Не открывайте мне, пожалуйста, дверь, говорит фройляйн Ханна, когда мы одновременно покидаем кухню после еды. Неужели я, по-вашему, упитанная двадцатилетняя особа, которой подобают такие заботы? Своими словами Ханна добивается, что я нарекаю ее стройной особой семнадцати лет, которой очень даже подобает, чтобы перед ней проворно вскакивали и распахивали дверь, когда она хочет выйти из кухни.
На другой день я работаю в малиннике, а малинник расположен в нижнем конце нашего райского сада, и само собой выходит так, что фройляйн Ханна присоединяется ко мне. Мы какое-то время идем рядом, потом она вдруг сообщает: «Вы не думайте, будто я за вами бегаю, просто я хочу отвыкнуть от семенящих шажков и освоить размашистую походку». И фройляйн Ханна снова принуждает меня потчевать ее комплиментами, и я не скуплюсь на комплименты, я говорю: «Кто посмеет сказать, будто у фройляйн Ханны семенящая походка, тот пусть лучше не попадается мне на глаза».
Не стану утверждать, что мне в тягость подобное обожание со стороны молоденькой девочки. Напротив, ее обожание временами помогает мне справиться с ревностью, которая грызет меня с тех самых пор, как я узнал, что женщина, некогда принадлежавшая
А фрау Хёлер в те времена представляет собой дочку-мать, из тех, что еще и сами хоть куда, из тех, что подыскивают зятя, но, если дочь оплошает, смогут без особого труда ее заменить, — словом, она продолжает вынашивать на мой счет определенные планы.
Как-то раз я наставляю на путь истинный некоего американца, который проник в садоводство и возомнил, будто находится в джунглях. Фрау Хёлер стоит неподалеку и слушает, как я беседую с этим человеком по-английски.
«Я слышала, вы говорите по-английски», — говорит она мне потом. Прикажете врать? Свой школьный английский я не по доброй воле усовершенствовал на Эгейских островах, я общался с моряками и купцами на Наксосе, какое-то время жил на этом острове, и, когда я от доски до доски перечитал те немногие книги на немецком, которые там можно было достать, когда заучил их почти наизусть, я принялся читать английские книги, которые получал от доброжелательных островитян. Так, например, зубной врач Синзимос дал мне «Похождения пилигрима» и «Мост Ламмермур» Вальтера Скотта, и я читал эти английские книги до тех пор, пока не проник в значение незнакомых слов, освоив общий ход действия.
Фрау Хёлер считала вполне допустимым, что вслед за вторжением американцев английский вполне может стать вторым государственным языком. «Мой муж — гуманитарий. Ну латынь, ну греческий, понимаете, а английский для него — язык плутократов. Я была бы очень вам признательна, если бы вы хоть изредка после конца работы немножко болтали с Ханной по-английски».
Ханна — в выпускном классе, но занятия еще толком не начались, американские оккупационные власти еще не издавали никаких распоряжений на этот счет. «Просто душа болит глядеть, как девочка забывает язык», — говорит фрау Хёлер, а она может так убедительно просить, что я отступаю перед силой ее убеждения и отныне по вечерам частенько беседую у себя в сторожке с Ханной по-английски: How are you сегодня, a yesterday, yesterday вы как поживали? И Ханна по-английски же заверяет меня, что поживает очень хорошо и что вчера тоже поживала хорошо.
Вечерами долго не темнеет, и небо иногда словно пылает заревом всемирного пожара, но всемирный пожар миновал, the war is over.
Ax, какая жизнь! Нет больше причин бояться. А локоны Ханны, отцовское наследство, спрыгивают на лоб, и при благоприятном освещении внутренность того или иного локона зажигается отсветом вечернего летнего неба, процедура довольно сложная, но проще сделать нельзя. Очень-очень соблазнительно, однако ревность делает меня неуязвимым для соблазнов. Вы же помните, та американизирующаяся дама, внизу, в городе. Итак, я нечувствителен к вечернему свету, обернутому в локоны Ханны: Sunday, Monday, Tuesday…
«Ваш английский совсем не плох, фройляйн Ханна», — говорю я, но она утверждает, что очень даже плох и становится все хуже. Она опозорится со своим английским, доведись ей поехать в Америку, — словом, все плохо, хуже некуда, и чтоб я продолжал с ней заниматься. В сумерках она даже хватает меня за руку и пытается слегка притянуть к себе, а когда я не поддаюсь, тотчас просит прощения. У нее есть дядя, любимый дядя, и в детстве она частенько заставляла его остаться именно таким способом. Совсем не глупа эта девочка Ханна для своих лет. Или она по наивности произвела меня в своего любимого дядю?
Я выгребаю козий помет. Является фрау Хёлер и заводит со мной разговор о воспитании молодежи, оно и в военные годы никуда не годилось, а сейчас это просто зияющая дыра. Затем фрау Хёлер переходит от молодежи вообще к молодым девушкам в частности. Ничего удивительного в том, что они начинают обожать каких-нибудь мужчин, продолжает фрау Хёлер, одновременно предостерегая от ущерба, который может понести чистая влюбленность, когда обожаемый мужчина слишком поспешно на нее откликнется.
Хо-хо, до чего ж снова усложнилась жизнь после войны! А мы-то думали, что все будет куда как просто. Может, фройляйн Ханна испугалась, как бы я не донес ее матери, что вчера вечером в сторожке она нежно ко мне приблизилась? Может, она решила опередить меня? Или опасалась собственного темперамента? Так ли, иначе ли, теперь по вечерам ко мне стали заявляться еще две девушки, две одноклассницы, а кто их послал, я так и не знаю. Одна из девочек — пухленькая брюнетка, другая — белокурая и стройная, у нее холодный козий взгляд. Обе посланницы тоже, по их словам, не желают окончательно забыть язык и, глядя на пылающее небо, изрекают: «What a prettyness in the sky»[4], а фройляйн Ханна говорит: «Excuse me»[5], но к чему это относится, я понять не могу.
Я не слишком часто спускаюсь в город, к сыновьям. Из самозащиты. Зачем мне лишний раз подкармливать свою ревность? Фрау Хёлер скоро догадывается, что творится у меня внутри. Уж и не знаю, откуда ей известны Капланы, но она получила от них необходимую информацию.
«Вам не совсем приятно ходить в город, к сыновьям, — говорит она. — Почему бы не привести детей на денек-другой сюда, в садоводство? А с этой задачей никто лучше Ханны не справится. Ведь дети-то при разводе все равно присуждены вам».
Не успел я ни кивнуть, ни согласиться, как все уже совершается по плану, выдвинутому фрау Хёлер. На другой день после обеда Ханна привозит из города мальчиков. Кстати, старший присвоил себе глаза матери, глаза, которые бог то ли благословил, то ли покарал зазывным взглядом, а у младшего глаза, которые вполне могли быть унаследованы от моего семейства. Вдобавок он жизнерадостный мальчик. Зовут их, как я уже говорил, Арне и Ярне, но теперь они желают именоваться Джим и Джо, и фрау Хёлер спрашивает меня: «Так и будем их называть или даже не подумаем?» Я выдвигаю мысль, что мы имеем дело с детскими
Теперь мальчики часто бывают в садоводстве, делают всевозможные открытия, заводят дружбу с таксой шефа, засовывают ее в старый чулок и ликуют, когда такса начинает лаять прямо из чулка, потому что воображает, будто залезла в кроличью нору. Мальчики никак не могут понять, почему это кошка не ест землероек, пытаются доить коз, козы их отгоняют и бьют раздвоенными копытцами, играют в футбол кочаном ранней савойской капусты или возятся с Ханной, как со старшей сестрой. А фрау Хёлер толкает меня в бок и говорит: «Вы только гляньте, прямо взаправдашняя мать!»
Господин штудиенрат Хёлер не принимает участия в формировании моей новой семьи, у него по горло забот с самим собой, у него рухнул мир, который был
Теперь господин Хёлер занят поисками нового рейха, дабы благосклонно обитать в нем, я же, как мне кажется, призван быть его советником. «Ведь не станете вы утверждать, что в самом недалеком будущем мы должны сотворить мир по образцу американских плутократов: брюки и подтяжки, все из одного куска, из одной материи, — (он подразумевает комбинезоны), — а вдобавок шляпы с полями, широкими, словно навес у ярмарочных лотков?»
Тут я соответствовать не могу, мне не дано изображать из себя пророка.
Господин Хёлер объясняет мне, что прошел через разрушенный ныне рейх отнюдь не так благосклонно, как я, вероятно, полагаю: гауляйтер Тюрингии, которого я всегда называл скотом, был мне очень не по душе. Вспоминаю, как этот гауляйтер в темном мундире открывал неподалеку фабрику штапельного волокна, как он оглаживал свой мундир и попутно сообщал, что благодаря сочетанию гениальностей фюрера и химиков стало возможным сделать этот мундир из картофельной ботвы. Гениальности — это ж надо, какова псевдоэрудиция, а кстати: куда делись его сукна из картофельной ботвы, когда они были ох как нужны нашим солдатам в мороз, под Сталинградом? Эта скотина из рабочего сословия, он просто напускал на себя важность, и больше ничего.
Я не мешаю господину Хёлеру выговориться, я не поддакиваю и не возражаю, ибо стремлюсь стать писателем не только по названию, но и хочу при случае иметь тому документальное подтверждение. Короче, вечером, у себя в сторожке, я делаю кой-какие записи. Господин Хёлер, записываю я, принадлежит к числу неподатливых немцев. До сего дня недостаточно обращали внимание на то обстоятельство, что в их лице мы имеем дело с далеко не безобидной массовой партией, питающей надежду на немецко-прусский лад восстановить не оправдавшее себя старое либо политически устаревшее. Хочу надеяться, что парадное вышагивание солдат перед так называемой Новой стражей в столице нашей маленькой страны не относится к их числу.
Господин Хёлер все размышляет и размышляет на тему, почему Гитлеру не удалось привести немцев туда, куда он хотел. Обитатель Оберзальцберга был в его глазах гений, и вплоть до того дня, когда мы с ним держим совет под сенью дерев, между зарослями пастушьей сумки и дикой мальвы, он так и не сумел понять, почему не свершилось чудо, дабы спасти этого гения, когда русские загнали его в дальний угол бункера. «Не скажу, что я суеверен, — говорит господин Хёлер, — но ликвидация подобного гения могла произойти только вследствие определенных излучений, характер которых неведом даже учителю физики».
Вообще, когда Гитлер, этот гений, еще был жив, многое делалось не так, как надо, утверждает далее господин Хёлер. Например, в отличие от других господин Хёлер не может понять, почему во времена Гитлера не был под запретом Ницше, почему не сожгли заодно и его книги. И тут же хочет узнать, знаком ли мне труд «Ницше против Вагнера, музыкальная проблема». Мне этот труд знаком.
Тогда вы должны согласиться, что за этим скрывается женщина. Тысяча чертей, Ницше, этот сифилитик, был бы куда как рад увести Козиму от Вагнера, но, поскольку у него это не получилось, он решил письменно оскорбить Вагнера. Когда Ницше писал своего
Я выслушиваю все, ни словом не противореча господину Хёлеру. Я сознаю, что противоречить бесполезно: Хёлер только пуще заведется, вдобавок я отродясь не был агитатором, даже когда речь шла о моих личных делах.
В садоводстве становится все оживленнее и оживленнее по мере приближения середины лета. Два берлинца работают среди деревьев подсобными рабочими, как и я, один — бывший фельдфебель, чья квартира в Берлине разрушена бомбой, а жену он разыскать не сумел. У другого — он примерно моих лет — прострелена щека, что отразилось не только на его произношении, но, очень может быть, и на дальнейшей судьбе. Впрочем, я лишен возможности проследить его дальнейшую судьбу: в один прекрасный день он исчезает. Не могу объяснить почему, но после ранения у него образовался переизбыток звука «ш», от которого ему надо избавиться, однако по какому принципу он это делает, я так и не понял. «Шнова шдохлая мышь», — шепелявит он, когда, перекапывая землю, выбрасывает на поверхность очередную землеройку. (Память как раз шепнула мне, что его звали Мон.)
Поначалу Мон не торопится возвращаться в Берлин. Его жену в клочки разнесла бомба. «Ничё, ничё, — говорит он, когда к нему подступают со словами участия. — Она меня вше равно больше не шпонимала».
Но поймет ли его другая женщина, если он надумает искать? Сможет ли она посочувствовать, когда он ей объяснит, что в его шепелявости виновата война? Швойна, шпроклятая швойна!
Вам, может, покажется маловажным, что я описываю здесь свою встречу с Моном. А мне нет. Память подбрасывает мне ироническую мысль, которая тогда у меня возникла. Значит, ты можешь считать себя вполне счастливым, думалось мне, жена у тебя цела, квартира тоже, хотя ни то ни другое больше не принадлежит тебе.
Школа, это более чем сомнительное воспитательное заведение, все не работает и не работает. «Завоеватели с Дикого Запада обрекают наших детей на массовое оглупление, чтобы им с их куцым умишком доказать превосходство над нами обитателей Нового Света», — объясняет это штудиенрат Хёлер, приставив ладонь к губам. «Американцы здесь не останутся», — говорит арендатор кофейни в нашем доме. Другими словами, сюда придут русские. А почему нам официально ничего не сообщают, спрашивает штудиенрат Хёлер и сам же отвечает: «Заморские господа желают, чтобы культурный немец зачах без газет и без информации».
Барышня Ханна приводит все больше не знающих, чем себя занять, абитуриенток в садоводство, под деревья, в окружение этих домашних животных растительного происхождения, которые вместо молока дают яблоки, а вместо яиц несут груши. Девушки лакомятся фруктами, работают лениво, поют, смеются, украшают себя цветами, и наше хозяйство начинает все больше смахивать на райский сад. И однажды сквозь зеленые врата этого сада к нам заходит неизвестный человек. На нем полосатая куртка, ему нужны фрукты и вообще витамины, он желает набраться сил и на какое-то время остаться здесь, поскольку он — узник концлагеря. Фрау Хёлер тотчас, как наседка, принимает его под свое черное крыло, пусть остается сколько захочет. Звать этого человека Ранц, подсказывает мне теперь моя память.
Победители, как недолгое время величают себя американцы, культивируют некое понятие, называется оно
Какой же еще бог должен явиться, чтобы убедить этих немцев, что, затевая свои войны, они сами снова и снова оказывались виноваты?
Странным образом мой штудиенрат Хёлер очарован человеком в полосатой куртке. Он заставляет Ранца делиться лагерными впечатлениями и задает мне вопрос: «Как же мы могли этого не знать?»
Человек по имени Ранц несколькими годами моложе меня, и, не звучи мои слова чересчур непочтительно, я бы назвал его красавчиком. Люди с такой внешностью до недавнего времени сбивали
Господин Ранц прогуливаются по саду и жалуют своим вниманием зрелые плоды (выражая эту мысль на классический лад). Работать ему незачем. Хёлеры так и сказали, что, если он сам захочет, тогда пожалуйста, но только самую малость. Всего важней для него — отдохнуть и набраться сил.
Ранц лежит в полутени, возле малинника, лежит на боку, старая соломенная шляпа шефа украшает его голову, а самое голову он подпер согнутой рукой, примерно так выглядели некогда живые картины в провинциальном театре, а отчасти — картина Тишбайна «Гёте в Кампанье». Порой господин Ранц встает, протискивается между двумя кустами, выруливает на какую-нибудь из девушек и шепчется с ней, вызывая у нее веселый смех. Затем он берет у нее наполненную корзину, выносит на дорожку, а уж оттуда я ее потом увожу на тачке. Ось тачки разболталась, и колесо пристукивает на каждом обороте.
Говоря о господине Ранце, шеф использует типично немецкий штамп, он называет его
Девушки в малиннике охотно слушают рассказы Ранца о его пребывании в концлагере и не без легкого содрогания прикасаются к его полосатой робе. Господин Ранц в порядке реванша тактично ощупывает материал летних девичьих платьев. «Это нетрудно понять», — говорит шеф, или: «Вы можете понять, — говорит он, — как человек в условиях лагеря справляется с известными потребностями? Вы, надеюсь, понимаете, о чем я? Но как же, как же мы могли этого не знать?»
Что до меня, то я как-то не испытываю перед господином Ранцем ни трепета, ни восхищения, хотя и не знаю, в чем причина. Я просто силой заставляю себя восхищаться. Может, дело в том, что он слишком недалеко ушел от меня по возрасту, а может, я подсознательно, из-за девочек, чувствую в нем соперника, когда вижу, как изливаются на него симпатии барышень-абитуриенток? Однажды он раскрывает им свою тайну и сообщает, что и впрямь сбивал в свое вр
— Сколько черточек? — спрашивает каштановая девушка, подразумевая отметки на фюзеляже героического самолета, ведомого господином Ранцем.
— Шесть, — отвечает господин Ранц, и пухленькая абитуриентка целует ему руку.
— Хорошо, — говорит тощая блондинка с козьим взглядом, — это хорошо, что шесть, но как же вы тогда попали в лагерь?
Ответ следует такой: господин Ранц отказался сбрасывать бомбы на английские города, и это было воспринято как неподчинение приказу.
— Такая бессмыслица, — продолжает господин Ранц, — ведь, согласись я бомбить Англию, я смог бы безо всякого попасть в Рудольфа Гесса. Представляете, девочки…
— Браво! — восклицает брюнетка, та, что поцеловала руку господину Ранцу.
Я появляюсь в малиннике как раз в ту минуту, когда господин Ранц объясняет девушкам, что лично его беспокоила судьба Рудольфа Гесса. Колесо моей тачки громко пристукивает, обеспечивая мне гневный взгляд господина Ранца. А может, это я сперва пронзительно на него глянул? Чертовы пронзительные взгляды, у скольких людей, пока я живу на свете, они уже вызвали антипатию ко мне.
Дни приходят и уходят, ночи приходят и уходят, равнодушные и неизменные, и это — с той самой поры, когда господь отделил свет от тьмы, как полагают одни, или с той поры, когда раздался первый взрыв, как полагают другие, одни полагают, другие полагают, а правды не знает никто.
Но дням и ночам безразлично, используют их люди для того, чтобы сделать войну, или для того, чтобы сохранить мир. Человек, который, подобно мне, опасается пережить третью мировую войну, приходит к выводу, что человечеству потребно чередование войны и мира, как вдох и выдох, как чередование дня и ночи. Человечеству нужна война, чтобы избавиться от нелепиц, которые оно само совершало до тех пор, пока не утратило власть над ними, чтобы после войны некоторое время питать иллюзию, будто отныне оно будет руководствоваться исключительно велениями разума, делать все наилучшим образом и хранить вечный мир.
Вот на этой-то фазе поворота к миру и к разуму мы какое-то время и пребываем в нашем райском саду. Буги-вуги еще не проникло на наш фруктовый остров. Хотя вполне возможно, что этот особенный, приплывший к нам из-за океана способ обтанцовывать друг дружку уже культивируется в некоторых частных домах городка. Сдается мне, мои сыновья с гордостью поведали Ханне, что их мать уже умеет танцевать буги-вуги. Не знаю, как их мать, я, во всяком случае, пока не умею, то есть снова не иду в ногу со временем.
Девочки, абитуриентки, как и прежде, являются по вечерам ко мне в сторожку. Мы видим, как напротив, в другой сторожке, которую занял господин Ранц, мерцает пламя свечи, и фройляйн Ханна говорит: «Господин Ранц обдумывает свою судьбу». Ах, лучше бы она этого не говорила. Этот речевой оборот она наверняка позаимствовала у своего папеньки, каковое обстоятельство больно меня уязвляет. У меня всегда возникают сомнения в полноценности человека, если он заимствует какое-нибудь затертое выражение, не важно у кого, у своего учителя, у родного отца, у возлюбленного, у повелителя, — заимствует целиком, не заботясь о том, чтобы хоть слегка переделать его по своему усмотрению.
Мои познания в английском не настолько profound[6], чтобы я мог неделями расходовать их, так и не исчерпав до конца. Мне прежде всего недостает множества английских выражений типа: Не угодно ли вам иметь со мной небольшой разговор? Но именно подобные выражения важны для девушек, на случай ежели они вздумают поболтать с американскими солдатами.
Фрау Хёлер почему-то вдруг радует, что мои познания в английском не включают подобные обороты речи. Она вовсе не стремится к тому, чтобы я натаскивал ее дочурку для общения с американскими солдатами.
В смысле любви у девочек нет причин меня опасаться, ни малейшей чрезмерности в пожатии, когда мы здороваемся либо прощаемся, ни малейших намеков на приближение. Слово «приближение» напоминает мне о совместных с дедом поездках в Дебен. Почти у самого Дебена перед шахтной узкоколейкой висел предупредительный щит с таким вот текстом: «Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем». Слово «приближение» я читал как два, я думал, что «лижение» имеет какое-то отношение к слову «лизать», пока дедушка не объясняет мне, что это такой чиновничий
Простите мне такое отступление, мои дорогие. Ничего плохого я этим сказать не хотел.
— Ну, теперь я истратил на вас все свои знания, — говорю я девушкам, — да и знаний-то было всего ничего.
— Как жалко, — говорят девушки, но желают по вечерам приходить ко мне по-прежнему. Протестовать я не могу, я ведь должен хоть так вознаградить Ханну за то, что она возится с моими сыновьями, как маленькая мама. Однако чем нам заняться, если наши вечера не будут впредь заполнены how do you do. «Доводилось ли в Лондоне бывать вам?»
— Фанты, — предлагает пухленькая брюнетка.
Ну-ну, фанты — повод для дозволенных поцелуев, предлог для вожделений, замаскированных добропорядочностью.
— Никаких фантов, — говорит фройляйн Ханна и тотчас, без паузы, добавляет: — Прошу прощения, что я вмешиваюсь, может быть, вы предпочитаете фанты?
Ты только погляди, какая она у нас искусница, фройляйн Ханна, а может, уже такая лукавая интриганка. Я делаю вид, будто не слышал ее вопроса.
— Давайте рассказывать страшные истории, — говорит сухопарая блондинка с козьим взглядом.
На этом и порешили, после чего бледная блондинка начинает рассказывать. Она рассказывает так, будто отгрызает каждую фразу от целого куска, а потом выплевывает.
На дворе зима, рассказывает она, я в лавку, за хлебом. Стоит какой-то человек, подглядывает. Я назад, в дом. А где же хлеб? Там стоит какой-то человек, поди знай, что у него на уме. Мать со мной. Человек все стоит. Мать стучит к ответственному за противовоздушную. Ответственный выходит с нами, смеется, зубов нет, а смеется. Это снеговик, а мы испугались. Правда, страшно?
— Да ни капельки, — говорит пухленькая брюнетка, после чего сама рассказывает какую-то историю, которую считает очень страшной. Она бежит от грозы и видит на бегу человека без головы.
— Да будет тебе, — протестуют другие, — знаем мы твою историю, он просто натянул куртку на голову от дождя.
Девочки начинают уговаривать меня, фройляйн Ханна смотрит умоляюще. У меня нет в запасе страшных историй, мне пришлось бы их выдумывать, а я строго-настрого запретил себе что-нибудь выдумывать, после того как написал роман про человека с тринадцатью догами, но об этом я, разумеется, девочкам не говорю. В лучшем случае я могу рассказать им недавнюю и не совсем обычную историю из своей жизни, что могу, то могу. Девочки не возражают.
— Итак, это было совсем недавно, — начинаю я, — между военным летом и военной осенью одна тысяча девятьсот сорок третьего года, и мы плыли по Эгейскому морю. Мы — это был я и другие солдаты моего батальона, а время то самое, когда итальянцы вышли из войны против всего мира, которую затеял Гитлер. Когда итальянцы заявили о своем выходе из войны, я был в отпуске, у своих родителей, и мы свозили рожь с поля. Вот стою я на самом верху скирды, поддеваю вилами, а тут бежит из дома девочка и кричит мне и моему отцу: «Трусливые итальянцы подло нас бросили!» Девочка отродясь не бывала в Италии, не видела ни одного живого итальянца, но она уже знает, что они трусливые. То есть повторяет услышанное от взрослых. Терпеть не могу, когда повторяют чужие слова, — говорю я, бросая взгляд на Ханну. — И мы должны стараться, чтобы не истратить половину жизни на повторение чужих слов.
— Дальше, — просит блондинка с козьим взглядом. Она, видимо, не любит, когда ее поучают.
— И я начинаю подпрыгивать на своей скирде, — продолжаю я, — и взмахиваю вилами, как дирижерской палочкой, и пою: Скоро конец! Скоро конец!
«Эй ты», — кричит мне отец из риги и прикладывает палец к губам, чтоб я молчал, и я умолкаю, так как спохватываюсь, что эта девочка, эта Грета, которая принесла нам известие, одна из девушек фюрера, ну, вы знаете, что это такое. По счастью, Грета не злая и не коварная, как я убеждаюсь на другой день. Она никому про меня не рассказала, никому не донесла про мою пляску радости на скирде.
Короче, я использую каждый день отпуска, который у меня еще остается, и стараюсь по возможности не думать о войне. Мы все время старались не думать, хотя это очень редко удавалось.
Между тем мою часть переводят из-за Полярного круга в Грецию, о чем меня извещают телеграммой. Тем самым отпуск закончен, и я должен возвращаться в часть.
Вскоре я оказываюсь на островах, о которых наш учитель истории в городской школе всегда говорил с большим волнением. «Мальчики, какое чудо, ведь на этих островах бок о бок обитали люди и боги!» — восторгается он, хотя, конечно же, сам никогда их не видел, эти Эгейские острова. Наш учитель истории с пенсне на крючковатом носу не видел ни тех людей, ни тех богов, а все, что он про них знает, он знает от Гомера и называет свои знания гуманитарным образованием.
До сих пор Эгейские острова были заняты союзниками Гитлера, итальянцами, и греческие женщины любили итальянских солдат, как финские — немецких. Занятные, что и говорить, военные успехи. А когда итальянские солдаты уходили, чтобы уступить место немецким, среди островитянок стоял великий плач.
Людей из нашего батальона разбрасывают по островам редкими вкраплениями, как крупинки соли на отварную картошку. Итак, над нами — гомеровское небо, оно высокое и синее, а море синее и прозрачное, и по вечерам оно светится, и весла у рыбаков словно осыпаны золотой пыльцой, а светятся так мертвые морские зверушки, которых невозможно увидеть, пока они живы, и все это, вместе взятое, называется свечением моря.
Нас втроем высаживают на остров Иос: ефрейтор Краузе, радист Мюллер и я, солдат Эзау Матт. Корабль, высадивший нас, уходит дальше, к ближайшему острову, чтобы высадить и там аналогичную тройку. Немецкое командование вынуждено экономно обходиться со своими солдатами. Никто тут никому не машет, не глядит с тоской вослед, корабль скрывается из глаз, а мы стоим в гавани, и за спиной у нас незнакомый остров, то ли Сцилла, то ли Харибда, готовая в любую минуту разверзнуться и поглотить нас.
Жители острова относятся к нам отнюдь не враждебно, напротив, даже здороваются, когда встретят, а письмоводитель в мэрии говорит самую малость по-французски, у него светлые кудри, он всегда свежевыбрит и выглядит совсем не так, как полагается выглядеть греку.
Комендант острова — ефрейтор Краузе. Он намерен вступить в контакт с письмоводителем, для каковой цели ему нужен солдат Матт с его жалкими школьными знаниями французского. По счастью, у Матта есть не только жалкие знания, но и руки-ноги, которые весьма помогают при разговоре, вдобавок он в свое время подвизался на любительской сцене. Ефрейтор Краузе, комендант острова, приказывает, чтобы отныне мэрия считалась портовой комендатурой, и мы устраиваемся там в боковом помещении. Мы распаковываем свою мебель, иными словами — свои егерские рюкзаки. Солдат Мюллер, радист, тотчас устанавливает связь с кораблем, который нас здесь высадил. Связь не очень надежная. Вокруг множество мелких островков со сравнительно высокими горами.
Нам оставили провизии недели примерно на три, а по истечении этого срока привезут очередную порцию. Денег нам дали достаточно, в немецких марках и в греческих драхмах. Но всего щедрей нас снабдили маленькими желтыми таблетками размером со шляпку декоративного гвоздя, против лихорадки, и эти таблетки мы должны принимать регулярно, чтобы не подхватить южную лихорадку, лихорадку, которая свирепствует на островах. Таблеток отсыпали такой щедрой рукой, словно нам предстоит в случае нужды ими питаться.
На второй день нашего островного бытия связь окончательно прерывается. У нас нет больше контакта с немецкими завоевателями, наша гавань — естественная гавань, объясняет нам Костас, письмоводитель, но перед ней, словно форпост, расположен остров, и этот самый остров препятствует связи, как утверждает радист Мюллер. Он может у нас прямо на глазах заболеть. Лучше три дня без пищи, чем три — без радиосвязи. Мюллер переносит рацию в рыбацкую лодку, он хочет выехать за упомянутый остров и оттуда направить писк своей морзянки немецким друзьям и товарищам на борту корабля. Один из рыбаков предлагает выгрести за остров, но тут вмешивается комендант Краузе. Рыбак запросто может оказаться шпионом, уж лучше сам он, комендант Краузе, исполнит роль гребца и доставит Мюллера туда, где тот сможет свободно выговориться или свободно напищаться.
И они едут, а Костас, письмоводитель, и я — мы стоим на молу и глядим им вслед. Мы видим их долго, долго, все еще видим, все еще видим. Южное море вносит полную сумятицу в наши представления о расстоянии. Оно сбивает нас с толку, не иначе к этому приложили руку сами боги, и вдруг они вообще открыто вмешиваются в игру. Неподалеку от ладьи Мюллера и Краузе всплывает подводная лодка. Первым ее замечает Костас, он толкает меня в бок и говорит: «Anglais!»[7]
Мы видим, как английская субмарина приближается к греческому судну Мюллера и Краузе, а происходит это по приказу или добровольно, мы установить не можем; нам все видно, но ничего не слышно, и мы ясно видим, как Мюллер и Краузе переходят на борт лодки. Мюллер переходит со своей рацией, оба исчезают в брюхе лодки, и лодка снова погружается, а рыбацкое суденышко, беспомощное и жалкое, болтается на синей глади, покуда рыбаки не возвращают его в гавань.
По наивности я обшариваю его в поисках какой-нибудь весточки, но ничего не нахожу. Со страху у Мюллера и Краузе явно вылетело из головы, что их когда-то научили писать.
Интересно, кто я теперь такой, комендант острова или пленный у греков? В ближайшие часы это должно выясниться. Костас обращается со мной как и раньше, а вовсе не так, будто я — его пленный.
Уж и не помню, что я еще думал и чувствовал в эту минуту. Тогда я еще не умел принимать во внимание единственную существующую действительность, действительность мгновения, впрочем, я и до сих пор этому не выучился.
Итак, передо мной синее-синее море. Люди произносят эти слова бездумно, даже и не ведая, сколько оттенков есть у синевы. Но я в свое время узнал это на острове Иос. Там, где остров высунутым далеко вперед языком лижет морскую воду, стоит византийская церковь. По берегу рыбаки расстелили свои сети, сети отливают краснотой, целое поле красноватых сетей, а на них лежат пробочные поплавки все равно как картофелины на красноватом поле.
Минуту-другую я еще гляжу в ту точку, где комендант острова, он же ефрейтор Краузе, аккуратненько перешел из рыбацкой лодки в подводную, минутку-другую я еще думаю про Мюллера, Мюллера с широким шрамом на правой щеке из времен лихого детства, я сомневаюсь, вернут ли ему англичане там, внизу, в брюхе подводной лодки, радость жизни, дозволив посылать сигналы в эфир.
Вот и рыбаки, которые возятся со своими красноватыми сетями, судя по всему, видят во мне то же самое, чем я был и раньше, и Костас говорит мне по-французски midi, давая понять, что уже полдень, и мы идем в мэрию обедать. Поскольку Костас ведет себя так, словно Мюллер и Краузе снова вернутся к вечеру в нашу гавань и доставят нам последние новости со всего света, я решаюсь вести себя точно так же, я просто вынужден так себя вести.
Собственно город Иос из гавани увидеть нельзя, он спрятан в глубине острова. Его спрятали от пиратов, как объясняет мне Костас на словах и жестами.
— Разве пираты еще бывают?
— А как же, конечно, бывают, — отвечает Костас и тут же пугается, потому что позволил себе зайти слишком далеко, но я и сам знаю, о чем он подумал. Один из таких современных пиратов как раз стоит перед ним — вот о чем он подумал.
Итак, немногочисленные постройки, которые имеются в гавани, изображают для приставшего к берегу чужака весь город Иос. Ближе к вечеру Костас уходит в город, в Иосе живет его семья.
А я остаюсь один, и приходит ночь, и я не могу уснуть. Море через равные промежутки времени ударяет о мол, я стараюсь приладить свое дыхание к ритму его ударов и возникающей между ними тишины, пронизанной пением цикад. Я воображаю, будто сделал открытие: ритм прибоя и ритм моего дыхания совпадают, если я делаю достаточно продолжительный вдох и столь же продолжительный выдох. Ничего более умного мне ни за первую, ни за вторую треть ночи в голову не приходит. А под утро ко мне подкрадывается опасение: а вдруг люди, которых я называю «наши», никогда больше за мной не приедут? Они, правда, не знают, что я сижу здесь один-одинешенек, но, даже будь мы здесь втроем, они вполне могли бы про нас забыть. Вот такая дрянь лезет мне в голову. Краузе, помнится, рассказывал, что однажды они обстреляли остров, на который уже были высажены немцы.
За первым опасением подползает второе: а вдруг Костас там, в городе, обсудил с советниками и старейшинами, как им поступить со мной. Ведь я один из этих подлых немцев, которые втянули весь мир в войну. Поди угадай, какое наказание они придумают для меня там, в городе.
И мне снова вспоминается Йолли, артист голода, о котором я уже рассказывал вам в другой истории: в двадцатые годы он выставлял себя в стеклянном ящике посреди Берлина и за входную плату по целым дням и неделям изображал голодовку на глазах у почтенной публики. А что, если островитяне измыслили и для меня подобную кару, что, если они отвезут меня в город и выставят в какой-нибудь витрине — образчик современного пирата? Им даже незачем морить меня голодом, с меня хватит, если я просто буду сидеть в стеклянной клетке, на палящем солнце, как выставочный экспонат. Голодовка Йолли, который, кстати сказать, по ночам тайно подкреплялся, окончилась скандалом. А чем кончится моя?
Заслышав в гавани первые голоса рыбаков, я решаю хоть чем-то заняться, чтобы хоть кем-то быть. В те времена я еще не знал, что порой самое прекрасное в жизни — это жить без конкретной цели.
Костас, напевая, приходит в мэрию. Я при всем желании не могу найти в нем никаких перемен. Он делится со мной своим кофе, и мы в меру наших возможностей беседуем друг с другом, а я начинаю проявлять активность, чтобы хоть кем-то быть. Я провозглашаю себя начальником над двумя ничейными егерскими рюкзаками. Я разбираю багаж спустившихся на дно товарищей, разглядываю фото жены коменданта Краузе, фото мещанистой дамочки из Гриммичау, голова у дамочки вся в искусственных кудряшках, потом я разглядываю на фото двух сыновей радиста Мюллера, оба при галстучках с кожаным узлом, лихие ребятишки, на боку нож, зубы белые и вообще, вот оно — будущее Германии.
Я сжигаю снимки, сжигаю все сугубо личные вещи Краузе и Мюллера, которые свидетельствуют об их статусе стопроцентных немцев, чтобы без нужды не раздражать греков, если они все-таки надумают конфисковать оба рюкзака. С этого места и в эту минуту я прошу Краузе и Мюллера простить меня, возможно, они принадлежат к числу тех, кто вернулся из плена политически исцеленным, и тогда они могут быть мне только благодарны за тот маленький костер, который я развел из их памятных вещичек.