Дедушкино пальто с брачком еще цело, и мой черный костюм в полоску тоже, мой жениховский костюм, и черные полуботинки из того же комплекта, и даже несколько книг, должно быть, те, на которые никто не польстился. Например, весь Шопенгауэр издательства «Реклам» и Толстой в переплете из искусственной кожи, — путем длительного голодания в молодости я сумел раскошелиться на Толстого. Итак, я обладатель бесценных сокровищ и решаю забрать их, как только будет куда. Пока же мне нужно пальто, потому что льет дождь, и: До свидания.
Я поднимаюсь в гору и с каждым шагом все больше забываю про дикие розы на обочине, про то, как они вчера говорили со мной своим розовым цветом и благоухали. Во мне бродят нескладные мысли. Почему я должен искать работу у чужих людей, почему я не делаю ту единственную, которая сама напрашивается? В моей голове, как спиральные туманности, циркулируют мысли, вызревают, просятся на бумагу. Но кто станет кормить меня и моих сыновей за то, что я напишу? Снова проснулся во мне второй человек. Тот самый, который еще мальчиком не желал мириться с тем, что ему на роду написано быть Эзау Маттом. Вот этот внутренний человек неотступно сопровождает меня. Иногда он неделями не подает признаков жизни. Помер наконец, думаю я, но вдруг он снова оживает, как правило тогда, когда я делаю или собираюсь делать то, чего требуют от меня другие, и он становится для меня тяжкой обузой, этот второй человек. Зато, с другой стороны, именно он меня выручает и волшебно преобразует мир, когда я начинаю спотыкаться, хромать и вообще больше не хочу жить.
Я прихожу в сочащуюся влагой деревню. Снова крестьянские дома, снова церковь, школа, но все облито глазурью дождя. Расспросы приводят меня к тому крестьянину, у которого, если верить записям бюро, есть рабочее место.
У крестьянина брови сверху заходят на лоб, а снизу доросли до глазниц. Погода не такая, чтобы вывозить сено, и крестьянин обтачивает новую слегу, старая треснула пополам.
— А телегой править сможешь? — спрашивает он.
Я отвечаю утвердительно.
— А в лошадях чего смыслишь?
Я киваю. Сердце у меня начинает радостно прыгать. Но крестьянин мне не доверяет. Он ведет меня в конюшню. На конюшне у него стоят две лошади, обе — гнедые. Я должен сказать, какая из них кобыла, а какая — мерин. Оба мерины, и крестьянин, судя по всему, доволен моим ответом. Теперь он требует, чтоб я предъявил ему руки, ладонями кверху. Я предъявляю. Писарские руки, говорит он. И чтоб я сказал в бюро, пусть присылают ему человека, который умеет работать.
Мне не по душе нахваливать перед ним свои руки. Писарские — как часто я это уже слышал, в свое время даже от родного отца. Писарские, вот почему, с точки зрения отца, я не мог стать наследником дома и двора. Что ж, прикажете просить у этого крестьянина прощения за те руки, которыми наградила меня судьба? Погоди, дай срок, говорит тот человек во мне, который не желает быть Эзау Маттом, — погоди, ветер еще переменится.
Во мне сгущается тьма: неужели это и есть тот самый мир, о котором мечтала половина человечества! Однако небо вроде бы не согласно с той темнотой, которая заполняет меня. Легкий ветер рвет на клочки дождевые облака, небесная синева мелькает в разрывах, стихает дождь, и вот уже выглянуло солнце, и вспыхнула под его лучами июньская зелень. Я — на перегоне между двумя деревнями в небольшом лесочке. Земля в лесу усыпана перистыми листочками, между ними красные точки: это спелая земляника. Библейское речение из времен послушного детства приходит мне на ум:
Посреди всех плодов и всех деревьев стоит замок не замок, во всяком случае — вилла, вилла в стиле модерн, и тот, по чьему заказу ее строили, несомненно представлял себе замок, а потому уговорил подрядчика там прилепить украшение, а здесь пристроить башенку.
Все дождевые капли на листьях повторяют своим блеском июньское солнце. Справа от входа на двух столбиках белая доска. Размером с портняжный стол моей матери. При всем желании я никак не могу отделаться от сравнений из времен моего детства, они служат мне горячими источниками в моих порой куда как прохладных взрослых буднях. Черными буквами по белой доске до моего сведения доводят, что я нахожусь на ближайших подступах к излюбленной для гроттенштадтцев цели загородных прогулок. Пусть даже я проживал в Гроттенштадте как лицо без достаточных средств к существованию, все равно я был гроттенштадтцем и числился в списке городских жителей, но никогда еще садоводство не было излюбленной целью моих прогулок. Загородные прогулки горожан неизбежно связаны с кофе и пирожными, покупка кофе и пирожных в свою очередь предполагает наличие денег, а денег у меня не было, по этой же причине я, будучи жителем этого города, так никогда и не смог поглядеть на знаменитые Гроттенштадтские пещеры. Я видел, как туда совершают паломничество люди со всех концов Германии и даже иностранцы, но для меня пещеры как бы не существовали.
Это не относится к ходу моего повествования, но зато относится к моему повествовательному стилю, и потому я считаю нужным упомянуть прямо сейчас, что сподоблюсь повидать эти пещеры лет пятнадцать, а то и шестнадцать спустя, когда снова окажусь в Гроттенштадте и буду демонстрировать кавказским профессорам литературоведения барак среди заливных лугов Заале, где я обитал в те времена, когда очень и очень многие гроттенштадтцы считали меня асоциальным элементом, и я невольно почувствую стыд, потому что этот кирпичный барак будет все в таком же ужасном состоянии и в нем все так же будут жить люди и все тот же хапуга, ариец и наследник крестьянского двора, будет на правах хозяина взимать там квартирную плату, не стремясь сделать эту ночлежку хоть немного пригоднее для жилья.
Я поднимаюсь по лестнице. Вытертой своей серединой ступеньки рассказывают мне, какому количеству алчущих кофе людей они смиренно подставляли спины. «Открыто» — вновь стояло внизу, у входа, на белой доске. А что там будут теперь подавать? Вошедший в моду напиток под названием «Алколат» с эрзацем сахара? Впрочем, это не моя забота. А моя забота — найти место. Перекинув пальто через левую руку, я, возможно, выгляжу как знатный господин на прогулке. Лестницу сопровождают по обе стороны кусты самшита, они подстрижены на барочный лад, и каждый кустик выглядит так, будто скошенную траву сгребли в одну кучу. Я прячу свое пальто в сплетение самшитовых ветвей, а руки сую в карманы брюк, чтобы им не вздумалось вновь лжесвидетельствовать против своего владельца.
Я приближаюсь к веранде, на которой подавали некогда бразильский кофе. Так и чудится, будто в глубине веранды до сих пор не отзвучал звон фарфоровых чашек.
Мне навстречу выходит человек, который смотрит на мир с хитрым прищуром. Точно такой же прищур достается и мне. Человек скупо цедит слова, будто каждое стоит денег, себя он величает арендатором ресторана, а если я насчет работы, мне надо обойти кругом и обратиться к владельцу имения.
У заднего входа виллы я натыкаюсь на загорелую женщину, разговорчивую, смуглую, несколько египетского типа. Ее взгляд меня смущает. Я вынимаю руки из карманов и закладываю их за спину. В глазах женщины я читаю как бы одобрение. Она, можно сказать, уже поместила меня во внутренний отсек, предназначенный для симпатичных людей. Блондинистость с залысинами и египетская смуглота явно симпатизируют друг другу. Она спрашивает, готов ли я на все, что потребуется для сада, например иметь дело с навозом. Она отыскивает взглядом мои руки, а я не знаю, куда их спрятать, но тут она говорит, что лучше нам сходить и посмотреть, заснул уже
Папочка оказывается маленьким человечком, эдаким гномиком. Гномик лежит в шезлонге и читает. Его глаза бегают по строчкам в наивном ожидании, словно ему вот-вот будет дано постичь «вселенной внутреннюю связь». Рядом с шезлонгом стоят садовые башмаки этого человека, хотя здесь им совсем не место. Снаружи они обиты засохшим глиноземом, а языки у них свисают набок, будто у собак, когда им жарко.
Человек медленно поднимается и, после того как я сообщаю ему, что моя фамилия Матт, отвечает, что его звать Хёлер. Он приветствует меня и предлагает разделить с ним шезлонг. Но женщина придвигает мне стул. На лице у нее — ласковость сентябрьского солнца, и она представляет меня своему мужу, хотя сама еще меня не знает. Еще какое-то время она проводит с нами, изредка перемежая репликами то, что нынче принято именовать
Мой собеседник заполняет на меня устную анкету, и, хотя я по-прежнему прилагаю все усилия, чтобы удержать свои руки от участия в нашем собеседовании, он под конец заявляет, что на сельскохозяйственного рабочего я не похож. Да как же мне себя вести, как подавать, чтобы люди увидели, что я вот уже сколько лет был занят на самой черной, самой тяжелой работе? Собеседник, этот самый папочка, извлекает меня из пучины мрачных мыслей заявлением, что по внешнему виду многих людей трудно угадать, на что они способны, подразумевая до некоторой степени и себя самого. Он носит звание штудиенрата — школьного советника, преподавателя гимназии, а является ли он таковым по сей день, ему неведомо, но раньше он точно был штудиенратом. Лишь теперь я замечаю множество книг. Комната, можно сказать, оклеена книгами как обоями, и я делаю вывод, что передо мной человек, который сегодня наставляет молодых людей, а завтра уже проверяет, привились ли его наставления, человек, который оценивает успех, равно как и неуспех своих наставлений с помощью отметок. По совести говоря, он тем самым ставит отметки себе самому, однако он относит их на счет тех, кого наставляет. Он не спрашивает меня, умею ли я вскапывать землю, готовить ее под спаржу и прореживать морковь, он расспрашивает меня о книгах. Ему кажется, если судить по моему виду, что я немало прочел на своем веку, при этом он рассчитывает произвести на меня сокрушительное впечатление своим знанием людей.
Прелестная дама, в которой можно заподозрить присутствие цыганских либо египетских кровей, уходит. Теперь она здесь не нужна. Когда
Штудиенрат любопытствует, читал ли я Ницше.
Да, в молодости я уже изнемогал над
Потом штудиенрат спрашивает меня, разделяю ли я мнение, будто Ницше виноват во всем, что теперь обрушилось на нас.
Этого я не знаю и обещаю тщательно продумать, и штудиенрата мой ответ вполне устраивает. Неплохая основа для разговора, замечает он, и мы к этой теме еще вернемся, а когда я могу приступить к своим обязанностям по имению и саду? Я отвечаю, что лично я предпочел бы прямо сейчас перенести свой немудреный скарб из города и остаться здесь, а попутно я объясняю ему свои обстоятельства, то и се и прочее.
Этот человек не зря носит звание советника, он действительно может посоветовать. Вы уже видели у нас сторожки, садовые домики, они оба еще никем не заняты, вы можете въехать туда, вечера у вас там будут прекрасные, утра, конечно, тоже прекрасные, но вечера прекраснее, уж поверьте слову.
Это звучит очень поэтически и производит на меня впечатление, и я становлюсь рабочим на плантации — моя не то двенадцатая, не то тринадцатая профессия, точно не знаю, надо бы подсчитать на досуге.
Вам уже известно, что с самого детства во мне живут два человека. Первый, назовем его главным, чтоб у него был повод довольно улыбнуться, занимается тяжелым трудом и по мере сил пробует как-то устроиться в мире, который вы называете действительностью, он позволяет себя эксплуатировать и оскорблять. Другой же прячется за человеком действительности, и при каждом удобном случае выглядывает наружу, чтобы выяснить, не отыщется ли и для него маленький отрезок времени, а может, и вообще его время уже пришло. К примеру, он выглядывает и утешает меня, когда в школе мне не удается, как велит учитель Румпош, влезть наверх по канату. Когда родители бранят меня и говорят, что я не такой, как все, и обидчивый-то я слишком, и губы-то я вечно дую, и вопросы я вечно задаю, прямо как ненормальный, он мудро улыбается, словно ему ведома высшая правда. Часто, когда другие веселятся, этот, второй человек во мне, глубоко печален, у него возникает сомнение, настанет ли когда-нибудь такой день, когда он как настоящий человек сможет спокойно выйти на свет.
Вам известно также, что этот второй человек, проживая в подвале у сторожа, по вечерам иногда вылезал на свет божий, чтобы описать жизнь одной собаки. Это история приблудной собаки, которую я встречал дома в деревне, она так жалобно на меня смотрела и так махала хвостом, что образ этой собаки сопровождает меня до подвальной комнаты, и я снова и снова размышляю о ней, и я представляю себе, чего она только не повидала на своем бродячем веку, и я записываю свои раздумья, просто обязан записать, а когда я кончаю, у меня такое чувство, будто я выполнил некое поручение, переданное мне молящим взглядом собаки. Вся эта история приводит к тому, что целых два или три дня одни люди мерят меня сострадательными взглядами, а другие восхищенными, ибо каждый при желании может прочитать эту историю, ее напечатали в журнале, который выходит во всей Германии — в ту пору ее не называют еще Великой Германией, — ну а
Появление того, что я сам придумал, не вызывает у меня ни гордости, ни возвышенного чувства, разве что малую толику удивления. Второй мальчик, который на время выглянул из меня на свет, снова исчез, едва завидев классную доску, где были выписаны французские слова, которые предстояло заучить, и два треугольника, про которые требовалось доказать, что они равны. А история, выпущенная на свет невидимым мальчиком, вскоре забыта, она теряет посторонних читателей, и только мальчик, обитающий в реальном мире, изредка ее перечитывает, а жить этот реальный мальчик продолжает в подвале, где днем так же сумрачно, как и вечером, а летом так же, как и зимой, а из чулана, где складывают бумагу, струится запах промасленных газет и кислого, плесневелого хлеба. И тогда неосязаемый мальчик начинает понимать, что он и осязаемый не так уж и далеко отстоят друг от друга. Если бы видимый мальчик, встретясь с собакой, не поставил бы тем самым пряжу, из чего бы тогда невидимый сплел сеть своей истории?
И еще раз подтвердилось и стало отчетливо видно, что не так уж они, эти мальчики, и отделены друг от друга, года два-три спустя, в период моего бурного токования, именуемого также пубертатным периодом. В эту пору оба мальчика явно работают рука об руку, чтобы обратить на себя благосклонное внимание девочек, именуемых также противоположным полом. Видимый щеголяет мыслями и стихами, песенками и страданьями, которые сочинены невидимым, подобно тому как фазан щеголяет роскошным оперением, и если в песенке речь идет о великом одиночестве, значит, прошло не менее двух-трех недель между последней и очередной девочкой, а потом настает время, когда оба мальчика вообще отказываются от идеи потчевать барышень плодами собственного ума, и невидимый даже ни капельки не протестует, когда реальный пускает на току в ход уже готовые песни, дабы выразить свои чувства. Весь мальчик в комплекте пляшет и пускает петуха, и намерен стать певцом, и намерен стать актером, а того лучше ударником, это человек, который ездит с одной танцплощадки на другую и привлекает внимание девочек большим подсвеченным барабаном (тогда такие были в моде).
Но довольно о двух мальчиках. Поговорим лучше об Эзау Матте! Я не стыжусь того времени, оно было неизбежно, и пусть даже в нем главенствовал осязаемый мальчик, где-то кто-то не зевал, а не зевал как раз неосязаемый, и он нанизывал все впечатления на проволоку, знаете, такой проволочный штырь, его еще употребляли мелочные торговцы, чтобы нанизывать на него записки с пожеланиями своих покупателей.
Еще позже мне стало понятно, что сила, раскалывавшая меня пополам и побуждавшая писать, писать, писать, была безымянная сила, а если у кого хватит научного честолюбия, чтобы подыскивать ей имя, тот неизбежно выставит себя шарлатаном и обманщиком, ибо сила эта имеет имя, да и то смутное и неопределенное, лишь для тех, кого она гнетет и кем правит, а выразить это имя словами не дано никому. Как бы то ни было, упомянутая сила всю мою жизнь шагает рядом со мной, порой как утешительница, порой как обуза, порой как крылатый конь, порой как вьючный осел, порой как рай, порой как ад.
А вот перед вами фабрика, где наряду со штапелем мы производили множество отвратительных запахов. Мы отнюдь не умышленно фабриковали зловоние, нет, оно выделялось само по себе при каком-нибудь химическом процессе, совершающемся в ходе нашей работы.
Начинаю я там как чернорабочий. Я должен отмывать из шланга чаны, где производится химический мед под названием вискоза. Это и есть моя обязанность. Чаны порой размером со старушечью каморку. Они круглые, а вискозный мед вытесняют из них с помощью сжатого воздуха, но по краям всегда что-нибудь да прилипает и становится вязким и неподатливым, и моя задача — смывать этот прилипший слой струей воды под давлением бог весть во сколько атмосфер. Шланг, с помощью которого я осуществляю эту процедуру, завершается металлическим наконечником полуметровой длины, и когда вода идет под давлением, а наконечник вырывается на свободу, он обращается в опасную змею, способную сбить человека с ног и опрокинуть. Наконечник бушует на высоте человеческого роста, но узнать точно, где именно, невозможно, потому что все залито водой, и, когда пытаешься поймать трубу, можно схлопотать наконечником по голове, а это в свою очередь дает возможность раньше, чем было бы желательно, узнать, как выглядит жизнь с обратной стороны.
Однажды шланг вырывается у меня из рук и его наконечник ударяет меня по правой голени и валит на землю. В один миг десять коллег, которые обслуживают двадцать мешалок, соскакивают с железных подмостков и прячутся в укрытие, и все, что надо делать, остается на мою долю. Нога болит так, словно по ней проехал грузовик, я с трудом встаю и передвигаюсь туда, где пляшет труба с наконечником. А пляшет она неподалеку от крана. Я жду, когда она перенесет свои танцы в какое-нибудь более подходящее место, но труба явно никуда не торопится, а коллеги бранят меня из безопасных укрытий, одни называют трусом, а другие кричат, что я хочу их убить.
Итак, вот этот самый шланг со всем сверхдавлением, которое в нем засело, я зажимаю во время работы под мышкой правой руки, через люк засовываюсь в нутро чана, чищу его стены, и присохшая вискоза отстает от них, как жесткие обои со стены. Запах, составленный из испарений сероуглерода, едкого натрия и сырой вискозной смеси, поднимается ко мне, и я вынужден его вдыхать, хочу я того или нет. Поллитра цельного молока — вот как выглядит та маска, которая призвана защищать меня от воздействия сероуглерода, но для меня с детских лет нет напитка противней, чем молоко. Я предпринимаю очередную попытку, я призываю на помощь разум, но оно не желает оставаться во мне, это молоко, не желает ни в теплом виде, ни в холодном, и я беру свой молочный
Едва я вычистил один чан, меня уже ждет второй, из двадцати чанов один всегда пустой, его надо вычистить, причем без задержки, как на конвейере. Наш конвейер белого цвета, сперва это белая масса, потом белый штапель.
Возможно, я излагаю все слишком подробно и рискую, что мои читатели проскочат эту часть моего повествования, а то и вовсе перестанут читать, потому что сегодня их потчуют сплошь романами, в которых повышение производительности труда и выпуск готовой продукции суть высшие этические категории, которыми мерят героев и антигероев, и никого из читателей не волнует, добры ли эти герои, снисходительны ли, наделены ли хоть каким-никаким духовным излучением, а волнует читателей готовность героев производить продукцию и обслуживать машины. И все это — сплошь выдумки фальшивомонетчиков от литературы, которые в жизни не бывали на фабрике и не стояли за станком. Я знаю, что при такой работе без духовного запаса не обойтись, я осознал это, но свой духовный запас мне приходилось добывать из себя самого, и в случае, о котором пойдет речь, это делалось так.
Под грохот, возникающий, когда сильная струя смывает со стен ошметки вискозы, из чана появляется человек, и человек этот — мое замаскированное «я». Сероуглерод явно взбодрил мою фантазию, и я использую его как наркотик, сам того не замечая, а может, это он меня использует, поди знай. Человек, который отделяется от меня, заводит себе тринадцать черных догов и начинает их дрессировать (доги для меня в ту пору — любимая порода). Особенно в ночную смену я продумываю изрядные куски из жизни этого человека, а днем вынужден все это записать.
Как вам уже известно, я жил тогда в убогой дыре, в квартале асоциальных элементов, на окраине Гроттенштадта. Каждый город непременно располагает такой слободкой на два-три дома, где ютятся самые бедные жители, даже в деревнях они и то есть.
Пролетарии, как нам издревле проповедуют, бывают разные — бывают добропорядочные, а бывают асоциальные, и вот, с точки зрения добропорядочных, я был самый что ни на есть асоциальный, и они говорили про меня: неужто он не может стать малость похозяйственней и вести себя как и следует человеку в его положении? Почему он не может оторвать задницу от табуретки, все пишет, все пишет, как будто человек, опустившийся может вновь подняться, если будет сидеть и марать дорогую бумагу, словно он писарь какой или может стать писарем? Неужто он не может в свободное время малость подзаработать сверх жалованья? Во время бракоразводного процесса меня назвали сумасшедшим. Он все писал, и писал, и писал, а то, что он писал, и даром никому не было нужно. Думаю, нет надобности говорить, кто именно так обо мне отзывался.
Впрочем, и о ней пролетарии из самодовольных отзывались следующим образом: А ей что, непременно надо сидеть дома и тетешкаться с парнем? Неуж она не может подработать уборщицей? Нет и нет, этого она не могла. Она выучилась на продавщицу скобяных товаров и посуды, а когда я с ней познакомился, она вдобавок была дивой в любительском театре и заменила свое имя Аманда на сценическое Эме. Я не корил ее за то, что она не желает ходить по людям убираться. Я ее
Мы живем в похожем на барак домишке с односкатной крышей. Задней стеной домик прилепился к склону горы и высасывает влагу из этого склона, и, хотя я подкрашиваю стены снова и снова, все равно комнаты у нас полосатые от сырости, а зимой они покрыты серебряными обоями мороза.
Из маленького тамбура можно попасть в кухню, и керосинка, которая там стоит, — это единственный источник тепла на всю квартиру, а кухонный стол — это наш единственный стол.
Каморку за кухней я называю комнатой отдыха. Назвать ее спальней нельзя, как пояснила одна самодовольная соседка. Спален без тумбочек не бывает. А мы, обставляя спальню, тумбочек покупать не стали, потому что моей жене понадобился туалетный столик. Нельзя сказать, чтоб этот столик был совсем уж ни к чему. Одним боком он огораживает наш скудный запас белья, другим — мою библиотеку, которая, если выразиться на журналистский манер, насчитывает более двадцати томов.
Третье помещение мы использовать не можем, у нас нет для него обстановки, впрочем, оно дает нам возможность объяснять самодовольным пролетариям, почему оно пустует. В этом третьем помещении две сырые стены, ну и, короче, нам легче так скрывать за словами свою бедность, потому что вокруг бедняцкой слободки живут люди богатые, как и положено быть в Великой Германии. Арийцам, которые нами правят, не по душе, если кто-нибудь дерзко уклоняется от приобщения к великогерманскому богатству.
Бывший мой одноклассник, сын почтальона, с которым я несколько лет провел вместе в гимназии, принимает решение навестить меня по старой дружбе. Я пытаюсь, как умею, отговорить его, и письма, которые я пишу по этому поводу, напоминают угрозу: Я даже не знаю, куда тебя уложить на ночь, пишу я.
Ты, верно, помнишь, я человек неприхотливый, меня устроит любая постель, пишет он в ответ. Никаких отговорок я больше придумать не могу. Карле, мой одноклассник, не только неприхотливый человек, он еще и росточком невелик, — словом, не великогерманец, зато представитель Великой Германии, он уже лейтенант и стоит на пороге грандиозного события — на пороге производства в обер-лейтенанты, — и моей жене и мне предстоит высокое наслаждение — лицезреть его в лейтенантской форме.
Маленький Карле сохранил все то же свежее лицо с легким наличием румянца и несколькими веснушками, боязливо прячущимися на крыльях носа. Он прогуливается вместе с нами по Гроттенштадту, и моя жена чувствует, что чин моего друга как бы возвышает ее. Я должен следить в оба, чтобы она не заставила меня везти коляску, в которой лежит наш сын. Любая сегодняшняя женщина скажет, что мог бы и провезти, просто должен был, благо у меня нет ни звания, ни погон, но мне это не по душе, и тогда было не по душе, и потом тоже, мне даже и по сей день приходится делать над собой усилие, чтобы толкать тележки в продовольственных магазинах, именуемых на послевоенноамериканский лад супермаркетами.
Маленький Карле — человек весьма сообщительный, и, когда он слишком бурно рассказывает, его сабля порой выходит из повиновения — а она и без того по крайней мере на размер длинней, чем надо бы, — и запутывается между короткими ножками Карле. Может, и вообще не бывает сабель такого размера, какой нужен Карле. Но в глазах Карле лейтенант без сабли — не лейтенант.
Близится вечер, мы отужинали, рассказы продолжаются. Карле сидит на кухонном стуле, и моя жена сидит на кухонном стуле, а я сижу на складной табуретке, в которой спрятан наш умывальный таз. Тем самым мест для сидения больше не остается, и я от души рад, что ко мне в гости не заявились сразу два лейтенанта из моей прежней жизни.
Ну, день выдался длинный, вы, должно быть, тоже устали. Карле уже дважды изъявил готовность отойти ко сну, но у нас не хватает духу, чтобы ознакомить его, человека, чья натура настроена на мелкобуржуазный уровень «выше среднего», с нашими спальными возможностями. Мы тянем время и тянем, и дотягиваем до тех пор, когда наш утомленный гость уже сам встает и пересекает комнату отдыха и открывает дверь третьей комнаты, в твердом убеждении, что там у нас комната для гостей. Я бросаюсь за ним, я напоминаю о неприхотливости, которой, по его словам, он отличается, и при этом внушаю ему, что он по собственному упрямству оказался гостем у пролетариев низшего разряда, что, исходя из этого, ему надо лечь в одну из наших супружеских кроватей и поскорей заснуть, а немного спустя мы в темноте последуем за ним и ляжем в оставшуюся кровать.
Это тяжелое испытание на неприхотливость Карле выдерживает не моргнув глазом, и я ему за это очень признателен. Я долго еще лежу без сна и восхищаюсь Карле, восхищаюсь тем, как красиво и успешно планирует он свою жизнь. У него есть девушка из почтенных средних кругов, но жениться на ней он намерен не раньше, чем станет обер-лейтенантом, и отнюдь не собирается наградить ее ребенком до этого союза. А я лежу рядом как бесплановый лоботряс. Мне очень даже кстати, что Карле вдруг шепотом меня спрашивает, пишу ли я до сих пор стихи, и я зачитываю ему два последних произведения, тоже шепотом, а Карле в ответ шепчет: «Так я и знал, что ты до сих пор не бросил это баловство».
Я рассказываю это с тем тайным наслаждением, с каким рассказывает бывший вор, который вот уже двадцать лет не брал чужого. Но отчасти я рассказываю это и в память о маленьком Карле, который несколько лет спустя, удачно женившись, погибнет в звании капитана у озера Ильмень, и, уж конечно, причиной тому будет не его сабля, и не ложное учение
Да, не забыть бы упомянуть, что в то скудное время я являюсь обладателем пишущей машинки. Купил я ее в рассрочку, когда был еще холост, служил шофером, а также управлял кроличьей фермой у дам Разунке. Со скоростью посредственной машинистки я печатаю на машинке то, что меня томит, но почему-то написанное всякий раз оказывается не похоже на то, что жило во мне и томило меня. Впрочем, я всякий раз замечаю это лишь спустя несколько дней, не могу понять причину и какое-то время чувствую себя глубоко несчастным.
В те времена жестокой нужды машинке нередко грозит опасность превратиться в детскую игрушку, в деньги на кино или в дамское платье. Но я уберегаю ее от этой участи, по поводу чего у меня бывают стычки с женой и скандалы, а соседи, разумеется, на ее стороне. Зачем такому человеку, как я, пишущая машинка? Однако мне удается настоять на своем, лучше ходить без перчаток, лучше руки в карманы, но машинка должна остаться; она представляется мне той силой, которая хоть порой и огорчает меня, зато порой делает счастливым. То, что рвется из меня, кажется мне более весомым, когда оно напечатано на машинке, кажется более прочным, во всяком случае на упомянутые два-три дня.
Когда из чана вискозной фабрики возникает человек с тринадцатью догами, на дворе стоит зима. Я принимаю решение поместить все события его жизни и все замыслы в роман,
Я вселяюсь в наше третье помещение, чтобы помочь этому человеку с тринадцатью догами обрести псевдолитературную жизнь. Из двух подгнивших ящиков, которые остались от нашего предшественника, я сколачиваю сиденье и стол для машинки. Молоток, клещи и пилу мне одалживает Альберт Каплан. Неструганый столик имеет два ящика, один — для бумаги, другой — для рукописей.
И вот я сижу в свободные часы в третьей комнате, и две сырые стены сверкают, и через два часа работы меня просто скручивает от холода. А печатать в перчатках я не могу, я ведь уже вам говорил, что перчаток у меня нет. Возле керосинки я снова оттаиваю и даже могу поговорить с сыном. Выясняется, что у меня не хватает слов, чтобы вести с ним долгие разговоры. Жена начинает упрекать меня, и я бываю рад-радехонек, когда через полчаса могу вернуться к себе в кабинет, чтобы там расстучать на машинке остаток той веры, которую еще испытывает ко мне эта женщина, ибо она права, твердят мои добропорядочные соседи, она права, распевает хор самодовольных обывателей и толкает меня в пучину вины, и рядом нет никого, кто поддержал бы меня или хотя бы понял, что с помощью своего абсурдного занятия я стремлюсь обеспечить своей семье более сносные условия жизни.
Неподалеку от нашей барачной слободки за дощатым забором под высокими дубами и тополями лежит городская бойня. Каждое утро оттуда доносится до нас рев скотины, и рев этот завершается глухим ударом, а удар в свою очередь сменяется вторым, третьим, двадцатым, двадцать пятым ревом, и каждый рев завершается этим тупым ударом, который производят обухом топора по коровьему загривку.
Потом раздается пронзительный визг свиней. Визг завершается ударом еще более приглушенным, а приглушенней он потому, что у свиньи загривок много жирней. «Му-му», — говорит наш ребенок, когда исполненный смертельного страха рев доходит до нас, и еще он говорит: «Бух! Умер», когда раздается тот глухой удар, и такое же объяснение он дает, когда забивают свиней. Черт знает, откуда это ему известно, не иначе рассказала фрау Шнапауф из соседнего барака, старая фрау Шнапауф, которой подбрасывает мальчика жена, когда погода слишком плоха и нельзя взять его за покупками. Так или нет, но мальчик успел услышать, как умирают тысячи животных, прежде чем смог увидеть и погладить хоть одну свинью или корову, предсмертный рев для него все равно что вой пожарной сирены или бой часов на башне, который при благоприятном направлении ветра доносится и к нам.
Всего ужаснее, когда умирают ягнята. Они кричат, словно взывают о помощи, и крик их обрывается без завершающего удара, но мы-то знаем, что ягненку просто перерезали горло, и во мне невольно всплывают воспоминания из времен моей фермерской деятельности, поэтому я знаю также, что теперь кровь течет сквозь густое руно у него на горле, капает на цементный пол бойни, и я воспринимаю как великое благо, что овец забивают всего один раз в неделю.
Я могу получить на бойне почасовую работу, после фабрики, вечером, могу грузить очищенные кости и требуху. Самодовольные пролетарии из моего окружения, которые поставили себе целью превратить меня с помощью язвительных речей в добропорядочного отца семейства, никак не могут уразуметь, почему я не устраиваюсь на это место, да еще рядом с домом, и почему я не набрасываюсь на кости, а вместо того бездельничаю и ради собственного удовольствия перевожу бумагу и ленту для машинки. Они все основательнее убеждают меня, что я человек неполноценный, и я вынужден, бог весть почему, согласиться с их определением.
Когда, сидя за машинкой, я набрасываю на себя бракованное пальто дедушки, я высиживаю на полчаса больше. Потом я вспоминаю, что в нашей деревне среди вересковой пустоши у меня еще вроде бы осталась куртка. В свое время мать сшила мне ее по выкройке из
Когда в деревне мне довелось впервые надеть эту куртку, по словам дедушки, я стал похож на сына Вендланда, нашего помещика. Интересно, на кого я похож теперь.
Итак, я прошу выслать мне куртку. Воротник превратился в моль, моль улетела, остатки я спарываю, а куртку поддеваю под пальто, после чего могу сидеть за машинкой до полного окоченения еще на полчаса больше.
Человек, которым я сейчас занят, успел тем временем выдрессировать тринадцать своих догов. Они умеют делать все, что полагается делать в цирке лошадям. Я надеваю на них роскошную сбрую, не прилагая к этому чрезмерной фантазии, поскольку могу описывать морозное сверкание моих стен. Одним словом, все имеет свою хорошую сторону.
Я очень выкладываюсь, работая над романом, выкладываюсь, сколько хватает сил, пока я пишу, наступает весна, за весной лето, теперь я могу экономить время, которое уходило прежде на оттаивание, и, сам того не желая, становлюсь вполне приемлемым соседом для породы самодовольных пролетариев, поскольку беру на конец недели почасовую работу в одном садоводстве, чтобы подзаработать денег на билеты в кино для моей жены и таким путем поддерживать в ней хорошее расположение духа, ведь, когда я пишу, я для нее все равно что в отъезде, и она сидит на кухне, будто жена моряка, и ждет моего возвращения. Короче, я просто обязан как-то вознаградить ее за это ожидание, и я вознаграждаю, всего лучше — билетами в кино, ибо она верит в кино и упорно ждет, что такое же счастье, как то, которое разыгрывают перед ней киногерои, однажды придет и к ней и что при своей красоте она просто заслужила его. Я же в ее отсутствие наслаждаюсь возможностью писать, и никакие волны беспокойства и недовольства не проникают ко мне сквозь стены.
Как-то днем я возвращаюсь после первой смены, а навстречу мне выходит собака боксер. Собака больна, и я лечу ее в дровяном сарае, но потом моя жена продает ее за хорошие деньги, потому что вбила себе в голову мысль когда-нибудь отправиться в путешествие, как это принято у состоятельных людей, иными словами, съездить на Варту, к родственникам.
Потом я тайно устраиваю в дровяном сарае питомник, чтобы выращивать там на продажу подопытных кроликов и тем самым хоть немножко улучшить свое финансовое положение, но жена с перепугу уведомляет квартирохозяина, и мне приходится всех их поубивать и выбросить в реку.
Чтобы отвлечь внимание сына от рева и ударов, которые доносятся к нам с бойни, я решаю купить ему волнистого попугайчика. Коллега, который их разводит, предложил мне одного
Но супругу мою пение сверчка по временам раздражает, особенно если она сама напевает мелодии, которые приносит домой после очередного похода в кино, и лязгом кочерги она загоняет нашу земляную птичку обратно в норку.
Мне хочется думать, что хоть самую малость из песен сверчка вобрал в себя мой роман. Я мог бы даже проверить, так ли это. Роман лежит в моем архиве, но времени у меня нет, надо писать дальше. Писать сейчас, писать всегда.
Работая над последней главой романа, я уже не жил с той женщиной, которая сейчас предпринимает рискованную попытку стать американкой. Я переехал в другой городок, хотя работал по-прежнему на той самой фабрике химического волокна, о которой я вам уже рассказывал.
Свой роман с сенсационным названием
В те времена Тагор с длинной бородой и длинными волосами, в просторном индийском одеянии смиренно ходил по Берлину, насколько я мог узнать из газет от доброжелательных и недоброжелательных корреспондентов. Я все еще не знал, правильно ли произношу его имя с ударением на последнем слоге. Ни один человек в нашем городке не мог мне это сказать, а так называемое радиовещание еще только делало первые шаги. Зато сегодня я в одну минуту могу узнать, как произносится имя того киноактера, который пришел к власти в Америке.
И книги Тагора мне в мои гимназические годы тоже не попадались. Журналисты утверждают, что он мудрый, мудрый-премудрый, но ведь некоторые журналисты способны сказать и про организаторов массовых убийств, что они очень мудрые, — словом, журналисты добросовестно делают то, что от них требуют. (Я ведь и сам был журналистом.) Впрочем, с Тагором им посчастливилось. Потому что впоследствии не всплыло ничего, опровергающего их утверждения. Тагор и в самом деле мудрец. К тому времени, когда я наконец раздобыл первую книгу Тагора, которая так и называлась «Жизненная мудрость», а ее первая глава носила заголовок «Что такое искусство», я как раз успел завершить свой второй роман, ну, тот, про человека с тринадцатью догами. И вот я начал читать эту главу, про искусство, и понял, что мне предстоит сделаться не просто художником, но художником слова, и ни на йоту меньше. Как мне кажется, я впервые хоть что-то понял в требованиях искусства. Но одно дело понять, прийти к осознанию, а другое — осуществить на практике.
Впрочем, когда после очередной неудачной попытки я начинаю сомневаться в том, что хоть когда-нибудь добьюсь успеха, на следующий же день ветер мира выдувает из меня сомнения, и я снова верю, что добьюсь своего, и утешаю себя мыслью, что накапливаю писательский опыт, который оседает во мне, чтобы там в укромном уголке, без оглядки на мои мысли, превращаться в инстинкты. Кстати, это именно тот уголок у меня внутри, где хранятся и впечатления моего беззаботного детства.
Я перечитал свой роман о догах только после большой войны, и мне сделалось стыдно за него, в отличие от тех чувств, которые я испытываю сегодня. Так отступник стыдится прежней веры, стыдится ошибок, якобы совершенных во имя ее, и я, устыдясь первой пробы своего пера, был такой вот отступник. Я обратился в политическую веру и стал неверным и неуверенным в деле искусства, мне еще только предстояло заново стать человеком, который не только не стыдится своего прошлого, но и восхищается им, восхищается всем на свете.
Когда я писал роман о догах, не существовало проблемы, которая заставляла бы меня писать, чтобы таким путем справиться с ней. Кроме того, в нем не было истинной поэзии, а была лишь составленная из напыщенных слов лжепоэзия; короче, он был написан по тому же рецепту, что и романы с продолжением, публикуемые в ежедневных газетах. Это был роман, который можно продать и заработать на продаже. Он должен был помочь мне и моей семье выбраться из нищеты, он должен был завоевать для меня хоть каплю уважения и внимания среди соседей, считавших меня при активном содействии моей жены никудышным человеком и никудышным семьянином. Чтоб они — так я себе это представлял — сказали обо мне: «А он вроде не совсем безрукий! Кто бы мог поверить, оказывается, и на искусстве тоже можно заработать».
Теперь я понимаю, что слишком жестоко и неуважительно обхожусь с моими тогдашними попытками проникнуть в тайну художественного творчества. Память нашептывает мне, что я прервал работу над романом про тринадцать догов, когда жена у меня за спиной продала боксера, которого я выходил. Я был очень огорчен и предал бумаге свои мысли об этой собаке, чтобы таким путем справиться со своей печалью, и вот в истории про собаку боксера содержалась истинная моя проблема. С ее помощью я хотел избавиться от огорчения и от предубежденности по отношению к окружающему миру. Тогда, во всяком случае, я не находил в этой истории ничего, что удостоверяло бы мою причастность к творчеству, поскольку мнил, будто у нее слишком личное содержание, недаром же в ней помимо прочего шла речь и о слезах, которые закапали у меня из глаз, когда я стоял в дровяном сарае перед опустевшей собачьей подстилкой.
Словом, я на самом деле спустился в подвал и порылся в архиве и был очень удивлен тем обстоятельством, что там оказалось целых три истории о собаках из времен моего писательского ученичества: та история о собаке, которую я написал тринадцати лет от роду, потом роман про тринадцать догов и, наконец, история про собаку боксера.
И я нахожу (не без тайной гордости самим собой), что в те времена, как оно и положено в искусстве, придавал высокую ценность жизни боксера, что я изобразил его как создание, без которого мир не может существовать. История эта (как я с глубоким удовлетворением констатирую сегодня) пробилась на поверхность из сферы моего художнического инстинкта.
До того, как я снова вернусь с войны туда, где для меня больше нет приюта, были и другие попытки совладать с жизнью, описывая ее, но об этом мы поговорим позднее, когда выдастся удобный случай. В данную минуту мне представляется слишком реальной опасность, что в отличие от первых лет, когда я описывал лишь грубые внешние приметы выдуманных мной чужих жизней, меня теперь больше занимают описания внутренних нюансов собственной жизни, отчего я рискую примкнуть к стану тех, кто надоедает читателю узким и сугубо специальным, не умея ухватить реальную жизнь. А посему хватит изысканий.
Итак, я стал королем в своей сторожке среди плодовых деревьев. Вечерами я сижу там при свече либо керосиновой лампе и читаю. Я снова подыскал себе место, где можно компенсировать весьма низкое жалованье, беря на прочтение редкие и удивительные книги у своего работодателя. Вдобавок здесь предоставил себя в полное мое распоряжение целый штудиенрат. Ему прямо не терпится узнать, что написано для меня в книгах, которые я у него беру, то же самое, что и для него, или другое. Мой штудиенрат сложением смахивает на гнома, о чем я уже говорил ранее. Правая рука ниже локтя у него чуть вывернута, и это вынуждает рассматривать ту часть запястья, где под нежной голубизной кожи бьется пульс как продолжение правой ладони. Просто диву даешься, глядя, до чего искусно он ею пользуется. Например, пригоршня груш означает для моего шефа как минимум на три груши больше, чем для меня. Он искусный практик, наш господин теоретик, но он отнюдь не переоценивает роль практики. Хватит вам теребить вишневые листья, говорит он, спуститесь-ка лучше вниз. Ему срочно понадобилось узнать, каков, на мой взгляд, Рудольф Штейнер[3], чьи книги из библиотеки штудиенрата я только что прочел, декадент он или вполне нормальный человек.
Пока судьба не привела меня в упомянутое садоводство, Рудольф Штейнер был для меня личностью, обитающей в стране слухов. Мне встречались люди, которые говорили о нем почтительным шепотом, и такие, которые его поносили. Сколько мне известно, фюрер тысячелетнего арийского рейха запретил его книги. А вот велел он их сжечь или нет, мне не известно.
Для меня все, чего я не знаю, написанное, продуманное и выдуманное, вполне нормально. А ненормален я сам, коль скоро еще не знаю этого. И если мне попадается что-нибудь, чего я еще не читал, я жадно заглатываю свою добычу, и, если я встречаю там еще незнакомую мне жизненную установку, я начинаю крутить ее и так и эдак, чтобы понять, чего можно достичь с ее помощью. В те времена я еще был наделен большим духовным любопытством, особенно сразу после войны и двенадцатилетнего владычества арийцев. Короче, подать мне сюда труды Рудольфа Штейнера! — сказал я штудиенрату. И принялся читать книгу Штейнера «Как прийти к познанию высших миров».
Рудольф не замедлил ответить мне на этот вопрос. Ибо сам он уже познал эти высшие миры. Возможно, ему там малость одиноко, и нужны хоть какие-нибудь спутники, с которыми он смог бы беседовать об этих мирах. Вот почему он великодушно поведал, как другим попасть туда, где уже пребывает он. Просто пусть другие делают то же самое, что сделал он, а он выложит читателям, как именно это надо делать, говорится в предисловии. «Выложить» у нас в Лаузице имеет двойное значение. С одной стороны, это значит наставить, научить, с другой — выругать.
Правда, должен прямо сказать, что проникнуть в высшие миры Рудольфа — дело хлопотное. Его посулы напоминают рекламные проспекты, где расхваливаются новые медикаменты. Если прочесть содержащиеся там похвалы, можно подумать, что для человека, проглотившего рекламируемое снадобье, сразу начнется новая жизнь. Но обещанное блаженство выпадает лишь на долю тех, кто наделен богатым воображением.
Ну, на воображение я, слава тебе господи, не жалуюсь. И я куда как охотно пустил бы его в ход, когда имею дело с посулами Рудольфа Штейнера, только он, к сожалению, заставлял меня проделывать множество очень трудоемких экзерсисов, чтобы, проделав их, окончательно подготовиться к шествию в высшие миры. Так, например, я должен был положить на стол перед собой огуречное семечко, пристально поглядеть на него и при этом представить себе, как оно пускает росток, выбрасывает листья, закручивает усики, зацветает, производит огурчики для маринада и в конечном итоге огурцы на семена. Далее, я обязан мысленно представить себе, как гниют и сохнут семенные огурцы, покуда не останется ничего, кроме лежащих передо мной бледных огуречных семян. И все это наряду с другими упражнениями я должен проделывать каждодневно, до тех пор, пока мои представления не станут неотличимы от действительности. Этот метод кажется мне прежде всего слишком расточительным в смысле времени.
Вы что говорите? Что после войны у меня было вдоволь времени, чтобы проследовать по маршруту, рекомендованному мне Рудольфом? Я правильно вас понял? Вот и неправда, потому что после духовного поста, каким была война, на меня навалилось слишком много нечитаного, духовно еще не тронутого, на что после десятичасового рабочего дня я должен был хотя бы бегло взглянуть. А вдобавок я убежден, что могу обойтись без экзерсисов вроде этого, с огурцом. Ведь Рудольф, он же Штейнер, не мог предполагать, что его учение о высших мирах найдет читателей и среди тех, кто подобно мне уже несет в себе предпосылки, чтобы заделаться творческой личностью, тех, кому наравне с господом богом дарована власть сотворять людей из ничего и предъявлять их затем читателю как его, читателя, современников.
Для моего штудиенрата, который читал курс естественных наук и, следовательно, имел дело с такими божествами, как сила тяжести, центробежная сила, время или пространство, требования по развитию воображения, предъявляемые Штейнером своим адептам, суть черви в декадентском мозгу. Отсюда и вопрос, который он мне задал вначале.
Когда я прочел несколько книг Штейнера, мы со штудиенратом ввязались или втянулись в своего рода диспут. Ранние сорта груш своей краснотой и желтизной требуют, чтобы мы их сорвали, потому что они хотят отдать земле зрелые семена. Мы же пренебрегаем их требованием, сидя под деревьями, на полосе между канадским мелколепестником и глухой крапивой.
Я должен объяснить штудиенрату Хёлеру, откуда я взял, что высшие миры, где обитает Штейнер, действительно существуют, и я пытаюсь ответить на его вопрос с той прекрасной наивностью, которая украшает поэта. Существуют высшие миры, средние и низшие, объясняю я ему, но тот, кто подобно Штейнеру пребывает лишь в одном из них, может легко потерпеть фиаско и в своей теперешней жизни стать духовным инвалидом либо сектантом.
Холод, излучаемый физическими взглядами штудиенрата, заставляет меня умолкнуть. Он выдвигает тезис, что существует лишь этот единственный мир, не высший и не низший, а такой, какой есть, реальный. Тогда я прошу его реально и осязаемо продемонстрировать мне кусочек электричества, поместив его здесь, среди сорняков и грушевых деревьев. Он начинает что-то мямлить про теорию поля, но сделать электричество осязаемым он все равно не может. Словом, между нами возникает ситуация, которую политики привыкли именовать
Хорошо, что приходит хозяйка дома, фрау Хёлер, и своими цыганскими взглядами разгоняет оцепенение, в которое мы оба впали. Она целиком и полностью поддерживает созревшие груши, которые готовы покинуть дерево, которые любой ценой, даже ценой прохождения сперва через человека и его кишечник, готовы попасть в землю и пустить ростки, и фрау Хёлер решительно не желает принимать в расчет, что мы еще не до конца разобрались с высшими мирами.
Жизнь! Жизнь! Я замечаю, что фрау Хёлер время от времени жалует меня лишней ложкой овсяной каши, я перехватываю время от времени ее взгляды, которыми она окидывает меня, как окидывают запущенного жеребца, который перестал отказываться от корма и, значит, из него еще будет толк. Постепенно я сознаю, что фрау Хёлер внесла меня как некую сумму в свои расчеты. Так, например, она может ни с того ни с сего спросить меня: «А с вашей бывшей женой вы больше никаких дел не имеете, верно?» Я рассказываю ей, как у меня все обстоит и что я не имею больше никаких дел со своей бывшей женой, и фрау Хёлер сокрушается о моей судьбе, а того пуще — о судьбе моих детей, и спрашивает меня, не слишком ли холодно у меня на сердце, ну, поскольку я развелся.
А вот и дочь Хёлеров, ее звать Ханна, и я только сейчас поведу о ней речь. Мать наделила ее для дальнейшего употребления своей стройностью, отец — белокурыми волнистыми волосами, а вот кукольным личиком Ханна обзавелась по собственному почину, из собственного взросления. Когда мы встречаемся в доме или в саду, фройляйн Ханна мечет в меня взгляды, которыми девочки награждают обычно лишь артистов театра и кино, но я-то ничуть не похож на артиста. Фройляйн Ханна, по-видимому, не замечает, что моя роль не из фильма, а из жизни: мужчина средних лет, еще довольно бойкий, отец двух мальчиков и пока ни в кого не влюблен.