При приезде хорошие, хотя и незнакомые, люди, не теряя времени, стали кормить Якушкина в лучших ресторанах, а также возить на небольшом шустром катере по Енисею. Ему показывали красоты Сибири. У старика хватило ума и, к счастью, такта промолчать, что отбывал здесь срок и что красоты знает; старик вообще молчал — он намертво удерживал в голове три тысячи латинских слов.
Кормили — сажали на катерок — полосовали там и тут великую сибирскую реку — и вновь кормили, в такой вот замкнуто-круговой манере целую неделю общались с Якушкиным хорошие, хотя и незнакомые, люди, иногда же и сам главинж с ним ездил. Сибиряк был человек занятой. Сибиряк показывал Якушкину свою настоящую стройку, а также будущую: изуродованную вокруг землю и страшные рваные карьеры как наметки новых объектов. «Я полон замыслов», — объяснял главинж. Он свез Якушкина и в больницу, в чистенькую больницу, где Якушкин что-то такое и невразумительное спросил, интересуясь у врачей, и врачи, в свою очередь, что-то такое и невразумительное ему ответили. Попросить для узаконенного знахарства палату, пусть маленькую, пусть на две-три койки, старик постеснялся. У него не открылся рот. Главинж так и не узнал замысла и цели его приезда; или не поспешил узнать; окружив старика доброжелательными людьми, главинж считал, что все в порядке. Перед самым отъездом и, значит, под занавес кто-то из тех же хороших людей вывез московского старика в шляпе на знаменитую сибирскую охоту. Убили медведя. По случаю удачной стрельбы и синего неба хорошие люди кормили и поили Якушкина не в ресторане, а на природе: гуляли и, забывая, через каждую стопку водки заново искренне удивлялись, что старик не пьет, да ведь и не ест, чудак, толком. Главинж повторял, провожая:
— Если что нужно — пиши.
Главинж говорил коротко. Он как бы телеграмму читал:
— А если к весне меня скрутит — вызову. Прилетай. Про проезд забудь. Все расходы на меня.
У самолета он крест-накрест расцеловался со стариком. Надо бы начальнику за прием хоть слово, хоть спасибо, Якушкин же только кивнул — говорливость, в эти дни и без того в старике чуть теплившаяся, совсем иссякла; он почти не слушал: тихо и знакомо подступала полоса полного молчания.
Стюардесса, незамечаемая, долго стояла возле него с конфетками. Самолет ухал в воздушные ямы, был переполох, и уняли чью-то истерику, а Якушкин сидел, как сидят в троллейбусе, невидящий и горестно погруженный в свое. Он прибыл в Москву молчащим. Была ночь. У него бы хватило денег на такси, но в голове что-то не сработало, не сообразил; поволновавшись, как же тут быть и что делать, старик пошел пешком. Такое бывало. Он деревянно-быстро шагал по ночному городу, нюхом ли, спинным мозгом определяя верное, в свой район, направление. Он шел три с лишним часа, по дороге он потерял шляпу.
Во флигельке он понял, что спешил, и понял, зачем спешил, — он лег на топчан, почти сразу же одиноко подвыв, потом застонав, как подвывал и стонал в полосе молчания. Ночь за ночью стонал он, днем же спал. Как особенность или, может быть, как конкретность к его стонам в эти ночи был примешан конфуз; ему было совестно; старик упрекал себя в тщеславии и чуть ли не в зазнайстве. «Высоко взлететь захотел?.. к сильным потянуло, а?» — бубнил он себе с укором, выстанывая боль.
Ударили летние дожди — Якушкин лежал на топчане, тихонько выл, легкие капли мотало в окне ветром. На другую ночь дождь стал плотнее, злее, и за окном его уже не мотало. С утренней электрички пришли Молокаевы — ввалились во флигелек, мокрые и отряхивающиеся; они уже знали о появляющемся свете в его окнах.
Особенно успокаивала Якушкина перекладка паркета или же покраска, всякая. Работал он тщательно, не постанывал да уже и не корил себя, думая ни о чем. Клавдия Молокаева пришла, кажется, в обед; толстая, увядшая, грубая баба — такой Клавдия была сейчас, — она вошла, хлопнув входной дверью, и пушечно бухала сапогами по пустой и гулкой ремонтируемой квартире. «Эй!..» — окликнула.
Она увидела газеты на полу и брошенное пальтецо. Увидела кастрюльку и чайничек, а также почерневший его кипятильник с длинным шнуром. Пройдя дальше, увидела Якушкина: он стоял у подоконника и красил рамы, в руке — небольшая пучковатая кисть. «Паркету
Клавдия бухнула паркетины на пол; подошла ближе:
— И бери с них рублей сто, не меньше. Чего ж они каждый раз обсчитывают как маленького? И Сашку прошлый раз обсчитали!
— Ага.
Она стояла и сбоку смотрела, как медленно и ровно водит он кистью. Жаль мужика, какая была мощь и какое ж ухарство. Она задержалась взглядом на серой его седине: был виден шрам, растянутый в зигзаг, а в волосах выше — капли налипшей масляной краски. В краску-то влип…
Тихонько она прикоснулась пальцами к его шраму, спросила, больно ли, Сергей Степаныч; он, однако, не ответил, не вышел из какой-то долгой своей мысли, и тогда Клавдия Молокаева по-бабьи закапала слезами. «Сережа, — она попросила (и все капала и капала), — о чем думаешь, скажи, а?» Она ткнулась, неловко прижалась лбом к его шее, а он стоял, медленно помаргивая и держа кисть на отлете, оторванный от дела. Так и стояли. С кисти капала на пол краска.
— Хотела ж я ее похоронить. Как хотела!.. А времени не было, — оправдывалась Клавдия, вдруг вспомнившая.
Она быстро-быстро заговорила о Маше — о жене Сергея Степановича — и о том времени, когда времени не было. Клавдия тогда забегалась, совсем забегалась, вот тебе крест, совсем забегалась, потому что дети болели, да работа, да и Молокаев как раз из заключения возвращался, чуть ранее Якушкина, а Маша вдруг умерла, так и
Выговорившись, Клавдия спрятала платочек, потом вынула, и опять высморкалась, и опять спрятала, а он как молчал, так и молчал.
На пороге, уходя, уже оглянувшись, она крикнула:
— Ушла я, Сергей Степаныч… Так ты ж смотри — возьми с них не меньше ста рублей. Ну, хоть девяносто возьми! — И ушла, хлопнув дверью.
Якушкин размеренно водил кистью по оконному переплету, вяло раздумывая, почему Клавдия сегодня говорлива и с какой это стати мешала ему работать. Он тихо и ласкающе, повторив движение ее руки, притронулся к шраму. Зуда не было. Но желание потрогать бугорки шрама, хотя и осторожно, уже возникало.
2
К этому времени Коляня оглянулся — оглянувшись же, увидел, что он, вместе со своим Якушкиным, далеко не одинок. На народную медицину возникала мода. Газеты непременно отводили колонку, журналы — статью, и даже по телевидению в пользу трав и иных дремучих средств выступали самые титулованные медики. Становилась иная пора. На службе и дома, в застолье и в городском транспорте люди все больше говорили о здоровье.
Вмещаясь, пора вмещает. Однако хваленое чувство локтя оборачивалось, кажется, противоположностью, и уже сотня собратьев по перу, публиковавшихся там и здесь, теснила, пусть невольно, Коляню.
Старый знахарь мог взлететь именно на волне; Коляня, торопящийся, допускал теперь разделение: пусть Якушкин, постыдно прохлопавший главинжа, врачует своих несчастненьких старух и спятивших флейтистов, Коляня же сам собой и в параллель будет делать ему имя, вкрапляя в статейки хотя бы фразу-две. Присутствуя на всякого рода симпозиумах, коллоквиумах, конференциях, Коляня непременно заговаривал о
Каплей в море, Якушкин мог остаться незамеченным — кругом уже кишели платные йоги, доморощенные иглоукалыватели, наложители рук, телепаты, и к ним, их оправдывая, люди ходили, интересовались, платили рубли. Пора, как и всякая пора, сопровождалась модой. Узости своей и отчасти якушкинской побаиваясь, ревнуя, Коляня бегал от знахаря к знахарю — отсеивая (мысленно) шарлатанов. Он отыскивал достойных. Он отыскал троих.
Микробиолог Суханцев, лечивший сердечно-сосудистые заболевания.
Сращиватель костей ног и рук Шагинян. Врач-гомеопат Караваев, без образования, врач-самоучка, якушкинского типа.
Все трое, собирая людей у себя на дому, врачевали бесплатно, что для выискивающего Коляни как признак, пусть внешний, казалось немаловажным. Все трое были говоруны. Все трое проповедовали добро и чуткость к людям как подоснову исцеления. Именно их Коляня стал посещать. Сменивший ревность на интерес, Коляня вел записи, следя за их практикой, — теперь и о них он, торопливый, говорил всюду.
Особенно же следил он за врачеванием Якушкина: старик пахал в поте лица, как никогда много. Знахарь, надо полагать, находился на самой вершине своей судьбы. Одни только июльские записи Коляни выглядели так:
«
Ночной гений — более определенно назвать и выразить Коляня, пожалуй, не сумел бы, своего знахаря из знахарей (других) выделяя. Это относилось исключительно к Якушкину. Это было якушкинской особенностью — никак не характеристикой.
Спустившиеся — этаж за этажом — вниз, якушкинцы после шестичасовой беседы пока еще шли гурьбой, горсткой, как бы опасаясь и боясь отойти от старика, хотя бы и на шаг. Но, конечно, прощались, рассасываясь понемногу в ночи: этот вправо, тот влево. Их оставалось трое, ну, четверо, стиснувшаяся и поредевшая горстка, и в середине старик, тихо бормочущий себе под нос, как бормочут придурки. Иссякая, он что-то еще бубнил, неиссякший, вышевеливая невнятно губами обрывочные слова. Пустеющая улица. Одинокие прохожие. Вдруг став посреди пустой улицы, старик бормотал: «Ребенок где-то плачет…» — и вел глазами по ночным окнам высоких домов, как бы всматриваясь. Однако никто не плакал — только листья скреблись в тишине по асфальту, подгоняемые дохленьким ветерком. И, конечно, становилось неловко за старика, за его такие вот многозначительные вдруг остановки и озиранье домов — никакого и нигде, конечно, ребенка, но все тоже приостанавливались, трое, ну, может, четверо, как бы веря ему на слово. Приостановившись, вслушивались. Кто-нибудь из них говорил, вежливый, или просто кивал: да, мол, плачет… Проехал троллейбус — скрылся, и шорох шин, надолго оставшийся в ушах, означил именно ночь и тишину. Постояв из вежливости, вся горстка страгивалась с места и двигалась дальше. И тут только в затаенности ночной улицы явственно слышался плач ли, крик ли детский. «Аа-ааа…» — пронеслось и стихло. Где-то вверху. В одном из высоких домов. Оторопь, охватив, отпустила, старик же пробормотал: большой, мол, город и частые слезы, — бормотал, бубнил, шел дальше, и они рядом, локоть к локтю, все трое или четверо.
3
«…Сергея Степановича — нет!»
«А может, он помер? так ты и скажи
Он вынюхивал Якушкина и уже выслеживал, и тогда Коляня, осторожничая, принял его сам. Мужик ввалился очевидный, насквозь прокуренный; Коляня, и сам курец с детства, подняв глаза, увидел впервые в жизни лысину, отливающую табачной желтизной: там проступил никотин. Однако же когда Коляня раскрыл журнальчик для записей и спросил, на что мужик жалуется, тот сказал — ошибочка, мол; он вовсе не жалуется, он, мол, как бык, но вот мама у него стара и больна, и он готов немало заплатить (тут же и выволок купюры, потрясая!), если «этот ваш творец чудес» поедет и, не откладывая далеко, матушку полечит. Не первый был из сующих деньги, не первого же Коляня одернул; лысый, ничуть не смутившийся, купюры спрятал и вскочил со стула, выкрикивая: «Поехали! поехали!» — был в нем бесовский напор, и лысина пылала, глаза бегали. Понимая, что Якушкин против бесноватого не устоит и, безотказный, врачевать поедет (потом ищи и разыскивай!), Коляня предпочел поехать сам: на случай умыкания знахаря Коляня будет знать место. Моментально, как маг, лысый усадил в такси. В машине он шептал, весь громкий и жаркий: «Вы же ассистент чудотворца! вы тоже кое-что смыслите в леченье — так что… — Он многозначительно прищелкивал пальцами, минутой же спустя шептал открытым текстом: — Ну, если и впрямь заговоры и зелья помогут — озолочу!» — Лысый был из тех напористых, что суют тебе деньги, потом прячут, потом, конечно, вновь суют.
Они приехали в обычный высокий дом на окраине Москвы. Старуха жила одна: дотягивала, людям не жалуясь, одинокую свою старость в затхлой квартирке. Из немалого, как выяснилось, количества детей здесь ее навещала лишь вот эта напористая лысина.
Старуха и встала, и спросила о погоде, и, захлопотав, поползла по кухне вконец разношенным телом. «Да ты полежи, мама. Полежи!» — приказывал желто-лысый сын, однако она собрала тряскими руками кой-какую снедь на стол, со вздохом, но и со значительностью села, после чего им, обоим, ничего тоже не оставалось, как сесть и перекусить, как бы с дороги. Пока они жевали, старуха ахала и охала, что
В такси лысый не замолкал, он, мол, сам расскажет и опишет мамины недуги Коляне. Неистощимо напористый, он умел
Коляня пил мало, был, спохватившийся, начеку, а лысый наседал: «Я ведь тебя ублажаю. Не ублажу тебя — твой чудотворец мне не поможет, верно?» Появилась, как из рукава, толстая девица, которую лысый маг, оказывается, загодя пригласил сюда, к этому самому часу. «Какая корма! — громко шептал лысый. — Нет, ты же мужик, ты же молодой мужик, ты оцени, как-кая к-корма!» Толстуха, впрочем, была здесь ровно пять минут. Горделивая, она пить пила, но слова слышала, — расслышав, влепила лысому оплеуху и ушла. Чуя поздний час, Коляня порывался встать, лысый не отпускал — в параллель же (слово Коляне, два — ей) напористый лысый уговаривал дамочку лет тридцати пяти, сидевшую в одиночестве, неподалеку. Он перетащил ее за их столик и, без умолку болтая, вливал в нее коньяк, путал, хитрец, свою и не свою рюмки. Он уговаривал дамочку полюбить его, лысого, но умного. Коляне он мигнул. «Глупенькая, — клеил он дамочку, — они все тебя только до утра хотят, а я много дольше: я женюсь. Не смотри, что я лысый, я очень и очень умный — ну как, поладим?» Дамочка к минуте была уже совершенно пьяна. Глаза у нее не промаргивали, застывшие и мутные: она молчала. Она оцепенела. «Ну, поладим? — спрашивал неугомонный лысый. — Зачем тебе безденежные людишки, зачем нам голытьба?» Он, забыв о Коляне, вошел в роль, близкую теперь к нежности. Он трогал ее за руки, крутил на ее пальце колечко. Вдруг выпав из глубокого молчания, она хрипло сказала — ладно, если умный, я сделаю тебя
Бред был как бред: общий. Она добавила:
— Сделаю доцентом. У меня там
Сбросив ночную очумелость, Коляня встал, прошелся будто бы к оркестрантам, после чего исчез.
Лысый умыкнул Якушкина — на следующий же день.
Бесноватый за ночь, по-видимому, уже сообразил, что Коляня — помеха. Он подстерег знахаря на улице, в одиночестве; уговорив на третьем слове, он впихнул старика в такси и, разумеется, крикнул: «Шеф, гони!..»
Якушкин же был в отличной форме — в самой говорливой своей полосе, и склонить к врачеванию его ничего по нынешним временам не стоило: стоило слов. Лысый на улице и сразу же эти слова ему сказал — попросил. Сказал о старенькой маме: о больной. Расправляя крылья, Якушкин уже в такси забубнил о душе, о том, что хапать не надо и что болезни не что иное, как мщение совести нашей за нашу же бездуховность. Лысый согласился, он старательно поддакивал: «Да, конечно… Да, доктор, вы совершенно правы…» — когда вылезли из машины, выяснилось, однако, что старенькой больной мамы нет и вообще мама тут не живет. Он привез Якушкина совсем в другой дом: тут жил приятель лысого, тоже, кстати, сильно лысеющий, — у лысеющего болела собака. Был это прекрасный черный пудель, попавший под колеса грузовика и кое-как ветеринарами склеенный.
Едва оторопь прошла, Якушкин впал в гнев: любовь к собакам, как известно, в те дни его раздражала. «Я учу людей любить друг друга!» — вскрикивал разъярившийся знахарь, он накричал и был плохо понят; ушел оскорбленный сам и оскорбивший лысеющего хозяина. Сказалось веянье: любовь к собакам только что и триумфально вошла в большой город. У людей, занятых и нервных, обнаружились неисчерпаемые запасы любви к животным, что и раздражало старика-максималиста, жаждавшего направить любовь на человека впрямую, а не через. Соответствующие книги и фильмы об умирающих добрых собаках уже появились, каждого вооружив. Якушкин же и глянуть не захотел на несчастного пуделя, который сутки за сутками не принимал пищи. Пес лежал на чистой подстилке, скуля — тихо и обреченно. «Соба-ака?» — кричал топчущийся в шаге от пуделя знахарь, оскорбленный же хозяин кричал на лысого: «Кого ты ко мне привел? Ты же
Нагнав, лысый усадил знахаря в такси и теперь, с напором, разбавленным ласковостью, уговаривал старика и ублажал: «Что же, мол, чудотворец милый, ты обиделся? не могу же, мол, сразу и с ходу я доверить тебе маму — хотел посмотреть тебя в деле». — «Выпусти из машины!» — кричал, свирепея, Якушкин.
— Я же только присмотреться хотел — ну, извини. Наука разве не проверяет сначала на псах? разве не режут их? не пихают в них новые таблетки?
— Выпусти!..
Они мчали по набережной. Таксист похмыкивал: ему, похмыкивающему, было уплачено вперед и много. «Да нет же, нет, — вопил, беснуясь, лысый, — я вам, Сергей Степанович, верю, я вам доверяю, мы сейчас же едем к маме!» Якушкин выскочил из машины, улучив миг — у светофора. Лысый же выскочил вслед с криком: «Умоляю! умоляю! — и вцепился, как клещ. — К маме, к маме едем, я вам доверяю!» Под сигналы застопоривших машин, под окрики и мат водителей (чужих — свой похмыкивал, держа дверцу открытой) лысому удалось все же старика усадить, и поехали, и наконец прибыли в тот стандартно высокий дом на окраине Москвы. Уже смеркалось.
Когда поднялись, в квартире никого не было; от соседей узнали, что старенькая мать увезена после приступа в больницу, там госпитализирована. И вновь Якушкин и лысый, удерживающий знахаря за рукав, сели в такси. К счастью, и в самый поздний час для напористого лысого все двери, как и не двери, были открыты.
Он мог бы проходить через стены. За недолгий путь по больничному коридору лысый, в тактике скользя и меняясь, договорился с медсестрой, после чего вопрос был улажен — и к старенькой маме допустили человека, который порекомендует ей травы, «неопасные и с народным уклоном». Женщин в палате было четыре. Все были старухи.
Они уже собирались спать. «Ох, миленькие мои», — мать лысого заохала. Она с трудом села. Охая, она прилаживала гребенку в седенькие жидкие волосы; гребенка выпадала, а старая женщина вытирала слезы, с внешним видом своим смирившись, — сложила на животе руки. «Вот, мама, приволок тебе самого лучшего врача в Москве!» — выкрикнул лысый. «Спасибо, сынок», — старуха прилегла, беззвучно и безбольно плакала.
Остальные старухи лежали, как и лежали, на своих местах, вялые и недвижные; они не взглянули на вошедших. Знахарь, шагнув, подсел к той, к кому привели, и действо началось без промедления — он впился глазами, напрягаясь и гоня из себя к ней обволакивающую энергию, он не врачевал, лишь искал подходы. «Ну, старенькая,
«Говорить будем…» В палате тихо; ни шевеления, ни звука. «Да что ж говорить, отжила свое», — шепнула ему старуха; стихая, она вновь залилась плоскими, растекающимися по щекам слезами. Поспешила вдруг мелкими движениями крестить Якушкина, едва ли понимая вполне, зачем он и зачем сел рядом, — он же посуровел, будто бы она, от него прячась, хитрила; он приостановил сыплющиеся на него мелкие кресты и, суровея все больше, взял легкие венозные руки в свои. Он втирал несильно — у него были свои приемы и, подстраховывающие их, буравящие взгляды: он не давал ей отвечать, а также не давал жаловаться теми старушечьими словами, какими жаловалась и отвечала она последние десять-двадцать окаменевших лет. Знахарь багровел, напрягаясь. Работал. Был недоволен. Попадая в направленный пучок посылаемой энергии, старуха, конечно, подрагивала живой дрожью, и что-то в старушечьем ее нутре ожидаемо вспыхивало, но тут же гасло. Что-то возникало, вздымаясь в сухонькой грудке, но, мягчея, тут же опадало, лишь подергиваясь, как дергается переломанное крылышко. Пустота.
Однако и в пустоте этой знахарь трудился: время потекло за полночь.
Лоб его пробил пот — а он втирал и втирал в ее ладони. Он не отрывал глаз от глаз. Не ощущая ответной волны и не понимая, что в сухоньком ее нутре происходит, знахарь из багровитости — темнел; перенапрягаясь, он чуть ли не дымился, источая психоэнергию и заполняя ею палату. Якушкин заговорил.
Голос знахаря был негромкий, считающийся с тишиной, но лысый сын, поодаль на жестком гостевом стуле, уже встрепенулся. Прояснившись, забелели больничные стены, очертились кровати и заново увиделись согнутые тела старух, хотя было темно и так слабенько светили два ночника, оба побитые и в трещинах.
Это воздух, напружинившись, легко зазвенел. Лысый ощутил беспокойство. Он оглядывался на стены, чувствуя себя, как чувствует кошка перед вторым толчком землетрясения. Сторонний и сидящий поодаль, он был взят и уже готов, а вот восьмидесятилетнюю его маму все еще не доставало, никак не забирало волной. «Ну же, старенькая, говори, — скажи первое, что скажется…» — Якушкин настаивал, повышая и повышая голос, пока старуха не задергала головкой туда-сюда, оглядываясь на лысого сына, на стены, на чуть светящие ночники; щуря глазки, она зачастила: «…
С певуче-частым ее бормотаньем, как нитка с ниткой, сплетался теперь голос второй старухи, с соседней койки:
«…
Была и одинаковость судеб: они жили в деревнях, откуда дети привезли их, уже немощных, и кто с собой, кто отдельно поселили в городских квартирках, чтобы к ним, немощным, далеко не ездить. Сидя на стуле, лысый вертел желтой своей головой; вдруг заволновался — не мешает ли, мол, бормотанье других старух
Общий поток их слов не иссякал. Старуха, что у окна, самая далекая («Напугал, милый, как ты нас напугал…»), стала заговариваться, кликая знахаря «Петрушей». Старушка, которая поближе, вторя ей, а может быть, оспаривая, звала его «голубем белым» и беспокоилась, какая же нынче мокрая зима. Гололед-то, говорила она, а в полуоткрытое окно влетел трепыхающийся белый лоскут — прибольничный ночной мотылек: стояло лето. Пометавшись, мотылек влез в ночник, там и исчез. Старуха же ежилась, зябла, повторяя про гололед.
Потревоженные, они лепетали и как бы прятались, отодвигаясь, закапываясь в далекую юность, может быть, в детство — старенькая мать лысого стала просить у знахаря леденец. «Да не скупись же, солдатик, — просила и заплакала даже, бедная. — Дай леденца, да не скупись же!»
Знахарь отпустил ее руки. И вскоре же волна говорливости, вызванная им, сошла, как и пришла: одна за одной старухи замолкали. Они лежали, обессиленные, смежив глаза.
Тяжелыми шагами, медленно Якушкин прошел от постели к постели, трогая там и тут синюшные их ладони. В досаде был знахарь: старушек хватило лишь на пять-шесть минут. Старухи всю жизнь рожали и выносились, и теперь в них нечего было будить. Такой пустоты себе в отклик знахарь еще не получал: они были неживые, они были не живущие, притом что могли пройти с клюкой до угла, могли удержать в трясущейся руке ложку.
Якушкин позвал ночную медсестру. Лысый сын сам выскочил в спящий коридор и скоренько ее привел, знахарь из рук в руки передал медсестре бутыль с темной жидкостью: пусть, мол, старухи пьют зелье.
— По столовой ложке перед едой и после. Похоже вкусом на деготь — пусть плюются, но пусть пьют.
В придачу он оставил несколько пузырьков с энергетическими каплями; тоже объяснил — как. Тоже велел медсестре запомнить.
Знахарь ушел, недовольный собой. Хмыкал, кривя рот.
Зато лысый сын, бежавший за ним скоком, доволен был совершенно: «Ох, как же вы говорили и какая ж вы умничка! — он, припрыгивающий, восторгался. — Нет, это грандиозно! Это ж была красивая работа — мороз по коже!..» За кубами домов возникал, ночь завершая, серенький рассвет. Безлюдье. Они стояли у стоянки такси — на сереньком же асфальте. Лысый не хотел спать и никак не хотел расставаться. Якушкин, полночи вдыхавший в старух жизнь, сник и скис — лысый же, получив и впитав психоэнергию от присутствия рядом, был переполнен до краев. «Грандиозно!» — выкрикивая, он лез целоваться, и, конечно, тут же вынимал деньги, и прятал, и вновь вынимал. Был ясен он, уже немолодой и бесноватый, но ведь реален и почти столь же ясен был факт существования у старух, у всех вместе, тридцати примерно детей. И если лысый человек на опустевшей площадке стоял сейчас и бесновался, то двадцать девять лысых или не лысых не стояли на ночной и серенькой стоянке такси и не бесновались; как говаривали про такого раньше: хороший сын.
В такси он, конечно, вновь задергался и завопил — ему, мол, нужно ехать на службу, однако же после бессонной ночи и после такого восторга он никак не может ехать куда-то и трудиться, не выпив.
Дергаясь туда и сюда, он вопил, что в любой гостинице поутру в ресторане можно глотнуть. Он, мол, проведет, и они глотнут: он куда угодно проведет и они где угодно глотнут. Когда же Якушкин выдал ему наконец свое свинцово-внятное
У «Националя», в шаге от ресторана, нервно переминаясь с ноги на ногу или же вдруг целуясь, лысый в сотый раз совал Якушкину деньги, прятал в карман и вновь совал. Ухватив за рукав, лысый поволок его в ресторан. Тут, однако, выяснилось, что старый знахарь физически сильнее: он оттолкнул и ушел.
Лысый, вскрикнув, кинулся в ресторанную утробу один, не мог иначе.
Вечером в коридоре больницы Якушкина, плутающего по этажу, окликнула медсестра; окликнув, она поманила знахаря пальцем.
Она пожаловалась, что старушки и точно после той психоэнергетической встряски (она сказала «после вашего ночного лечения») ожили и даже ползают туда-сюда по коридорам, помогая нянькам, однако лекарств старые карги не принимали и не принимают. «Почему?» — «Не хотят». Поплутав в коридоре еще, Якушкин нашел палату и толкнул дверь. На подоконнике, бросаясь в глаза, стояла его бутыль (та самая) с темной жидкостью, похожей на нефть, полнехонькая. Аккуратные маленькие пузырьки также стояли нетронутые. В палате никого.
Одна из старушек наконец появилась. Божий одуванчик, она вошла, еле переступая и седенькой головкой тряся, — взяла с тумбочки вату, взяла бинты. Она не видела Якушкина, и знахарь вогнал ее в немалый страх, встряхнув перед самым ее носом бутылью с нефтью. «А?..» — она стояла с открытым ртом, показывая беззубую розовую пасть. Знахарь же рявкнул: «Чего не пили лекарство?»
— Ой, что ты, — старушонка, испуганная, кинулась в лесть, — мы все тебя вспоминали. Какой, говорим, человек участливый…
— Лекарство, спрашиваю, почему не пили?
— А выпьем, выпьем, да что же ты такой грозный, к спеху разве лекарство-то? — Не переставая мелко трясти головой, старушка прихватила еще несколько пакетов с ватой и бинты.
Пугливая, она не поднимала на знахаря глаз. Бормотала: «У няньков-то работы невпроворот. И ленивые няньки-то тоже есть…» — она пошла из палаты, Якушкин за ней.
Они шли по коридору: высокий и рассерженный старик топал вслед за крохотной старушкой. Знахарь мрачнел: вся энергия той ночи ушла лишь на то, чтобы пробудить в старушонках полумеханическую потребность суетиться и (совсем краткое время) что-то делать. Уже через день-два они слягут. Если же он вновь оживит их, иссякнувших, и поднимет с постелей, то опять же на миг: крохотный и кое-как собранный его усилиями грамм старушечьей жизни они тут же поспешат без нужды и торопливо растратить, моя немытый пол или же скобля нескобленые окна. Они не больны, осенило знахаря, они умирают. Якушкин втиснулся, идя за старушкой следом, в угловую палату: старушонки были там все четыре, мать лысого тоже. Они хлопотали, помогая больным в трудном вечернем деле.
Палата оказалась мужская; был вечер; был час клизм. Старушонка, мать лысого, подставляла под молоденького парня судно; полупарализованный, он лежал и пыхтел, выставив свою плоть и свой срам, старушонка же, шурша сухонько словами, его уговаривала. «Тужись, миленький. Давай тужись…» — по-деревенски и ласково шуршала она. Другая старушонка была на подхвате: собирала из-под больных грязные бинты и вату, скатывая в ком.
Третья ворчала: она держала судно под крупным волосатым мужчиной. Стесняясь, мужчина побыстрее доделывал дело, — она же, его стыда никак не понимая, сетовала: «Только не спеши… Тут спешить не надо, куда гонишь?» Обходя и не без некоторой даже плавности лавируя меж кроватями, старухи двигались там и тут: палата, угловая, была самой большой, на шесть мужчин, и все шесть извергали поочередно свое дерьмо в вялые старушечьи руки. Вялые руки обмывали, обтирали, смазывая марганцовкой воспалившиеся паховые места, после чего убирали судно и прикрывали на время, — мужчины же пыхтели и мучились: стиснув зубы и скрипя, выкатывали слезу за слезой, с неудовольствием, конечно, кося глазами на Якушкина, втиснувшегося в дверь. Якушкин ушел.
В коридоре на Якушкина налетел лысый сын, уже примчавшийся: «Это почему же мама не пьет лекарство? Почему вы уходите?.. Стойте!» Знахарь спускался по лестнице; лысый бежал за ним, хватая за пиджак и за руки.
Когда они вышли из больницы, лысый забежал перед Якушкиным — и тут, хочешь не хочешь, знахарю пришлось остановиться и пришлось непонятливому объяснить грубо и зло, что старухи не больны и что они умирают естественной,
В перечне врачевания тех дней появился первый и единственный случай, когда Якушкин не исцелил. «
4
Статья была о Якушкине, Суханцеве, Шагиняне и Караваеве — впервые Коляня написал о всей четверке вместе. В итоге зав посоветовал пристроить статью в медицинский журнал.