крик, как рев, вспугнул всю стаю справа налево, — крысы повторяли лабиринтные изгиб за изгибом в уже более сложной, страхом усложненной ситуации, они текли по маленьким коридорчикам, сталкивались на поворотах, ошибались в направлении и грызлись.
Вновь усложняя, раздался исполненный в записи на пленку мощный топот человеческих сапог, и вновь крысы метнулись — теперь назад, однако тут вступили в действие игольчатые ловушки. Мусока пояснил, и переводчик мигом доложил по-русски: крысы в ужасе, но тут именно — после первого же (!) испытания иглами —