Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Современная повесть ГДР - Петер Хакс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это наверняка мальчишка. Спроси его.

— Ради бога, только не мальчика!

— Почему?

— А если это был не он? И если он в разговоре или на допросе скажет, что мы говорили с ним о чердаке?

— Да, но кто там, кроме него, мог быть?

Она молча шла рядом с отцом, потом сказала, заглядывая ему в глаза:

— Вы все говорите, мол, Эрих убит. А кто его, собственно, видел мертвым? — И сама себе ответила: — Никто. — Она говорила так тихо, что отец едва мог ее расслышать. — А если он меня ищет? А если он не знает, куда ему деться? Может, он где-нибудь здесь, поблизости, и я нужна ему, и он ночует на нашем чердаке?

— Хильда, — проговорил отец, — ну что ты выдумываешь?

Она остановилась, отец потянул ее вперед.

— Пойдем, только не вздумай здесь падать в обморок. Пожалуйста, пойдем же.

— Помоги мне, Томас, — вдруг сказала Хильда, — помоги мне избавиться от ребенка!

— От какого еще ребенка?

— Помоги мне, Томас. Я схожу с ума.

В ночь после этого разговора мальчик то и дело просыпался. С тех пор как отсюда, из Богемии, один за другим покатили в рейх доверху груженные тяжелые немецкие грузовики (на подъеме они натужно ревели, набирая скорость), он спал неспокойно. Сквозь сон слышался голос матери:

— Ребенок? Йезус Мария, как же так! Хильда, и от кого?

— От этого, моего нового.

— Да он же страшный человек!

— Да. Ей нельзя иметь от него ребенка, — проговорил отец.

— Конечно, нет. Он курит сигареты одну за другой, ведрами глушит черный кофе. Эдакий прожигатель жизни. Да к тому же настоящий кобель: у него одно на уме…

Отец сказал:

— Он не стоит того, чтобы о нем говорили. Поэтому ей надо помочь. Она клянется, что Эрих жив и нуждается в ней.

— А ты веришь, что он жив?

— Не верю, но в этом мире все может случиться.

Мать долго молчала. Потом тихо и покорно произнесла:

— Помоги нам бог…

Два года назад, ноябрьским воскресным утром, около десяти часов Хильда постучала к ним в дверь. На лестничной площадке было темно, и она не нашла кнопку звонка. Дверь открыл мальчик, полураздетый (мать как раз пришивала пуговицу к его рубашке), в руке он держал маникюрные ножницы. Он собирался идти на концерт и по такому случаю обязан был остричь ногти. Мальчик поздоровался с молодой женщиной, и она спросила:

— Томас дома?

Мальчик крикнул:

— Тут пришла женщина, спрашивает отца!

Мать, выйдя к двери с рубашкой и иголкой в руках, с интересом заглянула в большие черные глаза незнакомки и позвала:

— Томас!

— Входи, Хильда, — пригласил отец и сказал, обращаясь к матери: — Она эмигрантка из рейха, перешла сюда три дня назад. Может помочь тебе по хозяйству, если не возражаешь.

Хильда остановилась у порога и внимательно осмотрела всех, пока они в свою очередь разглядывали ее. Мальчик взглянул на мать: от нее зависело, примут Хильду или нет. Мать же пыталась с первого взгляда определить, умеет ли та работать, здорова ли она, сильна ли, можно ли на нее положиться. Мальчику Хильда показалась немного растерянной, взбудораженной и очень ему понравилась.

Ее прислали, как сразу понял мальчик, товарищи отца. Все молчали, и, чтобы перебросить мост через молчание, Хильда просто сказала:

— Мне двадцать шесть лет. Если вы приютите меня, это будет для меня спасением. Ведь эмигранты не имеют права поступать на работу в Богемии. А я могу вести домашнее хозяйство…

— Главное — умеете ли вы готовить, — сказала мать. — Убираться-то не велика наука.

— Готовить я выучена.

— По-настоящему учились?

— В хорошей столовой.

Мать показала кухонный буфет, покрытый клеенкой стол и плиту, рядом с которой стояла на табуретке спиртовка.

— Сегодня у нас говядина в кислом соусе. Все уже готово. Спроси Томаса, он тебе покажет, где все остальное. А мы идем на утренний концерт.

— Хорошо, — оживилась Хильда и стянула пальто. — А где взять картошку?

— К говядине в кислом соусе подают кнедлики, — строго сказала мать и добавила: — У нас в Богемии.

Хильда повесила пальто на вешалку. Отец распахнул дверцы буфета. Мать откусила нитку. Мальчик надел рубашку и свитер, куртку и пальто, и мать с сыном отправились на воскресный утренний концерт. На прощание мальчик подал молодой женщине руку. Он почувствовал ее сильные теплые пальцы. Это пожатие ему было приятно. С большей охотой он остался бы сегодня дома. От пальто женщины тянуло застарелым запахом сигарет. Этот запах еще долго волновал его.

Каждый раз, когда мальчик переступал порог высокого жилого дома, где давали утренние концерты, он чувствовал какую-то робость и скованность. В доме этом всегда было холодно. Голоса, даже тихие, эхом раскатывались по каменным лестницам вверх и вниз, будто никак не могли достичь чьего-либо слуха. Даже стены, казалось, отчужденно отстранялись от посетителей. Чтобы подняться на третий этаж, где был музыкальный салон, приходилось идти мимо наглухо запертых дверей. Из квартир не доносилось ни звука, и ни разу мальчик не видел, чтобы кто-нибудь из жильцов вышел на лестницу, когда собирались слушатели утренних концертов. Если поглядеть снизу в высь этажей, взгляд терялся в таинственном и угрожающем нагромождении лестниц, если смотреть сверху — внизу открывалась головокружительная каменная пропасть. Молчаливые строгие люди, которые, как и он с матерью, являлись сюда послушать музыку, оставались ему незнакомы, хоть он и часто видел их здесь. В городе же он их не встречал. Сюда приходили пожилые женщины со своими подругами, по-воскресному причесанные, в темных старушечьих платьях, с выражением праздничной приподнятости на лицах. Посетители помоложе были обычно в длинных грубошерстных непромокаемых пальто, но не того грязно-зеленого цвета, который отличает гладкий, лоснящийся сорт сукна массового производства, а в приличных пальто изысканного оливкового цвета старинных немецких фабрик в рейхе. К пальто — шляпа и перчатки подходящего фасона и оттенка. По тому, как эти люди проходили мимо них и как их оглядывали, мальчик понимал, что они с матерью здесь не к месту, и чувствовал себя будто уличенным в чем-то. Мать, казалось, этого не замечала. И все же они редко отваживались сдать пальто в гардероб в нижнем этаже. Там они невольно присоединились бы к гостям, которые были приглашены владельцами дома и устроителями концертов отцом и сыном Герхардами, уважаемыми в городе преподавателями пения и учителями гимназии. Мальчику и его матери не подобало быть с этими господами на равных. Поэтому они обычно сидели на галерке, держа пальто на коленях или набросив их на плечи, точно им было холодно. Мать ободряюще улыбалась ему глазами, и он чувствовал, как ей нравится быть здесь и как счастлива она, что он рядом.

Для первого отделения был подготовлен Бехштайновский рояль, подавлявший просцениум своим черным великолепием. Голоса в партере постепенно смолкли, за рояль села дама, поправила ноты, проверила высоту сиденья, мельком улыбнулась знакомому в публике. Здесь многие друг друга знали — все концертирующие были бывшими учениками господ Герхардов, отца и сына, и давали концерты для небольшой избранной аудитории бесплатно, в знак признательности старым учителям. Рядом с роялем уселся виолончелист, человечек небольшого роста, сутуловатый (ноги его, как показалось мальчику, были чересчур длинны), и принялся настраивать свой инструмент. Взгляд мальчика устремился сквозь высокие окна к вершинам сбросивших листья садовых деревьев и дальше, к унылым домикам ткачей — стены были все в оспинах облетевшей штукатурки. Казалось, будто там уже давно никто не живет, остались одни только крысы. Почему-то всегда, когда мальчик сидел в зале, шел мокрый снег, оставлявший на булыжнике черные пятна. Всюду, куда ни взглянешь, — запустение, ощущение тоски и безысходности.

Соната началась с «andante con spiritus», сдержанного вступления в музыкальное утро. Постепенно мальчик проникся музыкой, ее настроением. На последнем ряду неудобных деревянных скамеек галерки он увидел своего учителя математики, лысого, узколицего, худого, с раскрасневшимися щеками. Тот пристально смотрел в ноты, лежавшие на коленях его супруги, и следил за звуками, долетающими снизу из рояля и виолончели. Зал прислушивался к осторожному перелистыванию страниц читающей партитуру четы. Чем тише они старались листать, тем отчетливее слышался каждый звук. Если раздавался слегка фальшивый тон или неудачно начиналось легато, математик морщился и с шумом втягивал воздух через приоткрытые белоснежные зубы (будто поранился, думал мальчик, или увидел, как кто-то вылил другому на платье целый пузырек чернил). Зал с замиранием внимал его вздохам, а дамы и господа у рояля или за виолончелью знали, что в это мгновение всей настороженно прислушивающейся публике становится ясно, что музыка испорчена, что какой-то звук изнасилован, что какой-то такт или пауза посрамлены. Партер отвечал на это досадливым шепотком, нередко исполнитель, бросив на галерку взгляд, полный муки, недовольства, а часто и смущения, начинал музыкальную фразу заново. Мальчик слишком хорошо знал этот всасывающий воздух оскал. Немало настрадался он в школе, слыша этот звук, когда стоял у доски, а преподаватель, человек острого ума, доказывал ему, что он, возможно, и хорошо выучил формулу, но не имеет никакого понятия о сущности чисел и их законах и пытается говорить о вещах, которые не понимает. И вот теперь здесь, в зале, мальчик с удовлетворением думал, как все же хорошо, что есть человек, который блюдет честь композитора и показывает благоговейно слушающей публике, что она ничего не знает и, в сущности, ни в чем не разбирается и что никакие закатывания глаз не обманут настоящего знатока. Мальчик надеялся, что по окончании концерта ему удастся поприветствовать учителя или хотя бы невзначай столкнуться с ним, чтобы обратить его внимание на свое присутствие в столь необычном месте. Это и было той истинной, подспудной причиной его воскресных посещений музыкальных концертов в сопровождении матери. Его отношение к музыке омрачалось сомнениями и страхами. И не только тайной боязнью, что его математический суверен и здесь разоблачит его как дилетанта. Главное, он никогда не знал точно, не обманывает ли его музыкант шарлатанством и напускной важностью. Он надеялся, правда, что господа Герхарды проследят за чистотой исполнения и за добросовестным отношением к произведению, но не мог отогнать мысль: а что, если он проникнется и убаюкается пошлым, плоским исполнением, а потом вдруг узнает, что принял поверхностность за глубину, мишуру за настоящее золото. Как стыдно будет тогда перед людьми, перед самим собой, но прежде всего перед тем, кто когда-то написал эту музыку.

Мальчик взглянул на мать, и все страхи и мучительные мысли исчезли. Закрыв глаза, она обратила лицо к музыке с чуть заметной улыбкой блаженства. Сутулый виолончелист играл тоже закрыв глаза. И, глядя то на него, то на нее, можно было подумать, что звуки его виолончели устремлены к ней одной. Наверное, она думала в эту минуту о своей сестре, которая была очень одаренным ребенком. Может, из нее тоже вышло бы что-нибудь выдающееся. Но разве мог хоть кто-то об этом мечтать в их семье? В какой бедности они росли, как скудно жили, сколь мелки были цели, сколь неразвиты умы. И раз уж страдания заняли в воспоминаниях матери место, они находили там, как знал мальчик, много пищи и множество лиц, поэтому мысли ее перекинулись с сестры на друга ее мужа, которому сейчас так плохо и который так похож на бедненького Франца Шуберта, а через него вновь вернулись к музыке, растворились в ней, и опять музыка целиком завладела ее душой. У матери было особое отношение к Шуберту. Его песни были милы ее сердцу. Она охотно плакала, заслышав его музыку, вспоминала его раннюю и печальную смерть. Она смотрела и слушала все, что написал этот человек. Он стал для нее кем-то вроде хорошего знакомого, почти родственником. Мысли ее вновь перешли на друга мужа — богатые родственники не заботились о нем в его нужде, потому что он предал честь семьи своими занятиями политикой и тем, что покинул хорошее общество. С недавних пор он жил в пустом цехе закрытой фабрики, потому что нигде не мог снять комнату из-за своего кашля, в котором слышалось дуновение смерти. Он приготовился к ее приходу и никого не хотел собой обременять. Мать давно уже ничего не посылала в его мрачный угол: ни пачки сигарет, которые больше ничем не могли ему повредить, ни пирога или куска копченого мяса.

Мальчик осторожно заглянул в программку — узнать, что еще будет в концерте. Он прочел имя певицы. Она пела красивым сочным альтом в день погребения деда. Все тогда очень растрогались, потому что знали, что за певица поет и сколько ей мать заплатила. Мать боготворила эту женщину. Однажды она подозвала мальчика к окну:

— Посмотри, там внизу идет она!

Певица шла, зажав под мышкой нотную папку. Наверняка возвращается с похорон или с репетиции, подумал мальчик. Она не смотрела по сторонам, шла задумавшись — может, о песне, а может, даже напевая ее про себя, прямо среди всех этих людей, которые равнодушно проходили мимо, будто она обычная прохожая. Мальчик и мать долго смотрели ей вслед. Мать положила ладонь ему на плечо. Его тут же кольнула совесть. Он знал, как жаждет она, чтобы однажды он нашел себя в музыке, как эта женщина, которая имеет возможность даже заработать этим себе на жизнь, но знал также, что никогда не сможет, несмотря ни на какие упреки себе самому, исполнить это желание матери.

К тягостным мыслям прибавились и другие, еще более дурные, о которых мать и подозревать не могла. Под матрацем у него была спрятана книга, которую дал ему почитать брат Марихен в то самое летнее утро, когда они подглядывали за девочкой, как она моется в чане. Они колебались, не пугнуть ли ее, чтобы увидеть то таинственное место. Но мальчик воспротивился, решив, что это дурно по отношению к Марихен и она наверняка расскажет обо всем матери. Ее брат разозлился:

— Марихен дура, но ты еще дурее. — Однако сам тоже не отважился на дерзость, хоть и петушился. — Чтобы ты знал, как бывает, когда хватает смелости, — сказал он, достал из какого-то укромного уголка в кладовке книжку и зачитал оттуда мальчику несколько мест, от которых у того сбилось дыхание. «Воспоминания певицы». Мальчик читал дома, на чердаке, под кустами и в туалете о похождениях певицы в ванных комнатах австрийских князей и герцогов, о дамских играх в гостиницах сомнительной репутации и беспримерной мужской удали. То, что он прочел, он не видел раньше ни на какой картинке. А то, что ему потом нарисовала его фантазия, не смогла бы передать ни одна картина, ни одно напечатанное слово. Он страницами заучивал книгу наизусть и после мамочкиного поцелуя на сон грядущий погружался в вакханалию: мчался в предместья Гоморры, созывал туда всех домашних хозяек из соседних квартир, и они приходили по его зову и делили с ним его таинства не хуже, чем певцы и певицы.

Услышав глубокий вздох своего учителя математики, мальчик тоже вздохнул. Он посмотрел на мать. Она все еще не открывала глаз. И вновь его пронзила мысль, что он никогда не сможет исполнить ее заветное желание. Никогда не стоять ему у рояля, зажав скрипку между подбородком и ключицей, никогда не взмахнет он плавно смычком и не проведет им по струнам, приступая к сочинению Шуберта или Мендельсона. Все в нем противилось скрипке, и смычку, и пюпитру, и нотным тетрадям. Ему были противны черные иероглифы, начертанные на пяти линейках с пыточными знаками крестов и острыми пиками нот. Он с ужасом вспоминал время своего ученичества.

Неся приобретенную задешево детскую скрипку в вызывающем черном футляре, с отвращением и страхом шел он тогда к флейтисту городского театра Алоизу Рёрлю, чтобы выучиться азам скрипичного искусства. В комнате был низкий потолок, мебель, обитая зеленым плюшем в стиле нового барокко, окна всегда наглухо зашторены. Всевозможные запахи доносились из кухни, шипело масло на сковородке. Господин Рёрль жарил и парил и кричал оттуда мальчику: «Здесь соль-бемоль, а здесь си» — с такой злобой в голосе и с таким упреком, будто ученик сфальшивил нарочно, чтобы его помучить, а вовсе не из-за природной неуклюжести и душевных страданий. За окнами проезжали автомобили и повозки. Люди жили свободно и шли, куда хотели. Мальчик слышал уличный шум и отдаленный визг трамвая. И каким счастливым бывало мгновение, когда после звонка в дверь с овальной черно-белой табличкой и готическими буквами открывал не господин флейтист городского театра, а его соседка, которая просила извинить господина флейтиста: мол, он ушел на репетицию до самого вечера. Незабываемый, счастливейший, выигранный у жизни час!

В один из таких высвободившихся послеобеденных часов мальчик услышал из-под массивных сводов цокольного этажа в соседнем здании звуки скрипки, саксофона, гармоники и барабана. Он набрался храбрости, вошел и в большом пустом зале с гладким полом и низкими окнами увидел юношей и девушек, которые, положив друг другу руки на плечи и бедра и глядя мимо друг друга, с загадочными улыбками двигались под музыку в такт ноге учителя танцев. Мальчик нашел, что их повседневная одежда придавала занятию оттенок непристойности. Некоторые, шевеля губами, отсчитывали про себя такты, делая шаги и вращения. В глазах отражалась напряженная мысль — как бы не сбиться, сделать правильно шаги, выдержать осанку. В сторонке стоял владелец заведения в безукоризненном коричневом костюме в элегантную полоску, с идеально приглаженными волосами и время от времени изящно и дружелюбно показывал, насколько изысканно и грациозно можно исполнять современные салонные танцы, даже имея весьма округлые формы. Мальчик стоял в дверях, охваченный чувством искреннего восторга. Так вот что взрослые называют школой танцев. Замерев, он следил за танцорами. Через семь лет и я так же буду стоять здесь в длинных брюках и в галстуке, класть руку на бедро молодой красивой девушки и делать эти движения, подчиняющиеся неведомым мне пока законам. Кто-то окликнул его, и мальчик убежал. Все его мысли были в будущем. Я видел настоящую жизнь, погодите, вот когда здесь встану я, вы увидите… Так говорил он себе, бросая с улицы взгляд в окна, где бедра и руки совершали таинственные, невидимые из уличного мира пленительные движения.

Мать сидела все еще закрыв глаза. Незаметно ее объял сон, но умиротворенная улыбка витала на чистом спокойном лице. Какие красивые губы у моей матери, думал мальчик, будто на свадебной фотографии, сделанной семнадцать лет назад. Как долго она уже живет. Мальчик немного стеснялся, что мать уснула, и тайком осмотрелся вокруг, но не хотел будить ее — знал, как трудна была эта неделя, как тяжела будет следующая. Пока он разглядывал лицо матери, она проснулась, вернулась в мир реальности. «Шуберт уж как-нибудь простит мне эти две минутки сна», — говаривала она в таких случаях — будто знала наверняка, что думает о ней Шуберт. Хуже бывало, если она просыпалась в слезах. Когда это случалось, она неловко проводила ладонью по глазам и щекам или прикрывала веки огрубевшими пальцами, потому что боялась сделать лишнее движение и издать лишние звуки, доставая из сумочки носовой платок. Мальчик знал тогда: мать думает об отце и его отношениях с Янкой. Отец встречался с этой женщиной, когда отправлялся с мальчиком побродить в горы. Янка была на четырнадцать лет моложе отца, с красивыми плечами, стройными бедрами и серыми влекущими глазами. Мальчик страдал, когда видел, как мать плачет из-за Янки, но понимал, почему отца тянет к той, другой, и почему отец все же не оставляет мать, и был благодарен им обоим. Мальчик и сам с удовольствием следил за медлительными, гибкими движениями этой молодой женщины, с удовольствием слушал ее грудной голос и думал: говори, говори больше, ведь и я наслаждаюсь тобой. А сегодня он думал о Хильде. Звуки виолончели, рояля и низкого голоса певицы проплывали мимо, приятное ожидание переполняло его душу.

Жаркое удалось на славу, соус был нежен и в меру густ, кнедлики — белые, легкие, а на свой вкус Хильда добавила еще немного брусники. По всему видно было, что она постигла тайные законы кулинарии, и сама ела, как они увидели, много и охотно. Четыре довольных человека сидели за накрытым скатертью столом: Хильда (поскольку людям, которые приняли ее в семью, понравилась ее стряпня), отец (поскольку ему наконец-то выпало спокойное утро), мальчик (поскольку мать решила взять Хильду). Это было заметно по тому, как она с некоторой торжественностью приступила к еде. Она подносила ко рту вилку с кнедликом или мясом, чуть наклонившись влево, и компенсировала это необычное положение тем, что отводила правое плечо далеко назад. Если она сидела так, значит, ела, отдавая должное тому, что ест. Эту позу мать подсмотрела у одного коммивояжера из Лейтмерица, который носил рубашки, сшитые по мерке, с полудрагоценными запонками в манжетах, и вел себя весьма куртуазно.

— Сегодня она пела Брамса, — сказала мать в надежде на сожаление отца, что он пропустил такое событие.

Но отец пробормотал только:

— Так-так, — и продолжал пить компот.

Мальчик позавидовал той спокойной уверенности, с какой отец отстранялся от участия в утренниках Герхардов. Отец не доверял людям, которые сидели там в зале, он не любил их. На его вкус, там было слишком много «истинных немецких патриотов». Уже в гардеробе его охватывало чувство недоверия, ему становилось неуютно. Хотя и не было здесь черных гладких прорезиненных плащей, по которым узнавали друг друга те, кто тайно носил черную форму, нацепив с тыльной стороны лацканов череп со скрещенными костями. Людям этого сорта здесь все казалось слишком либеральным. Но уже при виде грубошерстных непромокаемых пальто и темно-зеленых шляп с черной лентой отец недовольно щурился. «Господа хорошие», — сквозь зубы отпускал он, и звучало это как «осторожно, опасность!». Отец получал удовольствие от музыки, только если выполнялись определенные условия. «Музыка должна звучать в ночи, — говаривал он, — полуденный свет мне мешает». Чтобы получить от музыки настоящее удовольствие, к ней надлежало относиться с осознанием необычности момента. Музыка требовала своего рода постепенного вступления, осторожного и благоговейного к себе приближения. Она начиналась, уже когда переступаешь порог фойе с кассами — мраморную залу с бесчисленными огоньками, мерцающими в стеклянных нишах, изогнутых в виде раковин или растений, с тяжелыми латунными дверными ручками, раздвижными дверями, гербами, гипсовыми изваяниями и прочими украшениями, которыми встречал прошлый век парадных гостей. В прелюдию входила и минута, когда взвешивалось, сколько денег можно потратить на этот вечер, какое место можно себе сегодня позволить — то ли первые ряды наверху, то ли последние внизу. Отец предпочитал сидеть наверху, оттуда удобнее было наблюдать за оркестром. Он хотел видеть, как изготавливается музыка. Музыка была для него чем-то вроде работы. Он радовался тому, что разглядывает зал, что покупает программку, что садится на свое место, радовался разговорам о том или ином певце, приветствию сидящих вдалеке знакомых, выраженному с гораздо большим достоинством, чем обычно на улице. Потом следовал взгляд в оркестр, где музыканты настраивают инструменты, разнобой звуков долетал снизу: скачущие каденции скрипок, их пассажи, то прерываемые, то возобновляемые, гнусавые звуки гобоя, глиссандо арфы, осторожно намеченный зов трубы, смущенная дробь барабана. Наконец — три звонка, медленно гаснет свет, смолкают голоса, слышно лишь легкое перешептывание, сквозь которое пробиваются глупый кашель и фальшивое откашливание, аплодисменты дирижеру, и, когда наконец-то воцаряется абсолютная тишина — самый прекрасный звук, какой выдумал человек для этого мгновения: постукивание о пульт дирижерской палочки. Сколько минут чистейшей радости! И сколько радости впереди! Для отца не было ничего выше мгновения, когда прожектор высвечивал в ночи сцены певца и музыка давала возможность налюбоваться на него, словно, пока длится его ария, он является центром мироздания. И, наконец, великий миг, когда певец уверенными, исполненными достоинства шагами поднимался на три-четыре ступени (причем отец, который никогда не уставал задаваться вопросом «почему?», ни разу не спросил, почему именно в этом месте мироздания воздвигнуты эти три или четыре ступеньки, и даже воспринял бы их отсутствие как невосполнимую потерю для искусства и вообще для жизни). Взойдя на ступени, певец эффектным жестом вынимал из складок просторной накидки зеркало и держал его так, чтобы всему залу виден был его профиль. Голос его обрушивался в зал, мощным потоком переливаясь через рампу и оркестр в партер и бельэтаж, затопляя театр до самого верхнего яруса. Профиль певца реял перед публикой, преподнесенный ей как самый большой подарок, который только человек может доставить своим соплеменникам. В этот миг отец достигал первой ступени блаженства. И все равно это было лишь вступлением к еще более пленительным наслаждениям. Ибо кто в зале не знал, что этот явленный из небытия, магически высвеченный профиль, этот рот, лоб, затертые мертвенно-белым гримом оспинки и морщинки, обведенные черным глаза, этот нос с легкой горбинкой под мужественно-чистым лбом и гривой волос над ним, достойной демона мести, — эта голова принадлежит не кому иному, как певцу Эрди, еврею, эмигрировавшему из Венгрии, потому что его жизнь и жизнь ему подобных стала там невыносимой. И кто не был охвачен счастьем и восторгом, когда голос Эрди, его мощный бас, заполняющий весь зал, проникающий во все его ниши и закоулки, извлекал, будто по волшебству, все новые и новые переливы. И кто не желал (кроме разве что «истинных патриотов»), чтобы аплодисменты потрясли до основания все здание, когда этот бесподобный, великолепный человек, округлив сочные красивые губы в громозвучный овал, пел арию немецкого еврея Оффенбаха в театре изгнанного из Бреславля еврея-директора, выводил чарующую мелодию, полностью отвечая всем представлениям о демонизме в искусстве. И кто не ощущал (за исключением нацистов и людей из «патриотического фронта»), что важнее всего был здесь именно тот сплав искусства, красоты и политики, за который и выкладывались наличные на мраморную доску театральной кассы. И вся мощь музыки в этот вечер была неотделима от тайных желаний и надежд, сопереживающих битв этого дня, заключенных непосредственно в музыке, да и не только в ней. Именно за этим шел отец в театр. С этим чувством он возвращался домой, жил этим, понемногу наслаждаясь долгие недели, говорил об этом с друзьями и знакомыми. Мать знала это, мальчик знал это, скоро должна была узнать и Хильда. И должен был настать для нее такой день и такая ночь, когда многое решится в ее жизни.

Но время еще не приспело. Еще не прошел тот вечер, когда она впервые ужинала со всей семьей. После того как выпили слабо заваренный чай и съели бутерброды, Хильда сказала:

— Чтобы всем всё было ясно. Я приехала ради Эриха. Два года я прожила без него, пока не поняла, что он значит для меня.

Без ложной стыдливости, без предрассудков рассказала она, что работала в трактире с одним парнем, и, уж как водится, не прошли они друг мимо друга. Но однажды утром, еще в темноте, она встала с постели, которую делила с тем человеком, побежала на вокзал, купила себе билет через границу и через три четверти часа оказалась здесь. Что тот городишко, что этот — от границы совсем близко. Она знала, Эрих должен быть здесь, а Бюро по делам эмигрантов находится в доме, где на первом этаже мастерская точильщика. Она беспокоилась, что Эриха может не быть в городе, что она не найдет его за отведенное ей время. Сев напротив точильной мастерской в предбаннике общественной душевой, она с надеждой глядела на дом. Днем она съедала кусок копченой колбасы и две булочки, вечером выпивала литр молока — на большее денег не хватало.

— А к ночи я шла в лес, потому что на вокзале меня бы схватила полиция.

Мать сказала, что на месте Хильды пошла бы в Бюро.

— Но они решили бы тогда, что меня прислали из рейха, что я приехала от кого-то… А кто меня знает? Я же ненастоящая эмигрантка. Меня же никто не присылал, никто никого не извещал о моем прибытии…

Через три дня появился Эрих. Она вбежала за ним в дом и, прежде чем он открыл дверь в Бюро, окликнула его: «Эй, послушай!» — потому что не знала, какое у него здесь имя. Она вообще не знала, зовут ли его в действительности Эрихом, настоящее это имя или нет.

— Неважно. Для меня он Эрих, — сказала Хильда. — Он очень исхудал. Он повернулся ко мне, и я вдруг подумала, что обозналась, такой у него был холодный, колючий взгляд. Но потом я увидела, что все же это Эрих. И как я могла прожить без него эти два года! А теперь я останусь — очень вам благодарна, что вы позволили мне жить у вас. Я возьму на себя кухню, уборку, мытье окон и стирку белья. А платить мне будете, сколько сможете. Спать я могу здесь, в гостиной, на диване.

Больше говорить в первый вечер было не о чем. Мать показала Хильде нехитрое домашнее хозяйство, договорились, что запишут ее как гостью. Отец наказал сыну, чтобы тот забыл все, что здесь услышал, а сын с любопытством и восхищением смотрел на эту здоровую молодую женщину с пышными волосами, сидящую напротив него за столом.

Он долго не мог заснуть, а ночью проснулся от шепота отца:

— Самым лучшим для Эриха было бы, чтобы она тут же отправилась обратно через границу. Ведь он сначала даже не узнал ее в темной передней и уже схватился за револьвер. Эрих сказал, чтоб она ехала обратно, но она так на него смотрела, что он все-таки взял ее с собой. А теперь переживает, клянет себя: «Может, ее кто подослал? Вдруг взяла и приехала — запросто, без задания, без предупреждения? Быть этого не может. Нужно за ней последить первое время, проверить ее. — И попросил меня: —Помоги ей, пока не прояснится».

— А у Эриха есть револьвер? — спросила мать.

— Он не должен попасть им в руки, — еще тише зашептал отец. — Забудь лучше о револьвере.

Мать сказала вполголоса:

— Она приехала только из-за любви, ни из-за чего другого, как приехала бы я, если бы тебя долго не было.

Оба замолкли, услышав, как Хильда в соседней комнате легла на диван. Она впервые спит с нами под одной крышей, подумал мальчик.

Когда все стихло, отец сказал:

— Я тоже верю, что она приехала из-за любви.

На следующий день мальчик спешил из школы домой. Хильда уже ждала его с готовым обедом. Еще ни разу в будни обед не был таким вкусным. Они смотрели друг на друга поверх тарелок и ждали, кто заговорит первым.

— Когда я вчера позвонила в дверь, ты сказал мне: «Бог в помощь». Что это значит?

— Здесь все говорят друг другу «Бог в помощь».

— И твой отец?

— В последнее время не говорит…

— А что, твоя мать имеет какое-то отношение к музыке?

— Вообще-то нет. Но ей это нужно, по ее словам.

— А зачем?

— Точно не знаю. Она говорит, чтобы развеяться.

— Вкусно?

— Да, ты очень здорово готовишь.

Она схватила его руку и пожала ее. Сердце у него застучало.

Когда она сидела вот так, беззастенчиво положив грудь на столешницу, разведя локти и навалившись всей тяжестью на стол, так что добрая его половина принадлежала ее телу, она казалась ему новой, истинной домоправительницей. Она полностью отдавалась удовольствию от еды: кончик языка нетерпеливо высовывался навстречу ложке, будто заманивая кушанье, прежде чем суп или мясо исчезали за ее полными маслянистыми губами. Мальчик хорошо мог представить себе, как эта женщина, еще храня на себе тепло другого, вскочила с постели, бросилась на вокзал и уехала на поиски любимого. И был благодарен ей за то утро и за ее смелость, потому что иначе никогда не узнал бы, что подобное встречается между людьми, никогда не сидел бы напротив нее и в нем не бродили бы такие тревожные, будоражащие мысли. Он часто думал: мир полон приключений. И вот рядом с ним, за одним столом, частица такого приключения.

Днем мать ходила по городу, пытаясь продать зерно и получить свои небольшие комиссионные. Отец сидел без дела в своей столярной мастерской, беспомощный и растерянный, читал или рисовал, раздумывая, будет ли когда-нибудь работа, потом наведывался к бывшим клиентам, которые не могли больше ему ничего заказать. Кризис усиливался. Охотнее всего отец проводил время в комнатах над точильной мастерской у эмигрантов, где слушал разговоры о положении в мире, о событиях в Советском Союзе, о Троцком, о Сталине, о новом способе строить дома, о республике Биробиджан, о Красной Армии, о положении в рейхе, о том, как развиваются события в Испании. Сколько было всего, о чем стоило думать, и что могло быть прекраснее, чем сидеть и слушать, представляя себе будущее, в котором жизнь обрела бы смысл и каждый человек имел бы работу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад