— Рак, Коля, штука тонкая — да и в анализах, поверишь ли, случаются ошибки.
— Все равно я потрясен.
— Да ты, Коля, давно потрясен, я уж вижу. Ты хотел быть потрясенным — вот ты и потрясен… И повремени бить в ладоши: больной может не выжить.
Но больной выжил. Якушкин сидел и бубнил возле него двенадцать суток безвылазно, пока не спас, после чего, как и обычно, сменив стиль «сиделка» на стиль «консультант», стал приходить к больному через день и через два — отделяясь.
Больной уже сидел. Даже привставал. Теперь его подкармливали: травы и зубной порошок чуть потеснились, составляя все еще основной продукт, однако на пять осторожных процентов на столе больного появилась гречка и появились постные супцы. Коляне, увы, следить за процессом исцеления так и не удавалось, и если хозяйка с Коляней и с его вкрадчивыми посещениями кое-как смирилась, то теперь против настроился вдруг сам больной.
Смена лица: был он умирающий, а затем лежачий больной, а затем больной сидячий и вяло жующий. Он обрастал плотью, и мало-помалу оказалось, что ему сорок три года и что он мастер в ателье, где чинились стиральные машины; низкорослый мастеришка, недобрый, сквернословящий каждую минуту и мнительный — выяснился человек. Выяснилось, что он живой. Коляня диву давался, какие такие крупицы добра выискивал в этом маленьком, злобненьком человечке Якушкин. Впрочем, Коляня мог быть необъективен. «Не сумею спустить тебя с лестницы — ослабел я, — сообщил Коляне мастер по стиральным машинам, — но молотком по кумполу я тебе врежу». — «За что?» — «А ни за что. Не ходи к нам!» Скрывая свой интерес и извиваясь, Коляня ответил, что пришел он не из прихоти и что ожидает здесь Якушкина: витиевато он намекнул, что тоже болен (болезнью большого города — одиночеством) и что еще неизвестно, кому Сергей Степанович
Тот уехал в Западную Сибирь — с ним уезжала жена. Коляня, прибежав, увидел их на перроне: низкорослый мастер стоял на своих ногах, худой, с каплей оставшейся в лице желтизны; Якушкин стоял с ним рядом и бубнил последние напутствия. Коляня тоже постоял рядом. Отъезжающие сделали вид, что Коляню не узнали. Накрапывало.
С вокзала Якушкин и Коляня поехали к Кузовкину, где знахаря ждали. Там было человек десять, был уже и чай.
С вокзала же Якушкин, не прерываясь, продолжал бубнить об асфальте, который людей душит, взращивая в них бездуховность. В метро он не замолкал до неприличия, а к минуте, когда они появились у Кузовкина, старик уже в слове разбух и, разговорившись, вырос до своей излюбленной притчи о старом человеке, который окликает племя, идущее к пропасти. Притча была прозрачненькая: я, мол, самоучка и мало знаю, я только напоминаю, я только
Якушкин особенно нажимал на скромное это словцо, уверяя слушающих, будто бы из какой-то книги, из потрепанной именно, вычитал он о том, как в седой древности некое племя шло наугад, если не напролом, шло через поле — к обрыву; притом что племя не только не знало, но и не очень хотело знать, что идет к гибели. Возможно, что отчасти он и правда вычитал, отчасти же приспособил. Люди шли быстро, люди
Отсмеявшись, знахарь распалялся. Вдруг тыкал пальцем, что вот, к примеру, она, да-да, Шевелинова нарушает режим, а, к примеру, Дериглотов, с таким трудом исцеленный, срывается и ведь, негодяй, пьет, и ведь никак не может долечиться и уехать из большого города. Все они сидели присмирев, и помянутый Дериглотов, у стены стоя, гонял желваки, не школьник же он, чтобы его шпыняли, — а на них-то и были похожи сейчас, на школьников с домашним заданием. Обнаруживалось, что Якушкин на них уже и орет, себе же, робко окликающему, противореча. Знахарь не хотел понимать, что все они живые люди и что человек живой и впрямь на месте не стоит, куда-то всегда спеша. Так или не так, но жизнь брала свое, и помимо зубного порошка и режима были же заботы, служба, дети, обязательные дела, наконец, и к ночи усталость. «…Нарушаете режим! Забылись! — орал старик. — Забылись, а ведь вы больше меня знать должны, больше и лучше. Я — старый, больной, необразованный, но вы-то умные!..» Именно проблески — среди обычной его словесной свалки. А к концу шестого часа и голос начинал сдавать, выдыхаясь и иссякая до тишины. Уже еле бубнивший, он все повторялся и непременно сворачивал на одно: человек, мол, не живущий гонкой за благами, никогда не заболеет тяжелой болезнью.
Слушать и раньше, невыдохшегося, было непросто: лишь с многократностью и после длительного привыкания фразы его слышались как фразы и притча выглядела притчей. Сбивался он беспрестанно. Затянув о людях, идущих к обрыву, он сбился, как водится, на галиматью о нейтрино, высоко вознес совесть клетки, но не совесть ее ядра — и вдруг осекся, хмыкнул, после чего заговорил, уж и вовсе в своих запасниках потерявшись и блуждая. Вдруг и заново уловивший нить притчи, он вел рассказ, но внезапно спросил и ждал (как ждут от детей ответ на загадку): «А там, за обрывом, — что? ну? — а там-то, за обрывом, она самая: смерть!» — и, высветлив полубезумно глаза, указывал пальцем вниз, в землю, где завтра же люди спешащего племени будут телом своим кое-кого кормить. Ровный ход притчи восстанавливался, но вскоре, конечно же, вновь следовал сбой.
Присутствовавшие впервые — не понимали.
Прихваченные своей заботой, они (те, что впервые), сумбура не осилив, разглядывали сидящих вокруг, потом скучно разглядывали стены, потом разглядывали потолок, так как пришли они, конечно, не слушать, а спросить. Они пришли пооткровенничать или же именно с заботой, как вылечить жену, брата, родича. Томясь, они, терпеливцы, ожидали конца болтовни, чтобы, пусть в конце, навести к знахарю мост и о лечении сговориться. Слушая про нейтрино, они изнемогали.
К шестому часу один из них, из новеньких, встал и ушел, едва не свихнувшись; он решил, что родич, пожалуй, пусть останется без лечения и помрет, пусть и жена, бедная, тоже помрет и пусть вообще все помрут, но слушать он больше не может: это же пытка. Он ушел, пошатываясь. Он самую чуть не дождался. Ушел, а через десять, что ли, минут голос Якушкина стал слабеть и выдыхаться, сходя на нет в неразличимом уже бубненье.
— А если вам, Сергей Степанович, негде сегодня ночевать, едемте ко мне.
На этот раз Коляня заполучил его, — и вот Коляня вел, придерживая Якушкина за плечо, а выговорившийся знахарь совсем обессилел, и, когда в сумерках оба, сойдя случайно с асфальта, ступили на нестриженый газон, старик еле переставлял ноги и спотыкался о всякую былинку. Особого внимания горничной не привлекая, Коляня провел Якушкина в свой номер.
Коляня постелил, уступив ему кровать, — сам же устроился на полу. «А знаете, Сергей Степанович, мы ведь с вашей дочерью дружны». — «Ну и ладно», — был грубый сонный ответ. Огонь настольной лампы Коляня сделал совсем малым. Выдохшийся старик уснул, а Коляня не спал от счастливого и долгожданного волнения — гений был наконец здесь, у него, гений поел и спал сейчас на его кровати… Коляня закурил. Старик во сне постанывал. Старик стискивал кулаки и бормотал. Покуривая, Коляня приготовил ему наутро навар трав, что входило в обязанности дающего ночлег и кров. Коляне, можно сказать, повезло: к Кузовкиным, точнее к Люсе, приехала мать, места у них было мало, и теперь кто-то другой из своих, незаметно и неназойливо присматривая, должен был старика опекать, кормить, варить супцы и прочее, если старик, иссякнув, оказывался без сил. Коляню своим сочли впервые.
В день посвободнее Коляня сводил его в парикмахерскую, чтобы постригли и подровняли бороду. И конечно, сопровождал его к больным, иногда рублем-двумя обеспечивая проезд. Лишь бесед, шестичасовых и изнуряющих, Коляня у себя не устраивал в силу ограниченности гостиничного номера — беседы проходили, как и всегда, у Кузовкина и Люси. Коляня же, блюдя общую слаженность, обстоятельнейшим образом отвечал по телефону больным или их родственникам, что рвались к знахарю:
— Нет. Не сегодня… В среду. Теперь, пожалуйста, ваши данные — сколько вам лет?.. И чем больны?
Быт упрощая, чтобы не покупать и не ездить, Коляня постепенно приучил Якушкина и к буфету. В тиши полупустовавших номеров персонал гостиницы был строг, скучен и вышколен, но, может быть, именно поэтому буфет работал исправно и был хорош — был чист, а для вегетарианца Якушкина тут всегда и без просьб оставались помидоры, зеленый лук и даже травка, именуемая салатом. Коляня был счастлив. «Привет!» — он подмигивал коридорной или горничной, горничная, скучая, тоже подмигивала, а он под руку, как друга старшего или как старенького отца, вел насытившегося старика в обратный путь из буфета в номер.
Теперь Коляня имел наконец некое житейское пространство и немало времени, чтобы рассмотреть знахаря вблизи: старик, оказалось, возвращался с врачевания в сомнениях (первое, что удивило Коляню), возвращался в себе неуверенный и себя терзающий. Болезнь не поддавалась, и Якушкин, если не вовсе иссяк там в болтовне, жаловался — самоучка, мол, и какой я врач. Жаловался он, впрочем, себе же.
Не замечая сосуществующего здесь же Коляни, он бормотал и бубнил свое бу-бу-бу-бу, и, уже лежа, тоже бубнил, и, вытянувшийся, наконец засыпал, но вдруг вскрикивал, садился, свешивал с кровати жуткие костлявые ноги и начинал вновь маяться: «…Боже мой, почему мало так знаю. Ведь помрет, помрет!» Удивленный тем, что и фанатики, оказывается, бывают в сомнениях и в очевидной растерянности, Коляня сколько умел утешал, а не утешив, слегка и покрикивал: «Да спите же вы спокойно, Сергей Степанович, — ну и помрет! Бывают же безнадежные». — «А?.. Кто это? — старик озирался, старик замечал вдруг Коляню, выпадая из своей маеты и ночной муки. — Помрет — и что же тогда получится?.. Э, не-е-ет!» — глаза его вспыхивали тем самым белесым огнем: вид дикий был, уже и не жалкий, и не мающийся, и тогда Коляня, подошедший было, чтобы втолкнуть старца в постель, отступал в угол — в свой.
С неисшедшим и затяжно длящимся чувством вины старик хватался за чтение. Ночь распадалась надвое — Коляня закуривал, зевая, и поглядывал на сгорбившегося за столом старика, на его патлатую седину, свалявшуюся от подушки. Иногда виноватящийся Якушкин читал до утра.
Читал он журналы, брошюры, газеты — читал в запас все подряд, сам же себе и заранее чтиво добывая: а именно собирая в авоську журнальный хлам, что, выброшенный, валяется в подъездах там и здесь в шаге от мусоропровода. Что понимал и что черпал старик, к примеру, в журналах по радиотехнике, сказать трудно: у него было свое чтение. Он любил красивое слово «позитрон», и слово «полупроводник», и, конечно, «нейтрино», отчеркивая карандашом все, что с ними по смыслу и около увязано. Кое-что он выписывал себе на листочек корявой рукой. Коляня тихо пережил минуту разочарования и острой жалости, когда однажды (любопытство одолело) выписки подсмотрел… Едва сходила заря якушкинской говорливости, отчеркнутые эти слова объявлялись и, вероятно, скреблись в памяти старика, пока не распирали его черепную коробку, — пламенели там и горели, требуя исхода, как выхода. Тогда он, надо думать, и швырял их, слово за словом сплавляя в огненный бред. Но Коляня уже разделял в старике то и то, Коляня уже догадывался, что дар врачевателя в Якушкине существует помимо и сам по себе, возвышаясь и нависая над словесной галиматьей, как возвышается и нависает тяжелая гора над садами, огородами, над домиками и лодками в заливе.
Ночь длилась. «Сергей Степанович, может, поспать нам. Не пора ли баиньки, а?» — говорил Коляня посреди развалившейся надвое ночи, зевая и плебейски почесываясь, усталый.
— Пора спать — Сергей Степанович!..
Всклокоченный старик, от чтения оторвавшись, скрежетал зубами:
— Молч-чи, молч-чи, ч-червь!
Надо было спать, и Коляня укладывался, мирясь и свыкаясь с ночной маетой знахаря с каждой ночью все более. «Если б я больше знал. Если б знал…» — Якушкин, повторяя и повторяя, вроде как каялся, а то вдруг, к столу склонившись, даже и звучно бился о плоскость стола лбом. «Сергей Степанович, казенная ж мебель», — схваченными уже губами шептал-бормотал Коляня и (сказать старикану не успев — а хотел, — чтоб гасил свет) проваливался в яму сна.
В хлопотные эти дни Коляня сдал в «Науку и жизнь» две статейки о народной медицине, напомнив в них читателям о распространяющейся сейчас тяге к гомеопатам: о врачах-самоучках прошлого, о тибетской медицине и о прочем. Не имея еще выроста, чтоб блеснуть слогом, Коляня все же блеснул, хотя бы и только в собственных глазах. Он — сумел.
Не называя пока имени Якушкина, аккуратно и осторожно Коляня провел мысль о том, что народная медицина никогда, собственно, не погибала и жила своей, пусть неприметной, жизнью. Был даже и удался, особенно во второй статье, маленький выпад: знахари, мол, талантливые знаемы нами и сейчас. Выпад был прикрыт добрым кивком в сторону подспудности и стихийности вообще.
Надоедая и настырничая, Коляня в эти же дни просил онкологов доверить Якушкину одного из своих больных («…хоть самого плохонького, ну, безнадежного, ну, дни которого сочтены»), чтобы знахарь врачевал, а врачи оценили. Коляня просил врачеванья в условиях клиники и — на виду. Андрей Севастьянович, конечно, отмахивался, как и положено отмахиваться хирургу-онкологу, однако же Коляня так наседал, что хирург впервые более или менее серьезно поинтересовался:
— …Он хоть прилично выглядит, этот твой Якушкин?
— В каком смысле?
— Ну, рукав не жует на ходу? Слюни не пускает?
— Бог с вами, Андрей Севастьянович! Он вполне приличный человек — одет бедновато разве что. Но ведь не в театр идти.
Глава третья
1
Коляня вел запись.
Утром восемнадцатого дня врачевания Якушкин впервые замолчал; замолчав, знахарь тут же и уснул, обессилевший. Он сидел прямо на полу, укутавшись в свое старенькое пальто, в шаге от больного, и сидя спал. Паренек тоже спал. Мать больного, обеспокоенная поутру тишиной, немо вошла, втиснулась в комнату, а потом сказала слова, которые тут же передали Коляне, его растолкав: «Дышит без хрипов». Проснувшийся и зевающий (он спал здесь же, на кухне), Коляня обследовал горло: опухлость уменьшилась, заметно упав в объеме. Опухоль стала схожа с обычной воспалительной припухлостью на гландах и горловой ткани. Мать помогала: она осторожно оттягивала подбородок сына, Коляня же, нависая, заглядывал в горло и осматривал, а в шаге от них сидел на полу Якушкин, уткнувший голову себе в колени. Старик тихо спал.
«Перевязывать не надо. И ничем не смазывать», — медсестра же сидеть без дела, спокойно наблюдая разложение ткани, никак не могла: она порывалась приложить отсасывающего, ихтиолки хотя бы. Якушкин пресек — нет-нет, пусть само отторгается. Он показал. Он подошел и салфеткой отер гной и смердь: отирать можно, но ничего больше.
— Сейчас, сейчас мы уйдем, милый. Мы уйдем… — Расставив широко руки, сгребая в целое говорливую горстку пришлых людей, и фотографа, и Коляню, и мать родную, знахарь выдворял их и теснил к выходу из комнаты, оставляя больного в полном одиночестве.
Старик шел: он, конечно, шатался, и вид у него был на улице (и на людях) жутковатый. То, что столько суток не спавший передвигает ноги, было невероятным, немыслимым; но было: ноги он передвигал. Покачнувшись, он вдруг останавливался и вздергивал головой, будто бы читая московские вывески, а незамолкающий Коляня подхватывал его, особенно же на перекрестке, под руку. Возвратный путь победителя. Коляня не сомневался, что идет сейчас рядом с гением.
У Коляни в номере Якушкин сразу же заснул — он спал с малыми перерывами двое суток, а Коляня эту самую эйфорию победителя все двое суток изживал в себе и изжить не мог: пил беспрестанно вино из горла бутылки и названивал туда и сюда. Он названивал своим знакомцам онкологам, сообщая о завершившемся врачеванье, хотя и не наблюдаемом медиками, однако же впервые хронологически и поэтапно зафиксированном. От длящегося возбуждения глаза у Коляни налились красным, ночью он не смог заснуть — и тогда он названивал ночью.
К Андрею Севастьяновичу Коляня, помимо звонка, заявился домой, чтобы рассказать еще раз и в подробностях, — хирург же, выслушав, лишь махнул рукой; сказал он не больше и не новее, чем всегда: «Значит, был не рак». Хирург только что пришел с операции.
А. С. Шилов резал четыре часа, и больной его умер прямо под ножом; хирург мрачно пил черно заваренный чай стакан за стаканом. Они сидели вдвоем, на кухне. «Значит, у вашего больного был рак, а у якушкинского больного не рак — так вы сказали?» — «Так». Коляня взвился — он назвал Андрея Севастьяновича трусом, консерватором, тупицей, а может быть, и хитрецом, который, охаивая чужой успех, жаждет царствовать в онкологии единолично и неделимо ни с кем. «Смотрите мне!» — И Коляня даже погрозил пальцем. Он вообще наговорил много лишнего. Он был красен и зол. Он-то надеялся, что хирург там и здесь будет славословить, день ото дня делая или хотя бы помогая сделать имя Якушкина знаменитым. С вызовом Коляня крикнул ему, уходя: «Сами и без вас найдем нужных людей!»
Отоспавшийся и вяло хлебавший свой супец, старик разговора не ждал и растерялся. Он приостановил и долго держал у раскрытого рта ложку, со свисающими из нее вываренными травинками. Молчал.
— …Ну ладно, Сергей Степанович, ну а чего конкретно в помощь вы бы хотели?
Коляня допытывался, хотя бы как о мечте, — хочет ли старик небольшую медицинскую лабораторию себе в помощь? или, скажем, маленькое отделение в больнице, чтобы врачевать, — ну не в столичной, а пусть бы и в областной клинике, к примеру в Челябинске. У Коляни, мол, как раз появился один знакомец: челябинский бонза, влиятельный и сильный директор, человек из добрых.
— Отделение в больнице на три-четыре койки хотели бы вы получить? — Коляня говорил, как бы обещая ему вперед золотые россыпи, обещая щедро и с размахом, как и надо, если уж о мечте.
Якушкин же слушал его плохо и был вдруг потерявшийся. Старикан, как выяснилось, не знал, чего хотел. Молчал. Вяло дохлебывал супец. А когда заговорил, понес, конечно, глупость — зачем, мол, суета, Коля, и зачем, мол, искать влиятельных людей и через них успеха и славы: так не поправить дело. Когда, мол, любовь среди людей восторжествует, когда человеки изведут бездуховность, тут-то и сами собой исчезнут астма и рак и прочие беды людские. Он нес свою обычную галиматью, да еще и без огонька.
Старикан, вероятно, хотел и даже очень хотел, чтобы система его восторжествовала, однако каким конкретно путем — он пока не надумал. Смутно (смущенно) рисовалась Якушкину этакая картинка, где он, знахарь, живет и хлебает супец в своем флигельке или же у Коляни в гостиничном скромно-голом номере, а сотни и тысячи врачей, также и ученых, проникнувшись совестью, именуемой иначе интуицией, внедряют систему в лабораториях и в отделениях больниц. Ему виделось, что он-то именно во флигельке сидит и супец хлебает. Он бредит себе, и бубнит, и бормочет, врачи же сами собой улавливают его гениальные проблески: скромняга… Коляня смотрел: старикан дохлебал супец, а затем приступил к яичной скорлупе. Коляня пробы ради съел ложку разжиженного зубного порошка. Гадостное ощущение было велико: Коляня спешно отправился в ванную и под шум струи, выплевывая остатки, выполоскал рот. Вернувшись, сказал:
— Ну хорошо, Сергей Степанович, я понял — но ведь годы идут, вы стареете, а век короток: вам надо лет триста-четыреста прожить, чтобы люди о вас заговорили сами собой…
Не на высоте оказался Коляня, когда Лена, вернувшись после отпуска, позвонила ему и позвала, — Коляня, правда, тут же примчался, Коляня ввалился. «А знаешь ли, что отец твой — гений?!» — заявил он с порога, что и было ошибкой, впрочем, первой и еще исправимой.
Леночка ответила, что за новость спасибо и что она хорошо знает, кто ее отец, однако сейчас она хотела бы хорошо знать, кто такой Коляня. Она внимательно и со значеньем на него посмотрела. Она ждала — Коляня же, увлекаясь, заговорил о скором врачеванье Якушкина в клинике, о будущем успехе и о том, что он, Коляня, сам озаботится и сам найдет нужных для подмоги людей и людишек. «Подожди… уложу парня спать», — и ведь Лена не одернула, не вспылила. Вовку уложив, она перекинула туда-сюда несколько вечерних минут, причесалась, навела над глазами тени, после чего открыла бутылку замечательного вина, крымского, которое привезла специально к этому часу и к этому разговору, — и вновь ждала. Коляня же продолжал свое.
Лена негромко перебила — в Крыму она, Лена, долго обдумывала и взвешивала, и вот трудную свою мысль (не только вино) она привезла: ей думается, что она Коляню любит. «Ну наконец-то. Ура!» — Коляня взвился и уронил стул: полез целоваться. «Подожди, Коля». Она отстранила, она велела поднять стул и повторила, уже с оттенком, что да, она любит его, однако же разводиться или нет, она еще не решила — ждет мужского и обдуманного его слова. Вечер этот был единственным, когда Лена дала ему понять, что согласна и хочет замуж, — колеблется, пожалуй, но хочет. Коляня же, говорливый, не понимал: не ухватил миг и не остановил минуту. Более того, когда Коляня кое-что все-таки понял, в возбуждении, воспламеняясь от собственных слов, он заорал — да какой, мол, сейчас развод, какой там замуж, мы делом каким заняты, гениальным же делом! Пойми же, мол, красотка крымская, мы в шаге-двух от великого, если не величайшего события!.. Нет, Коляня не забыл сказать, что он любит, и даже очень ее любит, и уж само собой жаждет у нее ночевать (сегодня тоже), однако после сбоя и упущенной минуты, уже их размежевав, каждое слово только портило, подталкивая пылких спорщиков на плоскости разговора вниз и вниз. «…С тех самых пор я не спал с женщиной! я забыл, как это делается! я весь в заботах!» — так кричал Коляня о своей, кажется, верности и запоздало распалялся. Лена же сказала: «Пошел вон!» — и даже указала, как в дурном фильме, ему на дверь; она кричала и топала ногами, а он, изгоняемый, дергано и спешно, как минутный гость, пытался зачем-то допить крымское вино, наливал в стакан, заглатывал, и наливал, и опять заглатывал. Лена была загорелая, а Коляня нет. Они были молодые. Коляня орал, что она думает только о себе и ни на вот не думает о человечестве. Лена кричала, что он и раньше был свихнутый, а пообщавшись с ее папашей — спятил, психопатство заразительно; на слове «заразительно» Коляня и хлопнул входной дверью. Лишь в декабре, когда на холостяцкую душу наползал отовсюду Новый год, Коляня стал остро тяготиться тем, что — в ссоре.
«
Вскоре же, времени не теряя, Коляня привез директора к себе в номер.
— …А как меж людьми делить блага, знаете? — такими вот словами и чуть ли не с порога напал на директора причесанный и помытый Коляней знахарь.
Даже и заминка получилась. Директор, не отвечая, только улыбнулся: он не понял. В столицу директор прилетел впервые, и в Москве ему нравилось — он был в Большом театре, а также, хотя и не с первой попытки, побывал уже в Лужниках. Якушкина ему Коляня представил тоже как нечто: как примечательность московской жизни, духовной ее стороны.
— Ну и как же эти блага надо делить? — улыбаясь, спросил директор, ожидая разговора, быть может, и впрямь оригинального.
Однако старик, тут же накалившийся, стал клеймить — если, мол, директор в первый раз берет блага, допустим, себе, то ведь в другой раз, во второй, он раздает блага тем людям, которые ему, директору, нужны, то есть опять же себе. Но ведь и в третий, когда он раздал блага не просто кому-то, а сильным и весомым людям, помня, что сильные именно и весомые упрочивают и укрепляют его нынешнее положение, он опять же раздал себе. И конца этому нет. Положение — обязывает. В четвертый раз он и вовсе дал (или подбросил) блага недругам, которые, ублажаясь, будут отныне меньше его покусывать и роптать меньше, то есть и в-четвертых он взял себе — так и дальше; а по совести и справедливости он раздает людям только те крохи или же малые куски, которые сам он давно перерос и перехотел. Однако ведь крохами теми и кусками он убаюкал совестливую свою душу, то есть опять же, убаюкивая, в-пятых, или там в-двадцать пятых, взял себе. И, разумеется, этими поступками, пусть невольными, он, директор, нарушил равновесие природы. А природа — она же совесть — помнит. В конце жизни придет неминуемое отмщение. Спокойная старость, которая, конечно же, тоже благо (и еще какое!), распределится, увы, не в его пользу, — теперь он сам, обделявший, будет и окажется обделенным, ибо в-пятых, и даже в-двадцать пятых, еще не значит
Короче: Якушкин, посверкивая глазами, пообещал челябинскому гостю жуткую болезнь, а смерть после болезни страшную и мучительную. Старик перестарался (Коляня и мигал ему, и дергал за рукав), игра есть игра, но ведь обжигала, тем более что директор челябинского завода не заслуживал и части обрушившихся на него пророчеств, — он и директором-то был первый год и никаких благ, быть может, пока не делил.
Гость старался понять и даже улыбался, однако уже не так уверенно:
— Так кто же сделает мучительной мою старость? Люди или кто-то другой?
— Природа сделает. Ваша совесть сделает.
— И от природы мне никак не уйти?
Гость ожидал, что теперь-то высказавшийся старик смягчится и известным образом заизвивается: это, мол, рассуждения скорее философские и в реальной нашей жизни необязательные, это, мол, взгляд вообще, — но старик не смягчился; извивов не последовало:
— Не уйти.
— Так что же: вы предрекаете мне страшную болезнь?
— Ужасную, — подтвердил Якушкин. — Ужасную.
Помолчали. Челябинский директор, покашляв, сказал, что с него хватит, — он, пожалуй, в цирк вечером сходит, есть разные предложения, есть театр, и вообще он не все еще в Москве посмотрел. Проводивший гостя, Коляня вернулся; Коляня строго выговорил старику, объяснив, что так, мол, дело и на волос не сдвинется и что при таких беседушках Якушкин покровителя из влиятельных найдет едва ли. Пугнуть, мол, влиятельного смертью и душеспасением не худо и нелишне, однако же в меру — в меру!.. Якушкин слушал и обиженно сопел. Коляня, спохватившись, отправился на кухню, что в самом конце гостиничного коридора: там сварил ему суп с травами — принес, но старик неудачей был расстроен и есть не хотел. Коляня утешал и советовал глядеть шире. Втолковывая старику, что всегда и во все времена истина пробивалась с трудом, он советовал: «Вы должны, Сергей Степанович, сформулировать свою идею в каких-то общих и приемлемых словах — вы понимаете, о чем я толкую?» — а старик молчал и только сопел. Суп остыл. Коляня слил его в уборную, потому что назавтра суп прованивался прелым сеном и делался нехорош.
Коляня сказал вскоре же якушкинцам, что пора гнать большую волну: не сидите, мол, тихонькими, как суслики в норе, а, напротив, — всюду и всем рассказывайте о Сергее Степановиче, а также об исцеленных им. Однако очень-то рассчитывать на них, тихих, не приходилось.
Коляня мало-помалу сам вышел на тропу: записывая интересующихся и страждущих, он учитывал отныне общественный вес; он искал влиятельного больного, притом доступного, который, от недуга исцелившись, вознесет своего лекаря. Когда названивали, Коляня вел запись в две колонки, отделяя «просто страждущих» от «влиятельных страждущих», — смекнуть же при необходимости ему было несложно. Последняя колонка выглядела как нацеленная: и так далее; к сожалению, называвшиеся влиятельными чаще всего влиятельными не оказывались. Они много о себе понимали; самообольщаясь, могли вроде бы и то и другое, по существу же могли мало. Или же не умели. Тут хватало и недоразумений, и святой простоты.
Но Коляня, оптимизма полный, считал, что он, прозорливый, сеет вперед и загодя, как сеют зерно. Он чуть ли не спектакли разыгрывал: приглашался влиятельный, и (с утра начеку) Коляня не звал в дом к Кузовкину никого, кроме тоже влиятельных, уже прежде в сети попавших и уловленных. Плюс — зазывался говорливый приятель журналист, вроде Терехова, для колорита и затравки ради. Журналист, высказываясь, сам собой умничал, и приглашенный влиятельный был как бы сразу и неназойливо вовлечен в солидную и серьезную затею. Всякая шушера в такой вечер не звалась. Гналась в шею. А когда расходились — разъезд! — Коляня суетливо и не без изящно-трогательной лести усаживал Якушкина в заждавшееся такси, а то и в левую машину, дабы не ударить в грязь рылом перед теми, кто приезжали, а теперь вот уезжают на собственной или на ведомственной. Тогда же, престижа ради, Коляня заставил якушкинцев скинуться, после чего пророка одели в новый добротный серый костюм. Шляпу Коляня купил ему сам. С появлением шляпы и серого костюма на Якушкина вновь напали сомнения: совестливые толчки изнутри. Старик наедине с собой страдал, особенно же ночами, называя себя ничтожеством и самоучкой; вдруг он вставал среди сна, сопел, а то и стонал, вскрикивал и даже бил себя однажды кулаком по седой голове, — словом, старомодные ужасы ночного бдения обрушились на Коляню с новой силой; маясь заодно, Коляня увещевал его среди всколыхнувшейся ночи:
— Не хлебнуть ли вам, Сергей Степанович, — может быть, водчонки, а? Ведь помогает…
— Молч-чи! — скрежетал тот зубами, а потерзавшись и помаявшись еще, усаживался, конечно, читать брошюрки и статьи медиков, бедный старик. К тому же старикан оробел. Пугался высоты, высокого положения своих больных, чего Коляня никак не ожидал, хотя ожидать бы мог: знахарь есть знахарь, и понятно, что ему привычнее проявлять свой дар в темноте, в запахах, среди бедных и сирых.
Робость скрывая, старик лукавил и хитрил, как лукавят и хитрят дети: он делал вид, что Колянины слова вроде бы и слышит, и понимает, но не вполне. Раздвоиться же он, конечно, не мог. Или — или. Он собирался врачевать некую старуху, никому не нужную и страшную, а Коляня, целеустремленный, настаивал, чтобы Якушкин лечил главинжа одной из сибирских строек, человека с размахом и влиятельного, лежавшего сейчас с болезнью почек в московской больнице. «Почему не старуха? Почему не лечить мне старуху?» — Знахарь был сердит. Знахарь упирался, еще и оглупляясь. «Я же вам, Сергей Степанович, объяснял: во-первых, старуха не при смерти. Она протянет. А главный инженер может умереть», — Коляня теперь тоже хитрил и лукавил, святого дела ради. Они торговались вечер и лучшую половину ночи. Коляня, из сна выдернутый, рвал и метал — ну послушайтесь меня раз, только один раз, Сергей Степанович! поверьте же, не хочу я вам худа!.. Как раз в Сибири влиятельные люди — влиятельны, и Коляня по случайности, именно что счастливой, отыскал среди тысяч и тысяч больных сибиряка, главного инженера, лечить которого знахарь может здесь же и рядом, а не в тайге. Когда же Якушкин его исцелит — тогда в тайгу. Тогда уж (и это вполне вероятно!) при огромном-то таежном строительстве и известной текучке Якушкину запросто доверят отделеньице в больнице, пусть небольшое-крохотное, — неужели же знахарь настолько туп, что ж тут понимать, что же тут такого хитрого и на кой черт ему эта старуха, одной больше, одной меньше. Ночь в окне переламывалась на свет, и тут только, при сереньком свете, изворачивающийся знахарь наконец сдался. Согласился: один раз он, простоватый, Коляню послушает.
«
Тем более что старик, процесс приостановив, успешно вывел больного из коматозного состояния. Почки, вероятно, как были, так и остались разрушенными, жизнь же была продлена, — почечнику такого типа важно проскочить весну, и тогда целый год, до весны следующей, можно жить. Главинж проскочил. Однако, вставший на ноги, лечиться далее и тем более слушать стариковскую галиматью он не пожелал. Он немедленно отбыл к себе на стройку. Перед тем — был предложен Якушкину увесистый конверт с деньгами («…за труд. Что же тут дурного?!»), Якушкин, как и всегда, отказался, а после еще одной, перед самым отлетом, неловкой сцены с конвертом и еще одного отказа главинж улетел.
Коляня, как бы потерявший в один день огромное родовое имение, клял главинжа и его скоропалительность. Еще более клял он окружавшую главинжа свиту. В аэропорту впопыхах Коляня втолковывал влиятельному человеку, что Якушкина надо бы ответно пригласить в Сибирь, и пусть бы он, знания ради, посмотрел теперь
Главинж, поздоровевший, вдруг ясный, всем до единого из окружавших бодрым голосом что-то обещал; щедрый, направо и налево дарил он хитрую сибирскую улыбку. Главинж улетел, и Коляня плевался вслед самолету: все, мол, они такие — выздоровел и забыл.
Главинж не забыл: в самом начале лета Якушкин, специальным письмом приглашенный, поехал на Енисей. Коляня наскреб ему деньги — отдельно на билет, плюс на скромную жизнь там, плюс купил ему новые ботинки. В шляпе, в сером костюме и ботинках у знахаря был очень приличный вид, особенно когда он умничал; он был похож на доцента, состарившегося в Якутии. Коляня, придирчивый, настаивал, чтобы знахарь подготовился к разговору с врачами всерьез, именно к разговору — не только говорил бы, но и слушал. Старик зубрил латынь. Не копеечничая, Коляня купил ему билет в купированном: для солидности, и для известной осторожности, дабы вагонное шастанье не мешало старику учить «Курс районного терапевта», ради приблизительного хотя бы контакта с таежными медиками.