Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Современная повесть ГДР - Петер Хакс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не желаю никого перечислять. Сейчас я передаю это именно так, как воспринимал тогда. Мне уже доводилось много чего слышать про русских и про девушек.

По приказу офицера меня сажают в подвал комендатуры. Я провожу там два дня и две ночи, получаю черный хлеб и воду и жду дальнейших допросов. Но ничего не происходит. На вторую ночь меня выпускают из подвала. Я свободен. В комендатуре сидит господин Ранц. Это он меня вызволил. Я благодарю его, хотя было бы справедливей поблагодарить фройляйн Ханну и ее матушку.

Звучит это так: господин Ранц спас меня от Сибири. В те времена Сибирь поминают часто, и мои дорогие соотечественники нередко грозят друг другу: «Ну знаешь, если я расскажу об этом кому надо, Сибирь тебе обеспечена». Мне нечем вознаградить господина Ранца за его доброту, у меня ничего нет, в лучшем случае я мог бы вознаградить его своим преклонением, но, бог весть почему, это мне не удается.

Мать моих сыновей, судя по всему, уже перестала работать под американку. Конец американским временам, конец американскому языку! В газетах об этом ничего не пишут, официально об этом ничего не сообщают, но английский язык заклеймен как язык тайных агентов. Для матери моих сыновей я вновь становлюсь человеком, с которым можно обговорить то и се. Наш младший сын очень ослаблен после какой-то похожей на тиф болезни. Ему теперь нужно молоко, нужно масло, нужны жиры. Женщина, которая когда-то именовала себя моей женой, могла бы кое-что раздобыть из-под полы, но для этого ей нужны деньги, много денег, гораздо больше, чем я давал до сих пор. Я, правда, отдаю ей значительную часть своего заработка, да только заработок у меня невелик.

В эту пору привилегиями пользуется не только господин Ранц, который заслужил свои привилегии лагерными страданиями. Нет и нет, снова появились люди, которые сами себе предоставляют привилегии. Взять, к примеру, арендатора распивочной, что в садоводстве. Спекулянт, как на ухо сообщает мне господин Хёлер. Арендатор скупает предметы из драгоценных металлов, часы, даже старые будильники. Он и ко мне обращается с вопросом, нет ли у меня чего-нибудь в этом духе. Слово «часы» он произносит не «урен», как надо по-немецки, а «уры» и считает это верхом остроумия, потому что так их называют русские. Он достает из кармана целую пачку денег, давая понять, что платит наличными. Я спохватываюсь, что лишние деньги мне очень и очень пригодились бы, и еще спохватываюсь, что у меня есть обручальное кольцо. На кой оно мне теперь?

Кольцо я ношу в кошельке из посекшейся от старости кожи, а сам кошелек — в заднем кармане брюк.

К сожалению, кольцо не желает, чтобы его сбыли без всяких раздумий. Я должен приводить самому себе всевозможные доводы, чтобы заставить себя от него избавиться. Например: зачем люди вообще носят кольца? Как отражение нравов или как отражение безнравственности? А народ, который мы можем теперь созерцать лишь в мумифицированном виде, он уже знал кольца или нет? А те, что были еще раньше, обитатели сидячих могил, они уже носили кольца? Очень полезно перед совершением необычных поступков со всех сторон рассмотреть их на научной основе: итак, нравам какого народа я подражал, когда поддался на уговоры носить обручальное кольцо? Уж не шумерские ли то были нравы? Я прошу господина штудиенрата дать мне книгу, с помощью которой я мог бы достичь ясности в этом вопросе. Штудиенрат какое-то время размышляет, склонив голову набок, после чего показывает себя со своей наивной, самой симпатичной стороны. В учебнике для садоводов, отвечает он, говорится много интересного о происхождении косточковых, из чего он делает вывод, что в учебнике для ювелиров должно говориться о происхождении колец. В его библиотеке такой книги, к сожалению, нет. Но, возможно, он сумеет раздобыть ее для меня где-нибудь на стороне.

Но пока суд да дело, мне приходится сложить собственную песню о причинах употребления колец, что не совсем бесполезно для человека, намеренного примкнуть к стану писателей. Ах, как молод и простодушен был я тогда, как не ведал ни сном ни духом, что пройдут годы и известные литературоведы осыплют меня укоризнами и назовут мыслителем-самоучкой. Как я осмеливался сам, своими глазами увидеть и открыть что-то, даже и не подумав проконсультироваться, как это называют сегодня. Не далее чем вчера я своими ушами слышал, как продавщица в магазине хозяйственных товаров сказала, что ей надо сперва пройти в кабинет к шефу и проконсультироваться с ним по вопросу, есть у них на складе сидячие ванны или их там быть не должно.

Тогда же на основе личных наблюдений я прихожу к выводу, что некоторые люди носят украшения на пальцах, дабы показать свое богатство или дабы доказать свою кредитоспособность другим людям, у которых они надумали перехватить деньжонок. Далее, есть такие, для кого кольца суть движимое золотое имущество, которое при желании можно когда угодно обратить в деньги. И такие, кто носит кольца, чтобы продемонстрировать красоту своих рук, другие же, наоборот, носят широкие золотые перстни, чтобы скрыть уродство своих рук, а засидевшиеся девицы на выданье своими десятью, а то и более кольцами дают понять: кто возьмет мою руку, тот получит и меня, и много денег в придачу. Лица духовные носят кольца, чтобы тем самым возвестить миру, сколько каратов духовности в них наличествует, причем они так заинтересованы в этом возвещении, что носят кольца даже поверх перчаток.

Да, и еще, чуть не забыл: встречаются люди, которые носят кольца с печаткой, чтобы припечатывать ими сургуч, на случай если им вздумается отправить письмо, и люди, которые принадлежат к различным союзам, масоны например, те носят кольца как опознавательный знак. И еще кольца, даруемые властителями своим подданным, кольца, придающие достоинство недостойным, и, наконец, кольца, свидетельствующие, что мужчина и женщина обручены между собой. В этом последнем случае кольцо сродни удостоверению личности, ибо на кольце мужа выгравировано имя жены, а на кольце жены — имя мужа, и, если мужа застукают с женщиной, достаточно снять кольцо у него с пальца, прочесть написанное там имя, а потом спросить у женщины, с которой он грешил, как ее зовут, и, если окажется, что у нее не то имя, которое написано на кольце, тогда, ну, сами понимаете, что тогда.

Кстати, меня нельзя причислить к ярым противникам колец, ибо в моей жизни было целых три кольца. О первом я вам уже рассказывал. Мне дала его девочка из той местности, которую в моем родном городе называют Парма. Это было кольцо из ржавого железа, а девочка показалась мне тогда красивой сверх всякой меры, и, если я теперь завожу речь о кольце, которое получил от нее, она вспоминается мне девочкой из сказки, свеженькой и молоденькой и совсем не тронутой жизнью.

О втором своем кольце я тоже немного рассказывал. Это было обручальное кольцо моей бабки с отцовской стороны, мы еще звали ее американкой. Я только быстренько напомню вам про такую странность: бабка использовала это кольцо, чтобы показать нам, детям, какие у нее были изящные руки, особенно безымянный палец в ту пору, когда пятнадцати лет от роду она вышла за моего дедушку Йозефа. Уж и не знаю, с чего это ей вздумалось и от большой ли доброты она подарила мне свое кольцо на конфирмацию. Она только сперва отдала его переделать. Ювелир в городе Гродок по ее указанию выцарапал на поверхности кольца звезду и в центр этой выцарапанной звезды поместил камешек величиной с булавочную головку. Камешек был красного цвета, но, уж конечно, не рубин.

Я носил кольцо на мизинце правой руки, потому что для безымянного пальца оно не годилось. Изнутри на нем было выгравировано имя моего дедушки Франц Йозеф Матт, и я немало гордился тем, что могу носить на мизинце имя человека, у которого хватило духу застрелиться, когда ему не досталась женщина, покорившая его сердце.

Любимейшая спутница моей жизни, великая поименовательница, о чем я, помнится, уже говорил, обозвала меня нижнесилезским невротиком. Нижнесилезским невротиком я был уже и в те времена, я постоянно боялся, как бы маленький рубиново-красный камень не выпал из нацарапанной на поверхности кольца звездочки, и это обстоятельство выработало у меня докучную привычку по сто и больше раз на дню оглядывать свой мизинец, чтобы выяснить, сидит ли красный камешек там, где положено, или уже нет. Однако через какое-то время я потерял не камешек, а все кольцо: мы с дедушкой резали для наших лошадей сечку в так называемом закроме, причем именно я закладывал сечку машине в пасть, и, когда я в очередной раз бросил взгляд на красный камешек в золотой звездочке, кольца на пальце не было. Поскольку это кольцо подарила мне американка, которая для дедушки была все равно что призрак с того света, он сказал: «Вот тебе твои пачкули». Он презирал всякие поползновения на моду и называл это общим именем пачкули, а пачкули было слегка изуродованное название духов, весьма популярных в те времена или еще раньше.

Невзирая на пачкули, дедушка просеял всю сечку, которую мы нарубили, и выудил обручальное колечко американки, причем выяснилось, что одно из лезвий машины успело прижать кольцо и отрезало кусочек с самого краю. Дедушка снова начал просеивать и вытряхивать, и казалось, будто он, в жизни своей не надевший кольца, считает отрезанный кусочек золота вещью более ценной, чем само кольцо.

Уж и не знаю, нашел дедушка этот кусочек или нет. Не знаю, куда делось само кольцо. Вполне возможно, что в бытность свою учеником пекаря я однажды забыл его снять перед тем, как месить тесто, и меня тешит мысль, что, запеченное в хлеб, оно досталось хорошему человеку. Короче, я не знаю, куда делось кольцо. Встречаются предметы, сохранению которых противится наш мозг, стараясь отделаться от них и уступить звездам, а звезды через должный ряд световых лет охотно их воспринимают, и так далее и тому подобное, — короче говоря, я не знаю, куда делось это кольцо.

А третье кольцо, ну то, что я собираюсь продать, его навязали мне не мытьем, так катаньем, когда я обручался с той женщиной, которая, возможно, все еще втайне ждет, когда вернется некий американец, чтобы увезти ее за море.

Перед нашей помолвкой у меня по обыкновению было мало денег. Работал я тогда в зверинце, где помимо прочего дрессировал енотов и обезьян для шефа, сине-красного алкоголика. Там у меня была возможность подрабатывать по вечерам, я натаскивал купеческих собак, приучал их к поводку и к сторожевым функциям. Вот гонорар за натаску под нажимом сладкого лепета и превратился в обручальные кольца. Но теперь они, как уже было сказано, стали лишними, и одному богу известно, куда она задевала свое. Я не вижу его на ее маленькой ручке с чуть искривленным безжалостным мизинцем, образ этого мизинца меня преследует с тех самых пор, так что, стоит мне увидеть на какой-нибудь руке подобный мизинец, я уже знаю, что передо мной женщина, которая будет терзать и мучить того, кто в нее влюбится.

На руках у женщины, мучившей меня в те времена, сидит теперь множество колец, на одном из колец — камень, похожий на ягоду ежевики, хоть и не такой же черный, но такой же большой. А ее обручальное кольцо? Может, эту немецкую гадость выбросил тот самый американец? Впрочем, какое мне дело до ее кольца, когда я и свое-то хочу продать, продать напарника ее кольца, но, прежде чем продавать, я велю соскрести с оборотной стороны ее имя. Я, можно сказать, почти не суеверен, но меня очень тяготило бы неизбежное в таком случае ощущение, что вместе с кольцом я продал и ее самое.

За кольцо я получаю кучу денег. Деньги в те времена стоят дешево, а золото стоит дорого. Все свои деньги я отдаю той полузаморской женщине, чтобы она подняла на ноги нашего больного сына, себе я не оставляю ни гроша, для меня эти деньги все равно как иудины сребреники.

Женщина потрясена таким количеством денег. Она бросается мне на шею, она целует меня, хоть я никакой не американец. Не исключено, что я мог бы сейчас получить от нее то, о чем мечтаю с тех пор, как вернулся в Гроттенштадт и снова увидел ее, но я не желаю получать это за деньги, и уж подавно за те деньги, которые принес мне предмет, имевший известное отношение к нашему браку.

Господин Ранц сделался в последнее время весьма общителен, он даже как-то под вечер наносит мне визит в моей сторожке и застает у меня фройляйн Ханну. Мы так и не отказались от привычки проводить вечер за болтовней. Сегодня мы рассуждаем на тему, есть на свете бог или нет, а кроме того, пытаемся выяснить, необходимо для земли существование человека или нет. Мы приходим к выводу, что земле человек не нужен, потому что, если бы он был ей нужен, в нем не было бы заложено стремление предпринимать воинственные походы, дабы уничтожать своих собратьев, либо позволять собратьям уничтожать себя. Такие беседы, говорит Ханна, сверкая глазами, называются философией, я знаю это от папа.

— Не обращайте на меня внимания, — говорит господин Ранц. — Я с удовольствием посижу и послушаю.

Но мы не можем в его присутствии рассуждать о том, как люди уничтожают друг друга. Он недавно вернулся из заведения, где подобное уничтожение было поставлено на конвейер. Он нам про него рассказывал, он открывал нам глаза, он вырвался из ада, и нам не пристало разводить дилетантскую философию об этом заведении и о злокозненности людей.

Господин Ранц осведомляется о других девочках, в частности о пухленькой брюнетке, когда, мол, она придет и придет ли вообще.

Пухленькая брюнетка теперь приходит только помогать в саду, объясняет ему фройляйн Ханна. Чтобы нас вторично не заподозрили, будто мы создаем здесь какие-то тайные кружки.

Я еще и еще раз благодарю господина Ранца, что он избавил меня от мрачного будущего, и снова замечаю колючий взгляд искоса, как и тогда, когда громыхание моей тачки прервало плавное течение его рассказа про Рудольфа Гесса.

Господин Ранц желал бы узнать, который час. Я выдвигаю ящик старого комода, где лежат мои карманные часы. Уже десятый.

— Часы в ящике? А вы всегда их там держите? — любопытствует господин Ранц. — И всякий раз, когда вам надо узнать время, бегаете сюда?

Я объясняю господину Ранцу, что это очень ценные часы, что их подарил мне к конфирмации мой дедушка с материнской стороны, который, как я надеюсь, еще жив. Он имел обыкновение задешево скупать дорогие вещи на всяких распродажах, вот и эти часы он купил на распродаже, и я свято их берегу. Они сопровождали меня все эти годы странствий, они были со мной и на войне, красивые старинные часы. Я не дал их изуродовать, когда ввели двадцатичетырехчасный счет времени и когда все, кому не лень, бросились к часовщику, чтобы тот красным наляпал на циферблате недостающие числа с тринадцати до двадцати четырех.

— Занятно, — говорит фройляйн Ханна. — В сутках двадцать четыре часа, но и по сей день ни один возлюбленный не скажет своей любимой: Я жду тебя в двадцать часов тридцать минут.

Речь у нас заходит о человеческой инертности и о том, что в политической жизни это свойство считается реакционным, мы снова ударяемся в философию, но философия не прельщает господина Ранца. Он покидает нас, не преминув перед уходом пригласить фройляйн Ханну как-нибудь при случае посумерничать разок у него в сторожке. Он приглашает только фройляйн Ханну, а меня — нет.

Уж и не знаю, выбралась ли фройляйн Ханна разок-другой посумерничать у господина Ранца. Не могу я думать обо всем сразу. Особенно теперь. Дело в том, что пришло письмо от моей матери: Мы живы, а ты тоже жив или нет? Живем трудно, но главное, что живы. И если ты тоже жив, мне станет немного легче жить. Вот что пишет моя мать. Жить, жить, жить!

Письмо не запечатано, чтобы люди в цензуре не тратили столько времени, сколько тратят их сегодняшние коллеги. Тогдашним цензорам не приходилось сперва держать письмо над паром, потом открывать, читать и снова запечатывать, да так запечатывать, чтобы получатель и не заметил, что его письмо лишили девственности.

Так прочла, к примеру, мое письмо и женщина, пускающая сейчас в оборот деньги за известное кольцо, поскольку мать послала его на тот адрес, который больше не мой адрес, вот его и прочла та женщина, которая больше не моя женщина. Впрочем, у нее хватило любезности переправить это письмо мне. Как-то днем мальчики приносят его в садоводство, и я лично могу убедиться, что младший заметно окреп.

Здесь у нас русские, пишет мать, а там у вас американцы. Русские нам ничего плохого не сделали. Мы послушались твоего совета и никуда не убежали. Отец уже был готов бежать, но я очень сопротивлялась, даже умерла ненадолго, как, помнишь, умирала в прежние времена, и мы никуда не ушли. Они поделили имение, всю вендландовскую землю, и каждый, кто хотел получить надел, тот его и получил. Даже осталось немного лишку. Вот бы хорошо, когда бы ты вернулся и тоже взял надел, если, конечно, ты еще живой. Вдобавок у отца нет подмастерья, я прямо из сил выбиваюсь, ему приходится печь столько хлеба, для русских он печет тоже, все печет и печет.

Последняя часть письма начинает бродить во мне. Я испокон веку тосковал по земле. В обоих моих не совсем удачных романах герои возвращаются в родную деревню и остаются там жить. Сообщение матери о разделе помещичьей земли пробуждает во мне эту тоску. В Гроттенштадте, как и в садоводстве, разделом еще и не пахнет, хотя русские пришли и сюда. Я пытаюсь вообразить, как должны чувствовать себя люди, получившие в собственность землю, о которой они мечтали всю жизнь. Я придумываю такого человека, которого наделяю своими чувствами, и нарекаю его Лопе Кляйнерман. Я начинаю писать про него, я дарую ему жизнь — на бумаге. Я описываю, как он существует, как привыкает к мысли, что теперь ему принадлежит двадцать моргенов земли. Двадцать моргенов, пишет мать, получает каждый, кто пожелает. Мой Лопе Кляйнерман должен сперва привыкнуть к мысли, что вот и ему принадлежит клочок этой большой земли и что он в ответе за этот клочок. Я не облегчаю себе задачу, мало того, что я сам записываю эту историю, я и своего героя заставляю ее записывать в старую амбарную книгу, которую он отыскал среди послевоенного хлама.

Не успев еще увидеть своими глазами акцию, которую впоследствии назовут земельной реформой, я уже пишу про нее. И получается вполне пристойная повесть. Не далее как в прошлом году я снова читал ее со сцены, и она, как и в былые времена, нашла горячий прием, потому что я писал не только о технической стороне раздачи, которая навряд ли может сегодня кого-нибудь взволновать, но и о чувствах человека, ставшего совладельцем земного шара.

В один прекрасный день я посылаю свою повесть в редакцию одной веймарской газеты: «Глубокоуважаемый господин главный редактор, я позволил себе…», ну и так далее. Письмо составлено по одному из многочисленных рецептов моей матери: «Вежливость всегда действует на людей». Правда, я не завершаю его словами верноподданнейше, как делала моя мать, адресуя свои послания финансовому ведомству, но интонация моя малость отдает этим самым верноподданничеством, хотя я, скорей, придерживаюсь дедушкиных взглядов: «Чего он могет, я б тоже смог, да только мне другого надоть!»

Уже через несколько дней приходит ответ на мое письмо. (Несмотря на все разрушения, почта в те времена работала лучше, чем сегодня.) Человек, избравший культуру своей профессией и потому именующий себя редактором отдела культуры, пишет: так, мол, и так, ваш рассказ нам понравился, мы намерены осуществить его публикацию. Сплошь закрученные фразы, которые и по сей день некоторым людям кажутся признаком высокой культуры.

Еще через несколько дней моя история возвращается ко мне уже в напечатанном виде. Я как раз работаю, вношу подкормку в спаржевые грядки, а тут господин Хёлер приносит мне газету, где она напечатана. Он по-турецки садится на межу, просит оторваться от навоза и ответить ему на вопрос, когда я впервые заметил, что я — писатель.

Мне приятно ошеломить господина Хёлера, поэтому я говорю, что мое превращение из чернорабочего в писателя произошло внезапно, когда я находился в Гроттенштадтском бюро по трудоустройству. Но и господину Хёлеру в свою очередь удается ошеломить меня, потому что он верит мне на слово. В те времена мне еще не ведома истина, что многие интеллигенты не менее склонны верить в чудеса, чем наши бабушки. Чудо, с точки зрения господина Хёлера, заключается в том, что человек без университетского образования взял да и стал писателем. Он идет к себе в библиотеку, где углубляется в статистические выкладки: почти все писатели, почти все поэты сами себя назначили, сами короновали; почти ни один из них не достиг академических степеней, а некоторые даже и гимназии не кончили. Господину Хёлеру довелось в своем собственном саду, на собственной навозной куче наблюдать превращение обычного человека в писателя. Одно качество внезапно перешло в другое, будет наставлять меня впоследствии мой друг Вечный Эдвин. Штудиенрат Хёлер стал свидетелем такого перехода, сподобился, можно сказать, великой благодати.

По сути, моя история должна бы напугать господина Хёлера, но он видит лишь ее внешнюю сторону.

— Когда я слышу, как вы разговариваете, — замечает он, — и когда я вас читаю… я и подумать не мог, что у вас такой богатый запас слов. Меня бы ничуть не удивило, если бы вы опубликовали новые истории из моего сада.

При этом господин Хёлер даже не задумывается, что, если на Тюрингию и Гроттенштадт распространится то, о чем я написал в своем рассказе, его садоводство будет также поделено на мелкие части.

Фройляйн Ханна и все несостоявшиеся студентки, которые работают в саду, читают мою историю и глядят на меня, хотя и не более часа, другими глазами. Не исключено, что даже та женщина, там, в городе, ну, которая любезно заботится о моих сыновьях, тоже ее прочла и повосторгалась мной, хотя бы полчасика. Над этой проблемой я и размышляю в своей очередной истории. Во мне взыграло тщеславие. Я описываю, как некий отвергнутый муж вдруг становится поэтом и тем самым — вполне приемлемой персоной в глазах той, что его отвергла. Эта история дает мне возможность пристроить несколько стишков, которые в ту пору представляются мне весьма изысканными.

На сей раз проходит целых две недели, прежде чем я получаю ответ от редактора. Итак, в свою историю я вмонтировал лирику и любовные вздохи. Лирика получилась ненастоящая, это была, как мне теперь известно, псевдолирика, зато вздохи были самые настоящие, но и они по пути задохнулись в конверте. Редактор отдела культуры решил, что история эта ни о чем не говорит. Общественной значимости в ней нет, написал он мне.

Я воспринял его слова как вызов и ответил господину редактору, что лично я считаю любовь в высшей степени общественно значимой силой. Вот как я был тогда наивен, как мало понимал, навстречу каким временам мы шагаем.

Ну, любовь любовью, ответил мне редактор, но мы ввергнуты в такое время, когда все сводится к прогрессу, так вот, могу ли я сообщить ему о каком бы то ни было прогрессе в делах любви?

Как уже говорилось выше, во мне взыграло тщеславие, и я попытал счастья с третьей историей. Под заголовком Прогрессивный поступок. Я написал о господине Ранце, о том, как он, едва выбравшись из концлагеря, сделался дневным сторожем в саду и благодаря ежедневным прогулкам по саду и вообще благодаря постоянному присутствию охранял урожай яблок от русских набегов.

Но и эта история возвращается ко мне, так и не найдя воплощения в печатных знаках. Мы живем в период реалистицизма, пишет мне редактор. (Тогда, в первопроходческий период, среди заново набранных в газеты редакционных команд еще не была достигнута полная ясность относительно написания иностранных слов.) Теперь не так уж и важно выдумывать истории, поучает меня далее редактор, в этом нет надобности, поскольку сама действительность и сама жизнь доставляют нам уникальные истории. Господин редактор не хочет слишком далеко заходить в своих суждениях, но история с бдительным арестантом представляется ему почти вражеской. Что за дикая фантазия! Человек, вышедший из концлагеря, охраняет фруктовый сад капиталиста от грабителей, то есть от советских солдат. Невозможно, невозможно и еще раз невозможно!

Для меня очередная порция информации к размышлению. А я даже не могу доказать господину редактору свою невраждебность и свою искренность, предъявив в подтверждение записку от господина Ранца: господин Ранц нас покинул. Он предстал перед господином Хёлером и сказал, что благодарит за гостеприимство и за витамины, но высшие цели призывают его, он намерен участвовать в строительстве нового антифашистски-демократического порядка, его место — в горячих точках страны.

Семейство Хёлер относится к намерениям и целям господина Ранца с полным пониманием, но неужели он так и уйдет в полосатом костюме? Хёлеры могли бы предложить ему вполне приличный костюм и другие вещи одного из своих сыновей, которые покамест еще в плену.

Но господин Ранц намерен уйти в полосатом одеянии, это для него своего рода почетный мундир и удостоверение личности. Фрау Хёлер дает ему на дорогу кучу всякой провизии, и он выходит в путь, и все стоят и машут, пока он не скрывается за нижними воротами.

А в садоводство попадает второе письмо моей матери. Она получила мой ответ и теперь отвечает на него и призывает еще настойчивей, чем в первом письме, чтоб я ехал домой. Домой? Судя по всему, развод переместил мой дом в ту точку земли, где я родился на свет. В родном-то дому лучше соображать насчет будущего, пишет мать. Ах и ох, ох и ах! Если я не приеду немедленно, они тут раздадут последний надел из земельного фонда, и все босдомские земли, считай, будут поделены. Из земельного фонда — вот как нынче пишет моя мать, словно этот фонд существовал во все времена наряду с маргарином и малиновым конфитюром. В Босдоме я мог бы жить у родителей, пишет мать дальше, и сыновей мог бы взять с собой, места для всех хватит, и я мог бы скоротать в родительском доме время до очередной женитьбы. Об этом она тоже подумала, моя добрая мать, и заложила в письмо еще одну приманку: «Ты небось помнишь, как любил по вечерам сидеть в тихой нашей пекарне, читать и писать?»

Эта приманка совпадает с желанием, которое вызрело во мне и окрепло: я опять хочу написать роман, третий по счету, если учесть две первые попытки, которые нигде не напечатаны и хранятся в дорожной корзине. Мои связи с веймарским редактором расшатались, он посмел бросить мне упрек, что, мол, я — враг будущего. Попробуй стерпи такое! Попробуй согласись! А кроме того, пошли прахом иные надежды, которые я втайне питал: американизация, заморские страсти той женщины, которую я именую матерью своих сыновей, вроде бы улеглись, но сама она отнюдь не обращает на меня высвобожденные желания. Фройляйн Ханна рассказывает, что встречала ее на променаде, и женщина, о которой я веду речь, была там с мужчиной, с немцем. Впрочем, если быть точной, мужчина был не совсем немец, он переводчик у русских. Вольно или невольно фройляйн Ханна подбросила мне разочарование. Впрочем, что такое разочарование? Не есть ли оно то состояние, в котором оказывается человек, когда у него не исполнилось какое-нибудь желание, а он-то по наивности воображал, будто действительность подчинится человеческим желаниям?

Впрочем, это все красивое философствование, а на деле я просто отыскиваю повод побывать у нее и, разумеется, нахожу: если я вернусь в деревню к родителям, я возьму с собой ребят. Это мой долг. По решению суда. Разумеется, я мог бы просто написать ей об этом, но вам известно, что я не теряю надежды еще раз хоть полчаса побыть с ней наедине, и моя глупая надежда (глупая с позиций этого дня) велит мне нагрянуть к ней без предупреждения, и я вновь поднимаюсь по той лестнице, и шаги мои смешиваются с прежними шагами множества мужчин, которые уже поднимались по этой лестнице, с шагами международной мужской общественности. И не пытайтесь доказывать мне, что ступеньки не способны сохранить воспоминание о каждом шаге. Как же иначе можно объяснить, что ступеньки стираются?

Я стучу, и голос, который во времена оны я слышал ежедневно, говорит: «Войдите».

Я вхожу. Она сидит за кухонным столом и курит. У нее сидит подруга и тоже курит. Обе глядят на меня, отчасти с испугом, отчасти с любопытством. Не иначе принимают меня за астральное тело. У подруги даже ноздри раздуваются. Я поспешно приступаю к делу. Так, мол, и так, говорю я, у меня важный разговор.

— Прошу! — отвечает мать моих сыновей.

Я сообщаю, что хотел бы поговорить с ней наедине. Она и слушать не желает. Эта дама — ее приятельница, и у них нет секретов друг от друга. Даму, кстати, зовут Бабс.

Мать моих сыновей уступает мне свой стул, пересаживается на кушетку к приятельнице и выражает сожаление, что не может предложить мне какой-нибудь Drink. Она так и говорит: Drink. Короче, в каких-то заповедных уголках своего существа она еще остается американкой. Очень мило, что ты зашел, говорит она, но это звучит как общепринятая форма вежливости.

Я заговариваю о предстоящем отъезде, о том, что хочу взять сыновей, а она слушает меня и глядит на меня так завлекательно, как глядела, когда мы встретились первый раз, в гостиной у ее родителей.

Был знойный летний день, жужжали мухи, на дворе ворковали голуби, и открытое окно казалось слишком узким для всей полноты летнего дня, льющегося в комнату. Тогда я и увидел эту улыбочку впервые, улыбочку, в которой участвовал только широкий рот незнакомки да зовущий взгляд невинного животного. Уже позднее я мог наблюдать, как постепенно примешивалась к этому взгляду скрытность. Возможно, я сам присочинил скрытность, потому что ближе узнал эту женщину, а для посторонних ее взгляд так и остался взглядом невинного животного, взглядом красивой суки, чау-чау например, которая никогда не делает то, чего хочешь ты, которая делает то, чего хочет она, и все попытки хоть немного воспитать в ней то, чего хочешь ты и что доставило бы тебе радость, остаются безрезультатными; сперва она ведет себя так, словно ты и впрямь ее воспитал, но сама только и ждет, когда ты отвернешься или задумаешься о чем-нибудь, чтобы тотчас украдкой шмыгнуть прочь и заняться тем, чего хочется ей.

— Обоих мальчиков? — спрашивает она.

— Их мне присудили при разводе, как тебе известно, — отвечаю я.

Подруга ждет скандала и делает вид, будто совсем уже надумала уйти. Ее, разумеется, удерживают, и она начинает шумно курить, выпуская дым изо рта и из носа.

— Еще неизвестно, остались ли в силе решения нацистского суда, — изрекает мать моих сыновей, причем говорит о нацистах таким презрительным тоном, словно всю жизнь их ненавидела. — Наступают прогрессивные времена, — продолжает она.

Она уже явно успела нахвататься разных словечек, принесенных в наш город советскими солдатами и их переводчиками. Она сообщает далее, что готова уступить мне одного мальчика, а отдать двоих сразу — это было бы выше ее сил, сил одинокой женщины, разведенной жены, и мне кажется, будто она говорит все это лишь затем, чтобы разыграть перед подругой материнские чувства, а та знай себе сидит, смолит табак и выпускает дым.

Внезапно мать моих сыновей придает нашему разговору такой оборот, который заставляет ярко вспыхнуть пламя надежды в груди у душевнобольного, каковым я себя считаю.

— А ты никогда не думал, что нам следовало бы опять сойтись, ну хотя бы ради детей? — спрашивает она.

— Я вообще не думал на эту тему, — слышу я собственный голос и сам замечаю, как натужно звучит мой ответ. — А ты-то разве хочешь? — спрашиваю я и чувствую, что тон у меня не очень-то радостный.

— Это можно бы обсудить и обдумать, — говорит она.

— Правда? — говорю я, и в моем «правда» все-таки звучит восторг, и она это чувствует, и даже смолящая сигарету подруга чувствует, что между нами идет сближение.

(Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем.)

Она испрашивает себе на размышление три дня. И чтоб я встретил ее в субботу вечером, когда она выйдет из кино. Снова именно она приказывает мне ждать, приказывает мне надеяться. Но я ничего не замечаю, мое влечение к ней снова ослепило меня. Я уже не замечаю ни чужих колец у нее на пальцах, ни экзотических, оставшихся от американца висюлек в ушах.

Я возвращаюсь в сады Эдема, а перед моей сторожкой лежат осколки, кто-то выбил у меня окно. Кто-то влез ко мне и разграбил сторожку. Исчез мой черный костюм. Конечно, сейчас, после войны, он был слишком хорош для меня, но все-таки я мог когда-нибудь надеть его и тем доказать, что у меня нынче праздничное настроение, а к черному костюму я мог бы надеть черные полуботинки, но и они исчезли, вдобавок исчезло грубошерстное дедушкино пальто, служившее мне верой и правдой, когда в нашей промозглой каморке я писал роман про человека, у которого было тринадцать догов. И жалкая стопочка нижнего белья похищена из комода, и мои карманные часы тоже.

Отныне я начну выполнять требования, предъявляемые к человеку, который хочет прослыть мудрецом, отныне я буду иметь лишь то, что прикрывает мою наготу, то есть шерстяные солдатские носки, солдатские сапоги, бриджи, солдатскую рубашку без воротничка, белую куртку и зеленую шапочку, которую принес мне ветер, но главное, главное — я буду жить вне времени, ибо, как я уже говорил, мои часы ушли вместе с вором.

Я иду к Хёлерам в хозяйский дом и заявляю:

— Перед вами жертва ограбления.

Хёлеры потрясены. Они ровным счетом ничего не заметили. Должно быть, грабитель использовал время послеобеденного отдыха. Но откуда он знает привычки семейства Хёлеров? Во всяком случае, он чувствовал себя вполне уверенно, не спешил, он даже исследовал содержимое моего бумажника и изъял оттуда все наличные деньги, тогда как документы, временное удостоверение личности и судебное решение о разводе его не соблазнили. Награбленное добро он выбросил в окно и следом вылез сам. Легко можно себе представить, с каким невозмутимым спокойствием действовал вор.

Не иначе это был кто-то из казармы, говорит фрау Хёлер, после чего на нее обрушивается господин Хёлер. Он строго ей выговаривает и при этом весь дрожит, он боится, как бы его не сочли врагом русских.

Фрау Хёлер и ее дочь Ханна требуют, чтобы я переехал, чтобы я немедля переехал в дом. Ведь ночью ко мне опять может влезть грабитель и убить меня.

Переезжать мне не хочется, но моих возражений никто не слушает, и уже к вечеру я обнаруживаю себя в главном доме. Фрау Хёлер и фройляйн Ханна перенесли мое постельное белье и прочие мелочи и разместили меня в комнатушке рядом с девичьей светелкой фройляйн Ханны, где уж, конечно, меня не достанет ни один грабитель.

Я еще не говорил Хёлерам, что намерен отказаться от места и уехать. Да и зачем бы я стал им говорить? Все еще может оформиться по-другому. Никак я написал оформиться? Для описания того времени я могу сохранить и это слово, сегодня я его избегаю, до того оно затасканное и затертое. Нынче оформляют каждую витрину, оформляют вечера развлечений, заседания, рождественские гулянья, карты напитков, может, даже брачные ночи. Нет уж, увольте!

И впрямь хорошо, что покамест я ничего не говорю Хёлерам о своем намерении вернуться на родину: ведь я могу остаться и в Гроттенштадте, подыскать работу, где больше платят, и заново открыть свое семейное предприятие. А разве совсем уж невозможно, чтобы все мы, моя жена и мои сыновья, вместе отправились в родительский дом? Я стану подручным у отца, жена — у матери, в родительской лавке, и пойдет у нас семейная гармония, как лучше и не бывает.

Поздним вечером я задвигаю этот полный треволнений день в прошлое и ложусь спать. В полночь меня будит филин. Зловещий крик филина — так пишут не только в бульварных, но и в хороших романах. Но разве может птица кричать зловеще? Не сами ли люди вложили зловещесть в птичий крик и затаскали его как метафору. Не поминает ли большинство людей зловещий крик филина, ни разу в жизни не слыхав его, точно так же, как они говорят о милосердном боге, не разобравшись предварительно, точно ли он милосерден.

Для меня же крик филина становится акустическим зернышком, из которого вырастают воспоминания военных лет, так же, как из звуков цитры вырастают воспоминания детства. Крик филина вынуждает меня пренебречь сладким полунощным сном: я невольно вспоминаю про жаркую ночь без признаков прохлады. Листья пирамидальных тополей вдоль по берегу Заале постукивали и потрескивали на легком речном ветерке. Поэтов, чьи тополя лепечут, я не поддерживаю, лепет тополей заимствован ими из арсенала псевдолирики.

Я вернулся из Карелии в свой солдатский отпуск, у меня был при себе егерский рюкзак и картонка, а в рюкзаке — несколько консервных банок. Батальонный повар собственноручно засунул их туда. Для него я был больной, который лежал при смерти, а потом снова выздоровел.

С Францем Маршевским, под началом у которого была батальонная почта, мы тайно слушали русский передатчик, он вещал на немецком языке. Нас застукали, и мы предстали перед военным следователем, тот многократно нас допрашивал, но мне удалось придать следствию благоприятный для нас оборот, поскольку я подсмотрел, как фельдфебель, тот самый, что нас заложил, втайне списывал копии с протоколов допроса, он хотел доказать, что военный следователь нам мирволит, но следователь не дал себя ни в чем уличить, следствие приостановил, а фельдфебеля потом разжаловали.

Кроме банок у меня в рюкзаке лежала лапландская блузка, руки искусной девушки расшили ее, руки Айно, дочери мелкого крестьянина из Северной Финляндии. Глядя на эту блузку, я должен был вспоминать про Айно. Я должен был стать первым мужчиной в ее жизни, но тут существовали препятствия. Я ее любил, она меня любила, однако в угоду родителям я относился к ней как к сестре. Блузка лежала в рюкзаке аккуратно сложенная, и я собирался подарить ее той даме, которую покамест без запинки называл своей женой. И лишь много лет спустя мне откроется, как жестоко было с моей стороны столь пренебрежительно обойтись с любовью девушки Айно.

Забор, ограждавший три доходных дома в бедняцкой слободке Гроттенштадта, не имел ворот. Ворот не было уже тогда, когда мы туда въехали. Я прошел вдоль длинной стены каменного барака, и филин закричал в тополях, и я ужасно на него разозлился. Я хотел свалиться как снег на голову, и случай вроде бы благоприятствовал моему намерению: окно той комнаты, где мы никогда не жили, было распахнуто настежь. За лето комната должна была оправиться от сверкания зимней изморози — мера, в свое время введенная мною и соблюдаемая до сих пор, хоть я и находился где-то за Полярным кругом. Застойный воздух струился на меня из окна, смешиваясь с прохладным воздухом августовской ночи.

Я бросил в окно рюкзак и последовал за ним. Мне удалось бесшумно влезть и так же бесшумно пройти через комнату, где мы, помнится, втроем лежали в супружеской постели, лейтенант — мой школьный друг, моя жена и я.

За окном, в тополях, все кричал, все надсаживался филин, его крик вызывал дрожь, но филину не удалось меня выдать. Я открыл дверь на кухню, дверь тоже оказалась ко мне благосклонна и открылась бесшумно. Я затворил за собой дверь, включил свет, и тут на одном из стульев — вы ведь знаете, что у нас их было всего два, — на одном из стульев висел китель фельдфебеля. Портупея с кобурой лежала на сиденье, а я стоял перед всем этим добром и по сей день не могу сказать, как я тогда выглядел и откуда взялась постепенно захватывавшая меня трезвость. Может, я в глубине души ждал этого? Может, я именно потому и полез через окно? Ты имеешь право войти и застрелить его, выстрелом оборвать его брачную ночь на середине, думал я. И ничего тебе за это не будет. Все будут на твоей стороне, недаром ты солдат-фронтовик. Судьи признают, что ты действовал в порыве ревности и в состоянии аффекта. Правда, ты снова угодишь под трибунал, но тебя оправдают.

Я измерил всю глубину своей ревности и установил, что она не достигает нужной глубины для того, чтобы я мог совершить то, о чем подумал. Ох эта трезвость, откуда она взялась?

Помнится, я уже говорил, что тогда, в Гроттенштадте, не довел до конца свой роман про человека с тринадцатью догами. Недовольство моей жены росло с каждым днем, едва у меня возникало настроение писать, она ухитрялась сразу его испортить, и тогда я впервые понял, каким неуступчивым и беспощадным способен быть по отношению к любому, кто помешает мне писать. Я даже начал ненавидеть свою жену, я ушел от нее, переселился в соседний городок, снял комнату у бездетной четы и не только дописал роман до конца, но и смог заняться удивительными книгами, которые брал в библиотеке, например книгу про индийских риши, про их невозмутимость, и я тайно пытался, подобно этим риши, упражняться в невозмутимости.

Из этого городка меня и забрали на войну.

Прежде чем уйти, я еще раз наведался к жене и к детям, чтобы попрощаться. К этому времени мы были, можно сказать, не женаты. Она делала, что захочет, я делал, что должен. Но вдали от дома, на фронтовой чужбине, я начал ощущать свою вину. Мне казалось, что я был не прав, бросив ее и детей. В Карелии меня охватила тоска по родному дому, и возможность провести отпуск в кругу семьи представлялась своего рода счастьем, но я был готов ко всему, отсюда — моя трезвость. А может, мне пришла здесь на помощь невозмутимость риши, про которую я и думать забыл.

Я снял у фельдфебеля с ремня кобуру и сунул ее в духовку по-летнему прохладной печки. Этот господин из соседней комнаты, когда я войду и спугну его, спросонок вполне может решить, что окружен врагами, и рванет в кухню за оружием.

Я прошел в спальню, зажег свет, и все, что произошло потом, смахивало на пошлый фильм. Старший из сыновей вскочил у себя в кроватке, протянул ко мне руки и закричал: «Папа!» Этот крик прозвучал для тех двоих, что, обнявшись, лежали в постели, где раньше обитал я, все равно как вой сирены. Они отпрянули друг от друга и легли рядышком, как братик и сестричка, а я (тоже сцена из низкопробного фильма), я, сдержанный и тактичный герой, покинул сцену, исчез за кулисами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад