Я достал солдатскую книжку из кармана его гимнастерки. Я думал, что не мешало бы узнать, с кем я имею дело.
Отто Лорбас, дата рождения — тринадцатого третьего девятьсот шестнадцатого. Паспортные данные фельдфебеля впились в мое сознание. Можете за минуту до того, как меня опустят в могильную яму, спросить: «А как его звали, того фельдфебеля?» — и я без запинки отвечу: «Отто Лорбас». Между тем все это было так давно, ушло от меня так далеко, да и женщина, о которой шла речь, живет теперь в другой стране, в которой хоть и говорят по-немецки, но это вовсе не Австрия, и если по-честному, я не могу упрекнуть ее ни за один седой волосок в своей бороде, потому что давно о ней забыл.
Я взвалил рюкзак на плечи и ушел и снова услышал перестук и перезвон тополиных листьев и крик филина. Новейшие сообщения из мира людей еще до него не дошли. Я приблизился к стволу того тополя, на котором сидел филин: пусть по крайней мере не чувствует себя так уверенно. Филин меня понял и улетел: он получил предостережение от человека, который не был доволен ни самим собой, ни своей жизнью.
Конечно, я мог бы пойти к Капланам, про которых вам уже рассказывал, но я к ним не пошел. Что же мне было, войти и сказать: «Не зря вы говорили, что мы не пара»?
Я сидел на вокзале, и он представлялся мне продолжением моего дома. Я мог бы пойти в военное бюро, точного названия уже не помню, не то городская комендатура, не то управление военного округа, не то фронтовой распределитель. Своей судьбой я мог бы прожужжать все уши тем, кто сидел в комендатуре и нес
Я решил поехать в соседний городок, может, у моих прежних хозяев на Мауэргассе сыщется для меня угол.
Пять часов до отправления первого утреннего поезда. Рядом со мной в зале ожидания сидел другой солдат, и был он серый, как все было серым в ту ночь. Он лежал лицом книзу, распластав грудь и плечи по столу. Кепи было сдвинуто, волосы на затылке торчали, как щетка. Я смотрел на эти жесткие волосы и взглядом пронзал сон моего товарища. Он выпрямился и поглядел по сторонам, словно его что-то укололо. На лице у него был широкий рубец — след ранения, а теперь вот ему приходилось возвращаться и вновь затевать игру со смертью.
— Ты тоже обратно на фронт? — спросил он, и я увидел, что нижняя губа у него больше не вела себя так, как ей положено, а потому и не знал, что ему ответить. Я мог бы, конечно, сказать, что я и так уже на фронте, но он бы меня не понял.
Семья Бук с Мауэргассе охотно меня приняла. Им было даже кстати лишний раз доказать, как они в тылу помогают фронту, и потому они очень обо мне заботились.
Второй человек во мне, вы знаете, о ком я, всячески понуждал меня использовать отпуск так, чтобы потешить его душу. Он почти каждый день гонял меня в Веймар, где в архиве Рильке я пытался раздобыть подлинную рукопись высоко чтимого мной поэта. Не думайте, пожалуйста, что меня интересовал тогда «Cornet», нет, я пытался найти рукопись «Осеннего дня»,
Но мне так и не удалось увидеть черновики Рильке. В доме Ницше хранитель за две пачки сигарет показал мне смертное ложе философа. На тумбочке у кровати стояла фаянсовая чашка с огородкой для бороды, из которой помраченный рассудком пасторский сын пил перед смертью. Мне так и чудилось, будто чашка источает следы безумия, поразившего мозг несчастного. Как вам известно, я принадлежу к числу тех, кто не столько охоч до образования, сколько охоч до фантазий, и я использую свой отпуск, чтобы собрать как можно больший урожай фантазий, потому что много повидать мне не удалось. Все было надежно укрыто от бомб, все спрятано, мне довелось только посидеть в саду перед загородным домом Гёте. «Лишь тебе я дарую голос…»
Я и по сей день бываю там каждое лето, но ни разу больше не вспоминал о том, что привело меня туда в те дни.
И снова я в непроходимых карельских лесах, рядом со своими товарищами. Между нами немало общего — те же мундиры, те же солдатские котелки, те же остроты, те же слухи, то же внимательное отношение к тому, что с нами произойдет. Словом, очень много общего, а в городе, который когда-то был для меня родным, у меня ни с кем не осталось ничего общего.
Однополчане в Карелии по-прежнему ждут отправки на
В нашем бревенчатом бараке я перенес на бумагу то, что сам без всякой задней мысли обозначил как впечатления отпускника. Получилась история о жалости к самому себе, и назвал я ее
Однако вернемся в сады Эдема, в мое трехдневное ожидание, на которое меня снова обрекла та женщина. Неужто человеку не идет впрок ученье? Я уже говорил: оно идет впрок, когда человек либо держит себя как мудрец, либо когда жизненные обстоятельства тому не препятствуют.
Маленькие новости помогают мне скоротать время: господин Хёлер получил письмо от господина Ранца, в котором тот просит выслать ему подтверждение, что он, Ранц, работал здесь, в саду. Господин Хёлер должен засвидетельствовать, что господин Ранц —
— Как много в человеке скрыто всякого, о чем никто не подозревает, — говорит господин Хёлер. — Вы знаете, кем стал господин Ранц?
Я не знаю.
Он стал ландратом в округе Гримма (не ручаюсь, что господин Хёлер назвал именно этот округ, может, не Гримма, а Гриммичау, Вурцен или какой-нибудь другой город. Из документов этого времени можно при желании узнать, в каком из городков Саксонии господин Ранц подвизался в качестве ландрата).
Еще позднее, когда я уже вернулся на родину, господин Хёлер сокрушенно поведал мне, что господина Ранца выкинули из ландратов, он оказался уголовником, одним из тех, кто шпионил в лагере за политзаключенными.
Итак, недоверие, которое внушал мне господин Ранц и которое я всячески старался подавлять, потому что полосатая арестантская роба требовала уважения, имело под собой почву. И вдруг меня осенило, как осеняет порой людей, которые именуют себя ясновидцами, и словно при вспышке молнии целый кусок жизни взаимосвязанно возник передо мной, и я догадался: это господин Ранц ограбил мою сторожку. Мой черный свадебный костюм мог отлично служить ландрату для торжественных оказий, а мои часы, подарок деда к конфирмации, отсчитывали ландратовское время обманщику и аферисту Ранцу.
Наступает третий день отмеренного мне срока, но я понадоблюсь ей только вечером, после того как она выйдет из кино.
Фильмы тогда прокручивали в зале для танцев и представлений при
Из открытых окон кабины киномеханика до меня доносится любовный диалог.
В зале подходит к концу жизнь фильма, теперь я слышу только отдельные слова, и вокруг каждого слова — большая прослойка тишины. Может, это слова умирающего, а потом вступает заключительная музыка и все поглощает.
Я стою неподалеку от выхода. Люди, которых на данную минуту, а также на две последующих можно назвать посетителями кино, появляются из него парами и поодиночке. Женщины кивают в полном восторге, мужчины недовольно мотают головой, а есть такие пары, которые обсуждают фильм.
— Откуда у него вдруг взялся револьвер? — спрашивает одна женщина своего мужа.
— Он его заранее принес, — отвечает муж.
— Ты при этом был, что ли? Я так, например, ничего не видела.
— А в кино не все показывают, — говорит муж. — Самой надо думать…
Бывают мужчины, которые знают все, особенно когда их спрашивают жены.
А вот появляется и моя… ну, словом, вы знаете, появляется мать моих сыновей. Она согнула калачиком левую руку, и за эту руку уцепился мужчина, довольно толстый и старше, чем я. И с кривыми ногами. Если судить по описанию, которое дала фройляйн Ханна, это и есть тот самый переводчик. В городе его знают, он уже давно здесь живет, и прозвали его
Мать моих сыновей видит меня, но притворяется, будто не видит. Во мне вспыхивает гнев, и я устремляюсь за ними. А они шатаются передо мной, будто пьяные. Это потому, что грек переваливается с ноги на ногу.
Я догоняю их и трогаю ее за левое плечо. Она не обращает на мой жест никакого внимания, но он — он останавливается, и топает ногами, и верещит: «Да как вы смеете!» Она кладет правую руку, эту хорошо знакомую мне руку с кривым мизинцем, похожим на коготь, на его шлепающие губы.
— Мы же договаривались, — напоминаю я.
— Ты видишь, сегодня не выйдет, — отвечает она. — Приходи лучше завтра. — А сама не отнимает руки от губ переводчика, а переводчик кривляется и подыгрывает. «Никс ферштейн», — говорит он.
До сих пор мне не доводилось испытать, чтоб мои колени вдруг уставали сами по себе, а теперь, представьте, они это делают. Я снова сажусь на каменные перила моста. Вообще-то они сложены из красного кирпича, как и стены домов, воздвигнутых в грюндерские времена. Я раскуриваю трубку, я курю собственноручно взращенный табак и так глубоко затягиваюсь, что едкий дым проникает мне в лобные пазухи.
Я принимаю решения, важные решения, как мне представляется: вот пойду я к ней завтра, как она сама предложила, и предупрежу ее, чтоб она рассталась с этим человеком. Мое влечение к ней подыскало новое объяснение, которое помогает мне оправдываться перед самим собой, перед вторым человеком во мне. Видно, я до сих пор не исцелился окончательно. Когда я представляю себе ее вместе с этим мужчиной, она кажется мне ни в чем не виноватой и с каждым днем все невиннее. Да и что такое вина на самом деле?
Мои раздумья прерывает русский солдат. Он пьян. Пьяное дыхание ударяет мне в лицо. На груди у него слева и справа ордена, и он обращает ко мне самое злобное выражение лица. Возможно, он офицер, возможно, он думает, что я у него в плену. «Где женщина? — спрашивает он. — Я веселиться, где женщина?»
Я понятия не имею, где можно найти женщину для него, я не только поднимаю плечи, я и руки поднимаю вместе с плечами, я хочу как можно нагляднее объяснить ему, что мне не известно, где есть женщины для него.
Он хватает меня за плечи, сталкивает с перил и, вытянув руку, показывает на дома по склонам холмов, на их освещенные окна, показывает, а меня не отпускает, достает револьвер и гонит меня перед собой, чтоб я показал ему, где у нас веселые дома.
Я марширую, марширую, снова марширую, а может, не снова, а все еще, я марширую к домам, что лепятся по склону: он с револьвером шагает за мной, пилотка у него съехала набок и сидит на его кудрявых волосах, как на закрученных спиралях. «Где женщина? Я дружить женщина».
Я чуть убыстряю шаг. Ему под пьяную лавочку нелегко за мной поспевать, и он придерживает меня. Он желает поглядеть мои бумаги. Я достаю временное удостоверение, он берет и начинает разглядывать, будто умеет читать в темноте, при этом он держит удостоверение в левой руке, а снятый с предохранителя револьвер — в правой, он таращится на мое удостоверение, а я, пригнувшись, ныряю в кусты на краю дороги. Жизнь — это фильм, более чем заурядный фильм: оглушительно грохочет выстрел. Предназначенная мне пуля пролетает у меня над головой. Русский не шарит в кустах, не делает ни малейшей попытки меня найти, я слышу, как он бранится, и вижу, как он, шатаясь, уходит прочь.
Но я еще какое-то время отсиживаюсь в кустах. То, что произошло со мной, вероятно, происходит с дзэн-буддистом, когда наставник во время медитации вдруг огреет его палкой и тем поможет бросить беглый взгляд в незримую сферу действительности, у дзэн-буддистов это называется
Благодарность к этому советскому офицеру я сохраню до конца своих дней, до той поры, когда меня опустят в мою грюнхофскую могилу, ибо его выстрел обострил мое зрение и слух по отношению к той женщине, которую я некогда называл своей женой. Я внезапно сознаю, что для меня счастье заключается лишь в писательстве, но что из-под моего пера не выйдет ничего самостоятельного, пока я не перестану гоняться за ней. Я внезапно понимаю, что должен от нее отвыкнуть, я переживаю одно из тех непродолжительных мгновений, когда я по собственной воле и, однако же, в духе большой жизни совершаю нечто вполне самостоятельное, меняю курс.
Возможно, и этот вывод тоже спорен, возможно, мне только кажется, будто я изменился по собственной воле. Возможно, это не более как заблуждение, потому что я способен окинуть взглядом лишь свое маленькое «я» и свою маленькую жизнь, потому что мне еще неведомы те хитросплетения судьбы и те события, которые лежат далеко впереди и только начинают надвигаться на меня.
Я уже слышу, как умные люди, читая эти строки, говорят: Да он же фаталист! И мнят при этом, что дали мне точное определение. Тем самым они помещают меня в весьма многолюдное отделение недееспособных. Я фаталист, у меня фаталистическое мышление, а они нормальные, по крайней мере для этой страны. Ну и лады!
Я стремлюсь закрепить на ближайшее время, а если удастся — на всю оставшуюся жизнь свое сознание, понимание, проникновение, и я предпринимаю шаги, с помощью которых это может стать возможным: во-первых, я предупреждаю Хёлеров о своем уходе, но сперва я открываюсь только господину Хёлеру, я боюсь, что фрау Хёлер и Ханна начнут подыскивать возражения. Однако выясняется, что и сам господин Хёлер не хотел бы меня потерять. «Ах, какая жалость, — говорит он, выражаясь очень изысканно, — какая жалость! Встречаешь человека, с кем можно было обмениваться духовными ценностями, и вдруг этот человек тебя покидает, после того как уже покинул интересный господин Ранц». В это время господину Хёлеру еще не известно, что господина ландрата по имени Ранц скоро не станет. И вообще господин Хёлер ведет себя так, словно я исчезну через пять минут, он торопливо спрашивает меня, стоит ли ему изучать русский язык. Он бы охотно расширил свои возможности снова подвизаться на излюбленной им педагогической ниве. И я советую ему изучать русский язык.
И второй шаг: я шлю фрау Аманде, она же Эме, она же Ами, письмо. Так, мол, и так, я уезжаю, кладу конец своему пребыванию среди этих
Когда я читаю это письмо сегодняшними глазами, я вижу, что суровость, которую я в него вложил, несколько раз перешагивает границу смешного.
И шаг третий: я сообщаю родителям, что приеду, что хочу служить им подмогой, что по вечерам в нашей уютной пекарне я собираюсь писать роман, разумеется, просто так, для практики.
Я ограждаю свое осознание, понимание, мое
И Эдвин, Вечный Эдвин даст мне далее понять, что мои литературные усилия сразу после большой войны
Но ведь господин Ранц и впрямь был уголовником!
Нереально, неслыханно! — скажет на это Вечный Эдвин, будь даже этот господин Ранц трижды уголовником, ты не имел права так гадко про него писать!
И еще Вечный Эдвин упрекнет меня, что я во всеуслышание заявил про представителя братского народа, будто тот чуть не застрелил меня, желая добраться до немецких женщин.
Но ведь солдат был пьяный, и все было так, как я рассказываю.
Натурализм и еще раз натурализм! — воскликнет Эдвин и будет настаивать на том, что я не имел права такое писать, даже с диалектических позиций не имел, хотя во всем остальном Эдвин не может нахвалиться диалектикой. Для Вечного Эдвина искусство только тогда искусство, когда оно выглядит так, как его представляет себе Вечный Эдвин.
Но на какое-то время я верю, что Эдвин действительно просветил и наставил меня, и под его руководством уничтожаю все, что написал сразу после войны, все, что Эдвин не признает искусством, и я отрекаюсь от своих сочинений, и я сжигаю их, и вам не удастся отыскать их в моем архиве.
Моя мать внушила мне: приличный человек, перед тем как уйти, прощается с людьми, которые относились к нему дружелюбно, которые хотели ему добра… И я прощаюсь с Хёлерами. И господин Хёлер говорит мне: «Давайте не будем окончательно терять друг друга из виду, давайте поддерживать письменную связь». Фрау Хёлер говорит: «Я уверена, что мы видимся не последний раз, совершенно уверена». Интересно, откуда черпает фрау Хёлер свою уверенность?
Забегая вперед, хочу сказать: мы никогда больше не увиделись. Лишь тридцать семь лет спустя я снова вернусь в этот сад. На дворе будет лето, почти такой же зеленый июнь, и ветки черешен в аллее, что тянется вдоль веранды, будут унизаны спелыми ягодами. Но никто не хочет их собирать. Люди считают себя чересчур богатыми и уже не желают срывать с веток маленькие ягодки. Они думают, что куда удобнее получать ягоды с консервных фабрик.
Итак, тридцать семь лет спустя: фрау Хёлер умерла, и господин Хёлер тоже умер, а я стою перед остовом той сторожки, в которой начиналась моя послевоенная жизнь, конечно если допустить, что жизнь, хотя бы гипотетически, можно разделить на отрезки.
Но сейчас еще на тридцать семь лет раньше, и я иду из садоводства в Гроттенштадт. Утро, и утро туманное, оно и должно быть туманное, ведь уже не зеленый июнь, а ноябрь, и ни лучика дневного света не видно покамест на небе. Рядом со мной шагает фройляйн Ханна в застиранном пальтишке. На голове у нее синий платочек, который, словно глазурью, покрыт спустившимся туманом. Ну а я, как всегда, в светлых вельветовых бриджах, белой куртке и зеленой шапочке — короче, в той самой одежде, которая на ближайшие три-четыре года останется моей одеждой на все случаи жизни. Фройляйн Ханна и я — мы оба очень близки сейчас, потому что вместе тянем ручную тележку. На тележке лежат два ящика из тонких досок, которые я с помощью ручек и скоб возвел в ранг чемоданов.
— А вы мне ответите, если я вам напишу? — спрашивает фройляйн Ханна, бдительно следя за тем, чтобы при этой совместной работе мой правый локоть не соприкоснулся с ее левым, если же это происходит, Ханна говорит: «Ах, извините». Подобно мне, Ханна носит в себе эталон
Посреди внутреннего двора того квартала, где я несколько месяцев назад, вернувшись в этот город, встретил мать своих сыновей, сидит на чемоданчике мальчуган. Он сидит перед самой дверью того помещения, которое мы скромности ради обозначим как бывшую караулку американцев. Впервые в жизни мальчик бросается мне на шею, но моей заслуги в этом неожиданном проявлении чувств нет. Просто радость предстоящего путешествия охватила его и подтолкнула ко мне. Это Ярне, а где его старший брат, он не знает. Мать исчезла вместе с ним, а куда — неизвестно.
Через год фрау Аманда, она же Эме, она же Ами, на чисто деловой основе предложит мне забрать и старшего сына. На несколько часов я вернусь сюда за мальчиком. Фрау Аманда выдвинет такую причину: у меня в деревне лучше с питанием, чем у нее в городе. Позже я узнаю, что в этой истории замешан очередной мужчина, которому мальчик просто не понравился. Но, как учит нас мудрец, когда оцениваешь поступки ближнего своего, из многих причин всегда мудрее предположить более благородную. Порой я пытаюсь вести себя мудро, изредка мне это даже удается.
Еще какое-то время спустя фрау Эме похитит у меня старшего сына прямо с улицы. К этому мы, возможно, еще вернемся. Но я не ставлю в вину фрау Ами ни ее непостоянство, ни ее переменчивость в отношениях с мужчинами. Непостоянство принадлежит к числу врожденных свойств, с которыми человека выталкивает в зримую жизнь и с которыми он, как правило, отбывает в незримую. Нельзя упрекать человека за его врожденные свойства, говорит мудрец, но и не учитывать их тоже нельзя.
Простите, если я снова забежал вперед, говоря о будущем своего старшего сына, если я обхожусь с временем, словно это пустяк. Признаюсь вам честно, такими забежками я немного тешу себя самого, кажусь себе маленьким божком, которому уже известен конец истории или то, что можно принять за ее конец, когда сама история еще не дошла до середины либо еще не дала понять, как она будет развиваться дальше. Мне же на правах божка известно даже, что она еще продлится, когда минет то, что сейчас можно принять за ее конец. Это маленькое знание, как мне кажется, принадлежит к набору радостей для маленьких божков. Ну, короче говоря, при этом литературном методе речь идет о радости, которая еще была мне неведома на середине моей жизни, теперь же я описываю середину своей жизни, как сообщал ранее, уже миновав эту середину — другими словами, с конца, и как оно есть, так и есть.
Я заношу наши вещи в вагон, а фройляйн Ханна возится с моим сыном и старается быть полезной до последней минуты.
— Ты не забудешь Ханну? — спрашивает она мальчика.
А мальчик не знает, как отвечать. Он уже предвкушает события поездки. Наряду с привлекательными чертами матери он частично унаследовал и мои, отталкивающие.
— Тебе пора, — говорит он Ханне, — не то они угонят твою тележку. — Ханна делает широкий жест, словно в садоводстве к ее услугам имеется целая армия таких тележек.
Я благодарю ее за то, что она нас проводила. Фройляйн Ханна поднимает на меня глаза, словно ждет еще каких-то заверений. Два завитка выпрыгивают у нее на лоб из-под платка, и я делаю нечто необязательное: я трогаю указательным пальцем один из этих завитков, и фройляйн Ханна принимает мой жест за нечто более серьезное, чем это есть на самом деле.
Год спустя господин Хёлер в письме задаст мне вопрос, не составит ли для меня труда написать отдельно письмо Ханне, у нее развивается душевная болезнь, она все время говорит обо мне, врачи считают, что это пройдет, но, так или иначе, я для нее persona grata, если прибегнуть к латыни.
Я не пишу отдельное письмо фройляйн Ханне, я и семейству Хёлер больше ничего не пишу. Об эту пору меня самого сотрясают всевозможные кризисы, и я использую их как отговорку, чтобы объяснить самому себе, почему я не пишу ни Ханне, ни Хёлерам. Оглядываясь назад, я вижу, что вышел тогда на такую полосу жизни, когда был бессердечен и не ведал сострадания. Задним числом я стыжусь своего бессердечия. Я даже вынужден принимать меры, чтобы этот стыд не разъел последний отрезок моей жизни, а спастись от разъедающих самоупреков я могу, лишь свалив вину на самое жизнь: именно она на протяжении определенного отрезка сделала меня таким бессердечным.
Но я еще увижу фройляйн Ханну тридцать семь лет спустя. Со мной будет милая спутница моей жизни и младший сын, а фройляйн Ханну, которая именуется теперь фрау Шикеданц или как-то похоже, мы обнаружим в садике позади главного дома. Я погнался за своим прошлым в порыве сентиментальности, которая иногда на меня накатывает, а еще потому, что возомнил, будто в моих силах оделить двух дорогих мне людей частицей этого прошлого.
Черешни, как я уже сказал, поднимаются вверх по склону вдоль веранды. Ягоды созрели, и вокруг них жужжат осы. И обрезанные кусты самшита до сих пор стоят возле ступеней, а вам известно, что в одном из них я спрятал тогда свое грубошерстное пальто.
Мы недолго сидим в садовом ресторанчике, и я спрашиваю арендатора про фройляйн Ханну. Почти против нашей воли он ведет нас к ней в садик, что позади дома. Фройляйн Ханна за минувшие годы стала дородной, пышной и вообще расплылась, то, что некогда было носиком, стало носом, белокурые некогда волосы окрашены в темный цвет и уложены щипцами. Фрау Шикеданц лежит в шезлонге, подставив солнцу свои коленки. Она узнает меня и скажет: A-а, господин Матт, и скажет она это с тем же отстраненным дружелюбием, что и продавщица в берлинском диетическом магазине, которая десять лет меня не видела. Фрау Ханна наполовину приподнимется и протянет мясистую ладошку моей дорогой спутнице и моему сыну, потом она попросит нас всех хоть ненадолго присесть за садовый столик, но сядет только мой вежливый сын, не желая обидеть хозяйку, а мы так и останемся стоять. Мы ведь не собирались сваливаться на фрау Шикеданц как снег на голову. Мы не собирались посещать старую сторожку и старое садоводство. Так мы приносим свои извинения, впрочем, я делаю это несколько поверхностно, у меня другая цель: я пытаюсь проверить, совпадает ли при наложении с образом этой темноволосой тучной женщины, которая наполовину сидит, наполовину лежит, образ тоненькой светловолосой девушки Ханны, но младший сын прерывает мои размышления. Этот обычно столь тихий и сдержанный мальчик вдруг вскакивает и начинает размахивать руками, как бы защищаясь. Он задел коленом шар осиного гнезда, которое эти тигрово-полосатые твари прилепили к нижней стороне стола. «Ой, мои осы! — восклицает женщина, которая некогда была девушкой Ханной. — Осы-то совсем из ума вон!» Она говорит это на диалекте и с интонациями тюрингской домохозяйки. Кажется, будто сдержанно-благородный диалект, на котором некогда объяснялась девушка Ханна, разъеден, разложен, огрублен временем. «Так-то они у меня симпатичные, осы-то, — говорит бывшая фройляйн Ханна, — я себе лежу тут и дремлю, а они ничего мне не делают».
Фрау Шикеданц предложит нам покинуть садик, потому что от ос и в самом деле нет покоя, и уговорит нас пройти с ней
Я пытаюсь выложить на стол несколько прежних впечатлений.
— А вы еще помните, фрау Ханна? А вы еще не забыли?
Фрау Ханна еще не забыла, что мы порой сиживали по вечерам в сторожке, но, чего ради мы там сиживали, она уже не помнит. Еще она не забыла господина Ранца, который потом сделался ландратом, для нее он так до сих пор ландратом и остался. Судя по всему, нет у Ханны Шикеданц в прошлом таких местечек, на которых ей хотелось бы хоть изредка мысленно присесть и оглядеться по сторонам. Об экзаменах на аттестат зрелости, которые она все-таки должна была сдать, Ханна не говорит ни слова. Видно, это событие оказалось вполне лишним в ее жизни. Большую часть времени она проработала в Нижнем городе поварихой, рассказывает фрау Ханна и называет при этом известный ресторан. А теперь, продолжает она, я сижу при входе на фабрику стиральных машин. Другими словами, она работает вахтером на той самой фабрике, которая некогда именовалась
Фрау Ханна Шикеданц знает, что я пишу книги. Своим одноклассницам, которые тогда работали в садоводстве, она даже переслала несколько моих книг на запад, другими словами — в Федеративную республику, но речь о том, прочла ли сама Ханна какую-нибудь из моих книг, у нас как-то не заходит. Фрау Шикеданц хочет доказать нам, что и ее жизнь не обделена событиями, достойными внимания: она рассказывает про одного из своих братьев. Поначалу брат был официантом, а потом возглавил известный ресторан и в этом качестве один раз даже принимал у себя Черчилля. Вы только подумайте! И, само собой, мы из вежливости восхищаемся этим обстоятельством и готовно обнаруживаем на фрау Шикеданц отблеск того сияния, которое отбросил на нее визит Черчилля в ресторан ее брата.
Тут я вспомню письмо господина Хёлера, где он сообщал, что бедную Ханну временно поместили в психиатрическую лечебницу, и, несмотря на яркое пополуденное солнце, несмотря на зреющую по склонам пшеницу, несмотря на обилие черешен на деревьях, несмотря на жаркую погоду, мне станет как-то зябко, и мы поблагодарим фрау Ханну и откланяемся.
Не имело бы никакого смысла напоминать фрау Ханне те слезинки, их было три либо четыре, которые она пролила, когда мы, мой сын Ярне и я, через раздвижную дверь забрались в товарный вагон, чтобы занять места на чемоданах моего изготовления. Хотя бы из чувства приличия негоже напоминать человеку о слезах, которые тот пролил по причине, давным-давно отзвучавшей, и если я все-таки пишу здесь про эти слезы, то лишь затем, чтобы они не были пролиты совсем уж напрасно и чтобы я мог спокойно умереть в наивной надежде, что с помощью букв и слов мне удалось сделать их чуть-чуть незабываемей.
Гюнтер Рюкер
ХИЛЬДА, СЛУЖАНКА
©Перевод. Е. Кащеева
Закрыв глаза, мальчик досчитал до семи — магической цифры, — весь подобрался и стрелой полетел по каменным ступеням наверх, на чердак, где в запрятанном среди рухляди и хлама сундуке ждали его книги. Он мог бы шутя перемахнуть сразу через три ступеньки (в этот сумрачный ноябрьский день тысяча девятьсот тридцать восьмого ему шел уже пятнадцатый год), но не пропустил ни одной. Отталкиваясь от каждой, он вел счет про себя, не открывая глаз. Через десять ступенек нога его легко коснулась площадки, он бросил тело вправо, поднялся еще на четыре ступеньки — опять площадка и еще десять ступенек наверх. Значит, следующие четыре ступеньки и еще десять приведут его в правое крыло верхнего этажа.
Навстречу устремились запахи вчерашнего обеда из деревянных шкафчиков, стоящих у входа в квартиры. Здесь начинался новый пролет, в нос ударил аромат облаток — жиличка пекла их на продажу. Мальчик заложил крутой вираж вправо, не касаясь поручней — все искусство подъема состояло в свободном полете без помощи рук и в безупречном подсчете ступенек. Запахи менялись, он знал, что через десять ступеней ощутит под ногами деревянный пол. Днем на верхнем этаже пусто. Живут там одинокие люди, возвращающиеся с работы поздно вечером.
Его обступила тишина. Начиналось царство Марихен. Все дети боялись Дурочки Марихен, даже он, хотя первый пушок на его щеках уже загрубел. Когда-то в детстве Марихен болела лихорадкой. Однажды ее прямо среди сна громко окликнули, и прошиб ее тогда такой страх, что с тех пор говорит она невнятно, а движения стали замедленные, точно у парализованной. Поговаривали, что Марихен могла бы выздороветь, если бы вновь пережила такой же ужас, но и солнце, и луна, и звезды должны стоять на том же самом месте, как в тот час, когда злой недуг обрушился на Марихен. Однако надежды на это почти нет.
Каменные ступени сменились деревянными, теперь мальчику пришлось держаться левой стороны. Тут шкафчики стояли ближе друг к другу, проход сузился. Сюда не доносились запахи дымохода и уборной, потому что туалеты находились двумя этажами ниже. В воздухе витал восковой дух от свеженатертого пола. Еще несколько шагов — и вот, наконец, крутая деревянная лестница, ведущая прямо к радостям послеобеденного часа. Кругом тишина, книги в сундуке, и ты наедине с самим собой. Мальчик приоткрыл глаза — дверь в квартиру Марихен стояла настежь, распахнута была и дверь на кухню, застекленная множеством маленьких стекол. Взгляд беспрепятственно скользнул в гостиную и через открытое окно устремился наружу, где на фоне крыши из серо-черного шифера распростерла оголенные ветви липа.
На подоконнике в длинной белой ночной рубашке сидела Дурочка Марихен. Она часто сидела так и смотрела вниз на людей, проходивших по двору, кричала им что-то невразумительное и ждала, когда снизу раздастся приветственный клич: «Эгей, Марихен!» Тогда она радостно мычала в ответ. Мальчик хотел тихо проскользнуть мимо, но Марихен обернулась. Он было крикнул ей: «Эгей, Марихен!», но звук застрял в горле: Марихен взмахнула руками, будто отправляясь в полет, спрыгнула с подоконника и, издав пронзительный вопль, побежала к мальчику мягкими неверными шагами, шаркая гремящими, сваливающимися с босых ног деревянными сандалиями. Она простерла к нему трепещущие руки, будто долго и томительно ждала его. Жалоба и ликование слились в ее крике. Она ускорила шаг и, чтобы легче было бежать, высоко задрала рубашку, открыв голое бледное тело. «Эгей, Марихен!» — снова хотел крикнуть мальчик, но внезапная мысль заставила его содрогнуться. Она бежит, чтоб отомстить мне, пронеслось в голове. Знаю, знаю, Марихен, я заслужил наказание, потому что подсматривал в замочную скважину, как ты купаешься в большом чане на кухне, такая голая и такая беззащитная. Но это твой брат заманил меня, получив две плитки шоколада по пятьдесят геллеров. Это он продал тебя. Я согрешил против твоей невинности, Марихен. Накажи меня, только не пугай дико вытаращенными глазами и широко открытым ртом. Сжалься, бедная, бедная Марихен! Но та, держа в высоко поднятых, протянутых к нему руках подол белой развевающейся рубашки, приближалась, издавая при этом частые пронзительные вскрики. Отец, взмолился мальчик, не оставь меня! Отец, помоги мне, пока она не набросилась на меня, пока не накинула на меня свою белую рубашку, не коснулась моего лица синими своими губами. Папочка, милый, спаси меня! Собрав остаток сил, он рванулся в сторону, обогнул кладовку и одолел последние восемнадцать деревянных ступеней, ведущих на чердак. Торопливо всунул ключ в старый замок. Поворачивая его, мальчик слышал, как приближалась Марихен — уже дрожала деревянная лестница, сандалии стучали, звеня застежками. Он рванул дверь, захлопнул ее за собой, и едва успел повернуть ключ с другой стороны, а руки Марихен уже царапали дверь, словно искали хоть какую-нибудь щелку, чтобы за нее уцепиться.
Мальчик бесшумно отскочил к чулану, мигом открыл висячий замок, забился в самый дальний угол и затаил дыхание. Марихен в отчаянии билась в дверь, выкрикивая его имя. Даже здесь нет мне спасения, подумал мальчик и вдруг с ужасом осознал, что за место выбрал он для укрытия. Как раз под чуланом находилась комната старухи, которая умерла прошлым летом, жарким и душным. Из этой комнаты вечно тянуло нафталином, жалюзи были всегда приспущены. Никто никогда не мог заглянуть в эту комнату. И ни один из ребят, собиравшихся на холме под рябинами, не знал, как долго живет душа в мертвом теле. Все нарочно громко смеялись, потому что всем было страшно. И если правда, что мертвые слышат, то не подслушала ли их мертвая старуха и не послала ли она Марихен, чтобы отомстить за себя? Может, белая рубашка Марихен — это вовсе и не рубашка, а саван той старухи? У мальчика все плыло перед глазами, и он прислонился к дымоходу. Но тут послышался женский голос — явилась мать Марихен и увела девочку. Голоса их удалились, шаги на лестнице постепенно затихли, потом снизу послышался звук закрываемой двери, и в доме воцарилась тишина.
Мальчик, дрожа, прислонился к дымоходу. Его тошнило, все тело пронзил ледяной холод. Это мне наказание за то, что я не послушал тебя, отец, думал он. Ведь ты запретил мне подниматься сюда и читать книги из сундука. Он перегнулся пополам, опершись о трубу. Ему казалось, будто желудок подталкивает сердце к самому горлу. Сжавшись в комок, он рванул ремень и сполз на пол. Разинув рот, как от страшной боли, в последнем изнеможении он изверг из себя все, что было в желудке, трясясь от холода, страха и стыда.
Когда начало темнеть, он спустился с чердака. Положил ключ в ящик стола, написал записку, что пошел в кино, и вернулся домой после ужина. Засыпая, он думал о фильме, который только что смотрел, а на следующее утро все пережитое осталось далеко-далеко позади.
Неделю спустя Хильда поднялась на чердак с полной корзиной белья и заметила следы его слабости. Бледная, перепуганная, она заглянула во все уголки чердака, шепча одно имя, и, не услышав ответа, против обыкновения наскоро и небрежно развесила белье на веревках.
Вечером Хильда дождалась отца мальчика у его столярной мастерской и рассказала об увиденном на чердаке.
Отец улыбнулся.