Вот в моем рюкзаке нет предметов, которые могли бы возбудить неудовольствие греков, если не считать фотокарточки, где изображена женщина, тогда еще без локона а-ля Кармен на лбу, но зато с очень широким улыбающимся ртом, по которому сразу видно, что улыбается он когда надо и когда не надо.
Далее я перемещаю маленькие консервные банки с мясом и колбасой и итальянский хлеб длительного хранения из рюкзаков Мюллера и Краузе в свой собственный, а главное — пересыпаю маленькие желтые таблетки против южной лихорадки к своим, в маленький мешочек, а мешочек сую в хлебную сумку, с которой не расстаюсь теперь ни днем, ни ночью. Таблетки, как я узнаю, ценятся здесь на вес золота: один из рыбаков предлагает мне за таблетку две драхмы. Ему они нужны для заболевшего ребенка, как он знаками мне объяснил. Я тайком отвожу рыбака в сторону, иду с ним в тенек, за мэрию, даю ему пять таблеток и знаками велю помалкивать. Драхмы я с него, разумеется, не беру, кажусь себе при этом чрезвычайно благородным и самую малость надеюсь, что греки зачтут мне этот благородный поступок, если они все-таки затевают против меня что-то недоброе.
На другую ночь я сплю хорошо, утром со свежей головой выползаю из спального мешка, умываюсь и иду на берег к рыбакам. Горизонт — словно кайма на подоле синей рубашки какого-нибудь греческого бога. Я обшариваю взглядом подол рубашки в поисках вошки-корабля, но рубашка вполне опрятная, и я лишь примечаю цвет моря: в это утро оно сизо-синее.
Я иду в мэрию и варю себе утренний кофе. Ни один немец, даже если он только с виду похож на настоящего, не считает для себя возможным отказаться от утреннего кофе, пусть даже это не кофе, а эрзац из жженого ячменя. Наш батальонный повар оставил нам изрядное количество этого эрзац-кофе, вероятно, полагая, что и ячменный порошок подбадривает людей, поддерживает их зоркость и бдительность. Исходя из вышеизложенного, мне надо выпить тройную порцию, чтобы бдить сразу за троих.
При виде моего кофе Костас презрительно морщит нос. Он хочет отлить мне своего, а у него кофе из жженого турецкого гороха. Костас изо всех сил старается перетянуть меня в лагерь потребителей горохового кофе, но я отклоняю его попытки, ячмень — это ячмень, а горох — это горох, однако, чтобы не лишиться его благосклонности, я дарю ему таблетку. Он весьма изысканно благодарит, после чего желает поделиться со мной своим обедом, когда же я и тут предлагаю ему таблетку, отказывается самым энергичным образом: он не ростовщик.
После утреннего кофе мне делать нечего, но ведь и после обеда — тоже, а уж после ужина и вообще пора шабашить. Какое-то время я пытаюсь себе представить, что нахожусь в отпуску, я еще ни разу не проводил отпуск на южных островах, не знаю, как себя положено вести, и только пытаюсь: я иду на берег и наблюдаю, как рыбаки ловят каракатиц, отрезают у них щупальца и колотят их о камни мола, чтоб стали помягче и посъедобней. Иногда кто-нибудь из рыбаков дарит мне одно такое щупальце, а я, отведя дарителя в укромный уголок, одариваю его таблеткой.
Я возвращаюсь в мэрию и записываю, сколько каракатиц было выбито о камни мола, я записываю все с такой точностью, с какой в то же самое время делает то же самое некий Хемингуэй, о котором мне покамест ничего не известно, а поскольку времени у меня предостаточно, я пишу не только о каракатицах, но и о своих вылазках.
Я поднимаюсь в Иос и мню себя пиратом, который сумел отыскать город, хотя его хорошо укрыли от глаз. Я не то Синдбад, не то еще кто-нибудь в том же духе. Только не викинг, это слишком уж нордически, на мой вкус.
На солнце город Иос сверкает белей белого, и дом, который начал хоть немного темнеть, завтра будет выбелен снова, чтоб не отличаться от других. Побелку осуществляют женщины вручную, щетками, видно, им у себя в Иосе белизны не хватает.
А вообще-то весь город — это один сплошной дом. Ходишь вверх по лестницам, вниз по лестницам, все равно как в просторном доме с этажа на этаж, только ту роль, которую в доме играет комната, здесь играет целый дом, и в этом таится волшебство островного города. Порой мне встречаются девушки, но, оказавшись на одном уровне со мной, они глядят в другую сторону, они очаровательно робки или просто напускают на себя робость.
Порой я сажусь в кафе на стул, на котором, возможно, сиживал во время оно сам Одиссей, сажусь за столик и получаю чашечку горохового кофе, а к нему вдоволь сахара. Я расплачиваюсь драхмами, строго слежу, чтобы не уплатить теми, которые я был вынужден изъять у своих товарищей. Порой за соседние столы присаживаются мужчины в больших не по размеру кепках. Они не то чтобы приветливо мне улыбаются, но и не возражают, они дозволяют мне, чужаку, быть здесь и делать вид, будто я попиваю свой гороховый кофе.
Я снова спускаюсь к гавани и говорю себе: а теперь — домой. Как быстро человек приживается на новом месте!
И вот я опять в мэрии и записываю свои городские впечатления. И как на меня глядели мужчины, и как на меня не глядели девушки, и как мужчины не возражали, чтоб я сидел на стуле Одиссея. Я записываю, как ослы, четвероногий островной транспорт, ходят по лестницам в этом городе тысячи ступеней, как они таскают на себе воду, а сами ничего не пьют, а порой спускаются с гор, и тогда они похожи на ежей с ослиными ножками, потому что нагружены вязанками хвороста — топлива для очагов Иоса, в которых варят каракатиц. Итак, я пишу об ослах, каракатицах и вязанках хвороста, я все глубже проникаю в жизнь острова и веду себя так, будто я первый человек, пишущий об этом острове, человек, не подозревающий, как много людей уже писало о нем, и не исключено даже, что среди этих людей был некий Гомер.
И я придерживаюсь избранных мною форм труда и отдыха, и я выхожу за пределы города и обнаруживаю, что здесь у них есть выселки, все равно как у нас, дома. И я подхожу к одному из таких дворов, и собаки делают вид, будто готовы проглотить меня живьем, но, когда я тем не менее иду дальше, отступают, и я остаюсь непокусанный. Потом они и вовсе начинают вилять хвостом, как бы догадываясь, что в мешочке для хлеба я ношу с собой таблетки.
По острову уже разнесся слух, что я — человек с таблетками, добрые дела так же трудно скрывать, как и дела злые. Эту мысль я тотчас записываю, пока она не улетела прочь в жарком климате, который поощряет ничегонеделанье. Того и гляди, я заделаюсь на этом острове философом.
Из дверей выходит крестьянка. Она машет на меня рукой. Чтоб я шел себе дальше своей дорогой. Я не хочу быть навязчивым, я повинуюсь, но крестьянка догоняет меня, хватает за плечо, разворачивает лицом к себе и тащит в свою хибару. Вот каким путем я узнаю, что в этих широтах отрицательный жест означает приглашение. Где-то на полдороге между Германией и Грецией эти жесты превратились в свою противоположность. Может, они угодили в смерч, который поменял их местами? А может, и молодые девушки, которые отводят взор при встрече со мной, дают таким образом понять, что они с любовью глядят мне в глаза? У меня бездна времени, я не прочь поразмыслить также и на тему, какие жесты лучше, греческие или немецкие, и решаю это сомнение в пользу греков, потому что греки — классики и, как говорят, уже сочиняли трагедии и дерзали общаться с богами, когда немцы еще предавались низкопробным утехам в своих дубовых рощах.
Крестьянка приводит меня на какое-то подобие веранды, где на попонах из овечьей шерсти лежит ее муж, муж этот желт лицом, щеки у него запали и руки высохли, как у мумии. Я вижу, что его тело сотрясает лихорадка. Для этой женщины я чудесный доктор, который может вернуть здоровье ее мужу, своего рода Иисус Христос. Я вынимаю из мешочка пригоршню таблеток, потому что этот человек очень похож на моего деда. Крестьянка порывисто обнимает меня, хотя здесь это, судя по всему, не принято. Я уже убедился: женщины отводят глаза и ждут, когда мужчины сами их обнимут. Но эта женщина вдобавок увенчивает меня гирляндами из сушеных фиг. В иллюстрированных журналах мне случалось видеть, что в Индии гостей увенчивают цветочными гирляндами, я же увенчан фиговыми, вдобавок крестьянка сует мне в мешочек помидоры, а в каждый брючный карман — по огурцу, и вид получается такой, будто бока у меня пустили зеленые побеги.
Дома я приглашаю к обеду Костаса, а Костас со своей стороны выставляет тягучее вино, сладкое, как напиток для ангелов. Это вино занесло каким-то ветром с Самоса на Иос.
Я по-прежнему каждое утро хожу на мол и вожу глазами по строчкам горизонта, продвигаясь шаг за шагом, все равно как по малопонятному тексту в книге, но не могу обнаружить там ни единой точки, которая впоследствии могла бы обернуться кораблем. В этот день море цветом напоминает узамбарскую фиалку. Я возвращаюсь в мэрию и записываю там свое наблюдение.
Блеяние овец спугивает меня. Из внутренней части острова пригнали в гавань небольшую отару. Один из трех овчаров выглядит как те существа, которых древние летописцы называли циклопами. Мне приходится верить этим летописцам на слово, потому что сам я циклопов не видел, они, надо полагать, все вымерли, если, конечно, когда-нибудь вообще существовали. Но даже если они и вымерли, в школе мне полагалось усвоить их так, словно они еще живут. Штудиенрат, преподававший у нас древнюю историю, столь грозно о них повествовал, что моя фантазия сотворила их из того ничто, каким они, возможно, и были.
Итак, у человека, о котором я завел речь, всего один глаз, и он по меньшей мере на две пастушьих шапки выше, чем оба других овчара. Его здоровый глаз смотрит прямо перед собой неподвижным взглядом, его босые ноги тверды, как камень, по которому они ступают. Он вооружен посохом, который скорее напоминает палицу, палицу из смоковницы, вполне соответствующую его росту. А древесина смоквы тверда, как камень, из которого смоковница высасывает сладость своих плодов.
Маленькие суденышки именуются здесь
И вдруг в поле зрения циклопа, вернее, его единственного глаза попадаю я. Он подходит ко мне и стучит своей палицей по моему узелку. Тут я вижу, что у него заячья губа. Он что-то бормочет и вновь стучит по моему узелку. Я понимаю, к чему он клонит, и знаками приглашаю его следовать за мной. С моей стороны это своего рода уловка: я хочу, чтобы он перестал ломать ноги овцам. Итак, я отхожу с ним в сторонку, немного тяну время, потом даю ему три таблетки. Он гогочет как мул и одновременно грозит мне своей дубинкой. Я истолковываю это как изъявление благодарности на местный лад.
Тем временем из мэрии выходит Костас и, наговорив множество французских слов, призывает меня запретить погрузку овец. Люди на чужих кахики среди ночи проникли сюда бог весть откуда, то ли с Аморюса, то ли с Санторина, это разбойники и грабители. А мясо овец принадлежит жителям Иоса, а времена сейчас голодные, короче, я должен вмешаться и приостановить погрузку, между прочим прежний комендант, итальянский, тоже всегда так делал. Вот теперь мне становится ясно, что Костас, да, пожалуй, и все остальные считают меня комендантом острова. Господи Иисусе, ведь это ж надо!
А я в тот период вплотную подошел к выводу, что мешаться в чужие дела не следует. И пусть каждый хорошо и правильно делает свое дело. Я уже видел, куда это заводит, когда один народ, например немецкий, мешается в дела других народов, и я понял, что, если хочешь, чтобы изменился народ, к которому ты принадлежишь, начинать надо с себя самого.
На том я и порешил и с той поры проходил выучку у самого себя и старался ни во что не вмешиваться, и у меня даже неплохо получалось, но после большой войны я поддался на уговоры и снова начал вмешиваться, поскольку из внушений, мне делаемых, следовало, что вмешиваться все-таки надо, но теперь, набравшись опыта, я вмешиваюсь все реже и льщу себя надеждой, что в последние годы жизни окончательно овладею умением не вмешиваться. Однако в случае с Костасом я делаю вид, будто уже достиг той мудрости, которой от себя требую, и я не мешаю кахики с грузом овец беспрепятственно покинуть гавань, а Костас мной очень недоволен.
Один день за другим из моря приходит и в море уходит. Я полностью теряю чувство времени. Я вынужден долго подсчитывать и прикидывать, если хочу восстановить в памяти, сколько дней и сколько ночей я уже провел на этом острове.
Запасы итальянского хлеба подходят к концу. Не без тайного умысла я направляюсь к ветряным мельницам, чьи крылья выглядят так, словно их сотворил бог, ответственный за строение стрекозиных крыльев. Перед мельницей стоит мельников мул. Я заговариваю с ним, и мы легко находим общий язык. Мельник выходит, здоровается, потом делает вид, будто кидает себе что-то в рот, и мимически глотает то, что кинул. Я уже понимаю, о чем речь. Мы вместе заходим в мельницу, и я выхожу оттуда с мешочком ячменной муки.
В жизни мне доводилось печь всякий хлеб, но из ячменной муки я пеку его впервые, плоский такой. Получается очень неплохо, но даже ячменная мука, если из нее печь хлеб и затем съедать его, непременно убывает.
Настает другой день, и море поутру отливает павлиньей синевой. Я по другой дороге иду к мельнику за новой порцией муки, натыкаюсь на заросли агав и разглядываю их, отыскивая подходящее сравнение, чтобы наглядно показать агавы людям, никогда их не видевшим. Я часто так поступаю, можно сказать, всегда, хотя я отнюдь не летописец, который, внимательно что-нибудь разглядывая, непременно думает про своих читателей. Короче: агавы похожи на каракатиц, которые выползли из моря, а теперь издохли и окоченели, лежа на спине.
А насчет муки дело терпит. Мне принадлежит все земное время до той поры, покуда не явится какой-нибудь немецкий корабль, чтобы меня забрать. Свое впечатление об агавах я записываю в блокнот.
Но всего через пятнадцать минут я узнаю, что у меня в запасе, пожалуй, не так много времени, как я о том полагал. Из расселин между острозубыми скалами навстречу мне выходит тот самый циклоп. Он размахивает своей палицей из фигового дерева. Не скрою, меня охватывает страх, да и чего ради скрывать? Циклопа отделяет от меня каких-нибудь несколько шагов, и он настроен серьезно, вполне серьезно, как я вижу. Господи, до чего же он неразумен, думаю я. Ведь если он меня убьет, любой человек на острове сразу догадается, что множество таблеток от лихорадки он взял у меня, убитого коменданта. Я поворачиваюсь и бросаюсь бежать, бегу со всех ног, но у циклопа ноги длинней, а ступни тверже, чем у меня. Я начинаю маневрировать и петлять. Так мы еще детьми вели себя в деревенской школе, чтобы уклониться от ударов тех, кто нас преследует. Но здесь дело посерьезней, чем удары одноклассников.
И вдруг я замечаю, что таким способом мне удалось сбить циклопа с толку. Он продолжает бежать в том направлении, где я находился секунду назад. Мне удается провести его и второй раз, и третий, а потом и окончательно, тогда я протискиваюсь в узкую расселину между скалами и убегаю из расселины прочь, в гавань, где и рассказываю Костасу, как мне удалось спасти свою жизнь.
Костас поднимает меня на смех. Он указывает на мой пистолет. Янайкис, циклоп, — идиот от рождения, мне бы только выстрелить в воздух, и он бы сразу, дрожа и подвывая, упал на колени. Я вношу сумятицу в мировосприятие Костаса: чтобы немецкий комендант да не выстрелил, даже когда был просто обязан это сделать!
Костас бранит и клянет пастуха Янайкиса, этого одноглазого изверга. У него хватает воображения, чтобы представить себе, чем все могло окончиться, если бы корабль моего батальона зашел в гавань за тремя высаженными здесь ранее немцами и никого не нашел, он заклинает меня никогда больше не заходить в глубь острова без него, Костаса. Он обнимает меня за плечи и, уверенный, что меня надо как-то ублаготворить, обещает завтра же сходить со мной в глубь острова и показать мне там могилу Гомера.
Гомера?
Да, Гомера, он похоронен здесь, на Иосе. В мирное время здесь перебывало множество ученых в пенсне и в очках, чтобы увидеть эту могилу своими глазами.
На другое утро море приобретает голубизну застиранного женского фартука. Нерушимо высится у входа в гавань византийская церковь, напоминая изваянный из белого камня паровоз. Мы с Костасом проходим сквозь город Иос, вернее, переваливаем через него, идем вдоль разбросанных хуторов все дальше и дальше, в глубь острова. Костас держит путь к горной котловине. Там громоздятся каменные развалины, свидетельствуя о том, что все они были некогда человеческим жильем. Давно, совсем-совсем давно, объясняет Костас, здесь был город, а раз был город, значит, было и кладбище, и, когда мы найдем это самое кладбище, мы прямиком выйдем к могиле Гомера.
Я незамедлительно достигаю того уровня популярности, которой сподоблюсь, если, конечно, вернусь домой. Я зайду к своему преподавателю по древней истории и расскажу ему, как благоговейно стоял перед могилой Гомера, потрясенный античностью минуты.
«Я всегда чувствовал, что вам встретится в жизни нечто великое», — скажет мой штудиенрат и сочтет меня бог весть кем, к примеру сыном девственницы Терезы Нойман, той самой, что в страстную пятницу украшает себя господними язвами и проливает кровавые слезы.
К сожалению, я с каждой минутой все больше убеждаюсь, что Костас никоим образом не мог стоять над могилой Гомера. Своей неуверенностью он вынуждает меня грубо и прямо спросить об этом. И с какой стати ему было вообще стоять над могилой? Если он секретарь в мэрии и если люди, с которыми он имеет дело, снова и снова рассказывают ему про могилу Гомера, разве он не может ограничиться их рассказами?
Однако Костас лезет вон из кожи, он не хочет меня разочаровать и все утро ищет могилу. Он расспрашивает старую, замотанную в черные платки гречанку. Но старуха его не понимает: могилы ее родственников расположены в другом месте, а не здесь, нет, нет, не здесь.
Она что, дальняя родственница Гомера?
В ответ отрицательное покачивание головой.
Старик, у которого такой вид, словно его вырезали из дерева, после чего выпустили в жизнь, втолковывает нам, что здесь уже перебывало много людей и все они искали могилу Гомера, но никто из них так и не открыл жителям, нашли они ее или нет.
Наконец Костас отыскивает компромиссный выход: описав вытянутой рукой круг, он заявляет, что здесь, надо полагать, и есть то место, где среди других покоится Гомер. Так ли уж необходимо стоять непосредственно перед его могилой? Мало разве сознавать, что Гомер оказал Иосу честь, умерев и вернувшись в землю именно на этом острове? Окончательно расхрабрившись, Костас заявляет, что Гомер был слеп, о чем я, вероятно, и сам наслышан. Где же старику было догадаться, куда именно он сел, дабы испустить последний вздох?
Ну, ладно! И мы садимся, и мы знаем, где и почему, и мы едим мою ячменную лепешку и закусываем маслинами, а могилу Гомера мы больше не поминаем.
Немцам сейчас плохо, им все хуже и хуже, солдат не хватает, оккупационных сил не хватает, жителям Иоса придется — увы! — обходиться без оккупантов. Спустя неделю после розысков могилы возвращается немецкий корабль и забирает меня. Нельзя быть сразу во всех местах, говорит мой ротный. У него явно поубавилось воинственной прыти. Мы с Костасом расстаемся друзьями.
Через несколько дней, уже на Наксосе, я узнаю, что Иос заняли англичане.
Еще немного времени спустя мы оставляем также и Наксос, уступаем и его англичанам, но до этого события я успеваю даже получить весточку из Англии: из английского плена мне шлют приветы Краузе и Мюллер. Живется им хорошо, сообщают они, кормежка отличная, обращение того лучше. Видать, здоровье пресловутой немецкой организованности заметно пошатнулось, коль скоро подобное сообщение из плена проскочило через рогатки нашей цензуры. До сих пор немецкое командование не любило, когда пленные подавали признаки жизни. Хороший немец в плен не попадет. Он либо сам убивает себя, либо предоставляет сделать это врагу. Послание Мюллера и Краузе вызывает у меня приступ благородной зависти.
В дальнейшем я расспрашивал людей, о которых можно было предположить, что они получили гуманитарное образование, не знают ли они чего-нибудь про могилу Гомера. Одни утверждали, будто Гомер родился на Иосе, другие же — будто он на Иосе умер. Могилу его якобы нашли, и есть люди, которые якобы перед ней стояли, а я слушал, слушал, но не знал, можно меня причислить к таким людям или нельзя.
Вот так в тот вечер в садовой сторожке я завершаю рассказ о своем пребывании на острове Иос по графе «Страшные истории». От нашей так называемой гинденбургской свечи тем временем осталась только плошка, и девочки снова могут перевести дыхание.
— А теперь? — спрашивает наконец фройляйн Ханна. — Теперь вы что думаете про могилу Гомера?
— В одной из книг, которые я получил от вашего батюшки, я вычитал, что существует еще и третья секта, сторонники которой полагают, будто Гомера вообще никогда на свете не было.
— А кто же написал про Одиссея?
— Многие, целый коллектив. Ведь существует ученая секта, которая утверждает, будто и Шекспира на свете не было.
Барышни продолжают засыпать меня вопросами и тем пришпоривают мою фантазию, а на меня нисходит соломонова мудрость, и я изрекаю:
— Разве на долю поэта может выпасть судьба более прекрасная? Его творение живет, оно существует и продолжает существовать, побуждая людей размышлять и доставляя им радость, его используют, чтобы терзать гимназистов и школьников, драмы Шекспира играют по разным городам от Рованьеми до Капштадта, они волнуют и наставляют слушателей. Их труд неизменно пребывает с нами, аки дух, аки бог, меж тем о самом творце никто ничего толком не знает. Он исчез, он почил, вознесся из кораллового склепа своих творений, из пестрого кораллового рифа мировой литературы и ушел в океан вечности.
Изрекши эту мысль, я не без некоторого восхищения оглядываю себя со стороны. Думаю, нет нужды заверять вас, что все мною сказанное носило чисто теоретический характер и что практически нет для меня ничего более чуждого, нежели желание безымянно опочить и вознестись из своего творчества. Впрочем, так обстояло дело именно тогда, ныне же, когда я об этом пишу, все выглядит по-другому.
Через маленькое оконце сторожки я замечаю на небе сразу три падающих звезды. Они напоминают мне те три точки, которыми литератор завершает предложения, не доведенные им до конца. А ежели вдобавок эти три точки заключены в прямые скобки, значит, цензура порекомендовала литератору не доводить предложение до конца.
Своей историей про могилу Гомера я достигаю определенных результатов: уже на другой день все мои слушательницы, включая пухленькую брюнетку, добывают «Илиаду» и «Одиссею» и принимаются их читать.
— Но другими глазами и на другом уровне понимания, — говорит фройляйн Ханна, и эту фразу она явно заимствовала у своего отца.
А солнце встает поутру и садится ввечеру, и бывают дни, когда мы его видим, а бывают дни, когда мы его не видим, но на дворе все-таки лето, и мы чаще видим его, чем не видим. Господин шеф, который последнее время больше уделял времени господину Ранцу, снова обращает свои взоры на меня: на его вкус господин Ранц недостаточно начитан. Господин Хёлер не говорит этого напрямую, но лишь дает понять. И вдобавок через общение с господином Ранцем ему не удалось пробиться к тому мировоззрению, под знаменами которого можно будет продолжить жизнь штудиенрата и помещика-садовода. Он задает мне вопрос, считаю ли я возможным существование спиритических духов, а я отвечаю, что и духов считаю возможными, и вообще все считаю возможным. Все, что можно себе вообразить, существует на самом деле, говорю я ему, хотя сам этого твердо не знаю. А спиритические духи и высшие миры Рудольфа Штайнера существуют на самом деле как частицы большой, великой действительности. Частичка же, вызывающая удивление и признаваемая, чтимая и принимаемая по отдельности, есть сектантство.
Это рассуждение наемного работника приводит господина Хёлера в неописуемый восторг. На него накатывает приступ щедрости, и он предоставляет в полное мое распоряжение одну из своих грядок, заросшую высоким, по колено, табаком. Я истосковался по настоящему куреву, до сих пор я пробавлялся смесью из прошлогоднего вишневого и орехового листа, а потому и принимаю дар господина Хёлера как проявление высшей щедрости. У меня нет сил дожидаться, пока нижние листья вызреют и пожелтеют, я раскладываю несколько листьев на противне, противень ставлю на свою чугунную печку, сушу и добавляю к своей орехово-вишневой смеси. Потом набиваю трубку, раскуриваю и затягиваюсь. Наконец-то снова дым, снова колючий никотиновый дым! Я снова ощущаю, что у меня есть трахеи и бронхи, и, когда я втягиваю и снова выдыхаю этот дым, у меня глаза малость лезут на лоб.
Курение этой адской смеси из прошлогодних листьев и недозрелого табака добром для меня не кончается. Уж и не знаю, при чем тут мой желудок, но он воет от боли, и мне порой приходится среди рабочего дня растягиваться прямо на земле.
Господин Хёлер велит мне сходить к врачу, и я надеваю бриджи и солдатские сапоги — короче, одежку из своего егерского рюкзака и зеленую шапочку, которую подобрал на улице. Фройляйн Ханна находит, что у меня очень изысканный вид, но я ей не верю, детская влюбленность делает ее пристрастной.
Врач находит раздражение слизистой желудка и велит мне принимать что-то, в чем содержится магнезия, и еще не велит мне курить, не травить себя газом по доброй воле.
Я иду в центр, в аптеку, и узнаю, что с минуты на минуту подтвердится слух: в Гроттенштадт входят русские. Американцы исчезли. Тихонько откатились на запад, а я даже ничего не заметил, и рассказать мне никто об этом не рассказал.
Русские въезжают на крестьянских телегах. Телеги накрыты сверху брезентом, а многие гружены сеном и соломой. Вид у солдат довольно обносившийся, многие даже без сапог, зато автоматы сверкают, а из сена выглядывает кое-где ствол пулемета. Меня это не волнует. Я никого ни с кем не сравниваю. Я не был здесь, когда в город входили американцы, но жители, по-моему, в ужасе. Я даже слышу, как кто-то восклицает:
— И они будут теперь нами командовать?
Еще я слышу, как другой отвечает:
— Заткнись, старый дурак.
Женщины тоже стоят на базарной площади. Некоторые рыдают.
Колоннада напротив ратуши забита зеваками. Я с трудом протискиваюсь к аптеке. Да, вот эта самая колоннада. Здесь я впервые встретил ее с другим. Дело было так: мне пришлось поменять ночную смену, и еще было так, что я возвращался домой среди дня и встретил ее здесь под колоннадой. А при ней был этот тип, администратор из самого большого текстильного магазина, и они лизали мороженое из вафельных стаканчиков — она и господин администратор. Я еще помню, что на меня напала охота проверить, увидят они меня или нет, если я бочком пройду мимо. Они не увидели. А когда я оказался на одной прямой с ними, они скрестили руки, словно собираясь пить на брудершафт, и она начала лизать его стаканчик, а он — ее, так что я сразу понял, как далеко у них все зашло.
Кончай, командую я себе, это все было и прошло, стало историей. Я вновь переключаю внимание на русских и разглядываю их заезженных лошадей. Это коняшки, маленькие шустрые коняшки. Доски по бокам телег, оглобли, дуги — во всем этом чувствуется что-то родное, и первый раз в жизни я сознаю, что родом-то я из Восточной Германии, и, как выясняется впоследствии, я не ошибся.
Некоторые из женщин стоят на краю площади и плачут, одни, возможно, плачут потому, что их мужья не вернулись домой, а другие, возможно, потому, что уходят отсюда американские эрзац-мужья, эти раскормленные оболтусы в высоких шнурованных ботинках, эти парни с детским восприятием мира, а с ними уходит шоколад и сигареты «Кэмел».
Для хорошо закрученной повести было бы очень кстати, чтобы и моя жена, вернее, та женщина, которая была когда-то моей женой, тоже стояла на краю площади и слезами провожала своего фермерского сына из Оттавы. Ни один порядочный фильм не мог бы обойтись без подобной сцены. Но я не закручиваю повесть и не снимаю фильм, ибо чем старше я становлюсь, тем больше начинаю ценить действительность, и описываю я именно действительность, поэтому говорю еще раз: я не видел в толпе плачущих мать своих сыновей.
В аптеке я получаю препарат с магнезией. Меня так и подмывает хоть на минутку заглянуть к Капланам. Но у Капланов никого нет. Квартира не заперта. Я узнаю от соседки, что Капланы ушли вместе с американцами. Они подамши на запад, говорит соседка. Голодные турманы Альберта рассеялись по соседним крышам. Страх Альберта перед русскими пересилил его любовь к голубям.
Мы же, напротив, начинаем привыкать к русским. Нам сообщают, что они — наши освободители. Мне это и сообщать незачем. Меня они заведомо освободили от американцев, от людей, которые дневали и ночевали в квартире у моей бывшей жены. К сожалению, я все еще надеюсь получить от этой женщины ночь любви, хотя бы как объедки с барского стола. Причины, которые могли бы этому посодействовать, я вам сейчас открою.
В двух километрах от садоводства вдоль шоссе расположены казармы. Там перед войной в манеже стояли ремонтные лошади, молодые лошади для офицеров, я же ходил в подручных у ветеринара и каждый божий день объезжал этих лошадей. Меня направило туда бюро по трудоустройству. Впрочем, это снова сюжет для отдельного рассказа, и я перейду к нему в благоприятное время, когда настанет его очередь.
Теперь в казармах вдоль шоссе расположились советские солдаты. Они очень веселый народ, особенно по ночам. Полночи они распевают песни, а иногда, как мне кажется, они даже проводят по ночам боевые учения. Или, еще засветло, они небольшими группками возникают у нас в садоводстве и набивают полные карманы яблок. Когда я, изнывая по куреву, со впалыми щеками, прохожу мимо, они суют мне рубли, пакетик махорки либо крепкие русские папиросы. Должно быть, думают, что сад принадлежит мне и яблоки, следовательно, тоже. Я не могу развеять их заблуждения, а папиросы беру у них охотно, я знаю, что, едва мой желудок придет в норму, я снова начну курить.
Для работы в саду мне жалко надевать зеленую приблудную шапочку, которую я нашел на улице. И я ношу выгоревшую егерскую, с которой спорол эмблему. Как-то раз советский солдат срывает у меня ее с головы, швыряет в мусорную кучу и топчет ногами. Я знаю, что он при этом думает, и не могу его ни в чем упрекнуть. Я не протестую, и мы расстаемся с миром.
— Почему, когда мы говорим «русские», это считается враждебным? — спрашивает меня штудиенрат Хёлер. — Почему мы должны говорить «советские солдаты»? Тогда, выходит, мы и американцев называли неправильно, а надо было говорить «солдаты Юнайтед Стейтс»?
Мне его недоумение показалось логичным, но я не нашелся что ответить. Да и кто сумел бы дать объяснение антилогике? Я не был тогда всеведущ, я до сих пор не стал всеведущим.
Я пишу это так, как воспринимал тогда, я не вижу причин приукрашивать и подмалевывать. То, что делают солдаты у нас в саду, можно называть по-разному, можно сказать «воруют», а можно смягчить: «озорничают». Когда немцы вели себя точно так же в чужих странах, они смягчали слова «разбойничать» и «грабить» и называли это «организовывать». Я и по сей день встречаю людей, которые похваляются, что были тогда хорошими организаторами.
Однажды группа солдат совершает очередной набег на наш сад. Они влезают на деревья и хозяйничают среди веток так, что ветки шумят и трещат, словно при семибалльном ветре.
Я перекапываю грядку, на меня сыплются недозрелые яблоки, а голова у меня не покрыта, я спрятал шапочку, чтобы зря не дразнить солдат. Яблоки падают на чувствительное темечко, я прихожу в бешенство, выпрямляюсь и начинаю браниться. Я вдруг ощущаю себя настоящим немцем, который приходит в бешенство, когда иностранцы ведут себя у него в стране точно так же, как немцы вели себя за границей, и вижу, что русские начинают прыгать с деревьев. Но почти сразу же я понимаю, что не моя брань обратила их в бегство, нет, это целиком и полностью успех господина Ранца, который шествует по садовой дорожке. Он вышагивает очень медленно и очень торжественно. Сегодня на нем не только полосатая лагерная куртка, но и полосатые лагерные штаны. А голову он покрыл тульей черной шляпы, от которой сам отрезал поля. Шляпа похожа на камилавку греческого попа, вот она-то и создает ощущение сверхторжественности, которая исходит от господина Ранца.
Солдаты идут навстречу господину Ранцу. Их предводитель прижимает ладонь к глазам, растопырив пальцы, таким способом он на международном языке жестов задает господину Ранцу вопрос, является ли господин Ранц политзаключенным, причем делает это весьма почтительно. Ранц подтверждает, что был заключенным, и уж не знаю, имеет это какой-нибудь особый смысл или нет, но он подносит ладонь к лицу не поперек, а вертикально и тоже смотрит сквозь растопыренные пальцы. После чего некоторые солдаты поспешно очищают собственные карманы, швыряя зеленые яблоки на вскопанную землю, впрочем, есть и другие, отнюдь не считающие своим долгом вернуть украденное.
— Ступайте и ешьте с миром, — говорит господин Ранц, но, поскольку не существует международного жеста для понятия или для слова «мир», солдаты не знают, как им быть. Они просто уходят, и в саду снова воцаряется покой.
Господин Ранц теперь по нескольку раз на дню прогуливается вдоль забора, обходя так по периметру весь сад. Эти прогулки он возводит в ранг обязанности. То ли радуется влиянию, которое имеет на русских, то ли хочет произвести впечатление на фройляйн Ханну, к которой последние дни подкатывается с ласковыми речами. Когда один человек не говорит другому, почему он делает то-то или не делает того-то, поневоле будешь строить догадки.
В безлунные вечера воздействие господина Ранца не срабатывает. Солдатам-расхитителям не видны его полоски, поэтому он не устраивает обходов и с наступлением сумерек удаляется. Он идет в город и остается там допоздна, хотя для местного гражданского населения существует комендантский час. Потом Ранц рассказывает, что в городе он встречался с другими людьми, с антифашистами, и называет себя теперь «активистом первого часа». Меня же после того эпизода с пристукивающим колесом тачки в малиннике он по-прежнему мерит косыми взглядами.
Как-то раз меня вызывают в городскую комендатуру. Перед тем как мне уйти, фрау Хёлер задает вопрос:
— А может, вам лучше…
И она указывает рукой куда-то вдаль. Она имеет в виду, что мне бы лучше скрыться. Но с какой стати я буду скрываться?
В комендатуре меня спрашивают, читал ли я приказ.
— Простите, какой приказ? — вежливо переспрашиваю я.
Молодой офицер, про которого я теперь думаю, что он был выходцем с Кавказа, резким голосом разъясняет, что речь идет о приказе, запрещающем недозволенные сборища. По какому такому праву я продолжаю давать девушкам уроки английского языка?
Я объясняю ему, что с недавних пор больше не даю девушкам уроки английского языка.
Интересно, чем же мы тогда занимаемся, если не английским языком? Я опасаюсь разозлить молодого офицера, если отвечу ему, что мы рассказываем друг другу страшные истории или, верней сказать, просто истории, поэтому я вообще молчу.
Мне велено поименно перечислить всех девушек, которые ходят ко мне в сторожку.