Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Современная повесть ГДР - Петер Хакс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Современная повесть ГДР 

Вступительная статья

Семь взглядов на одну проблему

Эта книга выходит в год 40-летия Германской Демократической Республики. Отмечать юбилеи можно по-разному. Можно пробовать отвлечься на время от серьезных, будоражащих проблем, дать волю самоуспокоенности и законной (пусть даже законной по-настоящему, не в этом ведь дело) гордости, с чувством опять же пусть настоящего удовлетворения оглянуться на пройденный путь и… поставить парадную галочку. «Сегодня мы отмечаем юбилей, сегодня не надо о сложном, все проблемы, пожалуйста, завтра, лучше послезавтра, а может, они и вовсе исчезнут сами собой». Если б мы пошли по этому пути, наша книга была бы иной. И читателей у нее, думаю, было бы меньше. Ведь для читателя праздничные даты не главное, он хочет знать, чем реально живет, чем дышит его современник в братской социалистической стране, над теми же самыми бьется ли он вопросами, что и сам читатель, какие у него взаимоотношения с коллегами по работе, с вышестоящим начальством, с друзьями и любимой, с самым важным делом своей жизни. И еще он хочет, чтобы обо всем этом было бы не просто рассказано в предлагаемой его вниманию книге, но рассказано увлекательно, интересно, с большим писательским мастерством, так, чтобы чтение дарило бы еще и удовольствие, радость.

Мы постарались дать читателю именно такую книгу. Отказавшись от юбилейной заданности, постарались объединить в ней наиболее яркие, интересные, не переведенные еще на русский язык повести писателей ГДР, опубликованные в последние годы. Постарались дать представление о том высоком уровне постановки и осмысления проблем, что существует сегодня в литературе Германской Демократической Республики. О высоком художественном мастерстве ее писателей, о нынешних достигнутых рубежах. Мы хотели сделать истинно юбилейную книгу, но без парадности, книгу большой литературной зрелости, открывающую читателю новых мастеров «малого» жанра и подтверждающую это звание для писателей маститых, известных и у нас в стране. Мы хотели, чтобы, осмысляя предшествовавшее юбилею прошлое, книга вместе с тем уводила бы читателя в будущее, показывала перспективу развития литературы.

Много пришлось подумать составителю над этим томом. И читая уже готовый, собранный воедино прозаический материал, составляющий книгу, пытаясь охватить единым взглядом всю сложную ее, многоцветную художественную ткань, понимаешь: перед тобой действительно книга, не просто сложенный по кирпичику сборник, и у книги этой собственный единый сюжет, собственная логика его развития, и проблематика ее, несмотря на всю многоплановость, складывается в итоге в единый спектр.

Живая история республики, преломленная через множество отдельных человеческих судеб, встает перед нами со страниц сборника. Вот первый, трудный, послевоенный июнь, так живо воссозданный в повести известнейшего прозаика Эрвина Штритматтера. Казалось бы, о первых послевоенных годах, о нелегком становлении первого немецкого государства рабочих и крестьян написано уже великое множество книжных и журнальных страниц, страниц серьезных исторических исследований. Но вот мы открываем повесть Штритматтера и словно живыми участниками входим в то смутное, непонятное, такое еще зыбкое и неопределенное послевоенное время. И как же уверенно, точно и четко проступает сквозь эту зыбкую неопределенность железная логика исторического прогресса, тех насущных, жизненно важных, необходимейших и радикальных преобразований, по которым так истосковалась тогда измученная, поруганная фашизмом немецкая земля. Книга Штритматтера — о становлении личности, о становлении писателя. Хаос новых, неожиданных впечатлений обрушивается на недавно сбросившего военную форму человека, и только усвоенный уже и внутренне осмысленный исторический опыт, выстраданная на фронте, а потом в сознательно предпринятом дезертирстве человечность помогают ему сложить все эти впечатления в единую, исторически точную картину, отделить случайное от закономерного, пшеницу от плевел, преходящее от утверждающегося уже нового, и не просто отделить, но сознательно, искренне встать на сторону этого нового, сделаться одним из активных его глашатаев, честным и искренним его проповедником.

Повесть писателя среднего поколения Харальда Герлаха «Девственность» тоже уходит корнями в историческое прошлое, во «времена первопроходцев», как называет их писатель. Да, нелегко сложились судьбы немецких переселенцев из Польши, решивших обосноваться в небольшой южнонемецкой деревеньке. Социальное и классовое расслоение в послевоенной деревне накануне земельной реформы нередко перерастало в национальную неприязнь, вот и приходилось семи юным немецким «полякам» держаться друг за друга, «один за всех и все за одного». И как же прекрасно было это босоногое дружное детство, о котором многие из них грезят и поныне, словно об утраченном рае, и какой контраст составляет оно с нынешним скудным, отравляемым собственным тщеславием и суетными заботами духовным прозябанием, которое ведут наши повзрослевшие герои! Кто же повинен в этом? Незадавшаяся историческая доля, на которую можно благополучно списать собственные неудачи и ошибки, или они сами, потерявшие и размотавшие в суетном своем и тщеславном бытии прекрасное и цельное нравственное наследие детства? Ответ — в самой повести. Писатель не боится затронуть один из «сложных», не часто жалуемых литературой вопросов. Да, не в особо благоприятные условия ставила судьба переселенцев с Восточных земель поверженного Третьего рейха, да, трудно, действительно трудно было ассимилироваться, обвыкнуться на новом месте, найти себя, выбрать собственный путь в жизни. Но ведь сумели же, преодолели многие сложные проблемы в детскую и такую недетскую свою пору! Так почему же потом пошло все не так, как мечталось? Не потому ли, что забыли, прочно забыли великую заповедь детской своей дружбы, отдалились и потеряли взаимный интерес, за эгоистическими устремлениями утратили то, что сближало, роднило? В любом крошечном человеческом коллективе, даже в стайке ершистых, отстаивающих свою независимость и человеческое достоинство мальчишек и девчонок, есть силы взаимного притяжения и есть силы отталкивания. Силы отталкивания возобладали, и ничто уже не поможет восстановить прекрасный детский союз: ни покупка усадьбы, служившей некогда всем прибежищем, ни первое за много лет дружеское застолье, превращающееся в обыкновенную неприглядную пьянку, ни вожделенный всеми приезд Карины, выбившейся, по слухам, в самые «высокие сферы», на деле же давно со «сферами» распростившейся и опускающейся все ниже и ниже. Не перед историей оказались несостоятельными герои Герлаха — перед собой. И держать ответ им тоже приходится перед собой, жесткий, нелицеприятный ответ, но только он, уверен автор — а вместе с ним и мы с вами, читатель, — поможет кому-то обрести себя, решиться на новое личностное начало.

Вне исторического контекста трудно было бы понять и повесть Вернера Гайдучека «Прегрешение», хотя эта повесть не об истории и не о политике, она о любви. О любви двух немолодых людей, проживающих в двух разных государствах по разные стороны Эльбы и весьма плохо представляющих себе, что, помимо их собственных, внутренних, так сказать, проблем (не так-то просто в их возрасте признаться себе в живом чувстве, не побояться быть смешным и неловким), существуют еще и проблемы внешние, глобальные, политические. Впрочем, к политике любовь уборщицы Элизабет Бош и портового рабочего из Гамбурга Якоба Алена не имеет никакого отношения. Существование двух немецких государств — факт ныне общепризнанный, да и отношения между ними упорядочены, так что с точки зрения здравого смысла почему бы и не пожениться Элизабет Бош и Якобу Алену, почему бы не подарить друг другу хоть на закате дней немного душевного тепла, немного простого человеческого счастья? Однако счастье их разбивается. Не о реальную политику, нет, — о догматичный, въевшийся людям в кровь подход к ней, о привычную проповедь политической «зрелости» и «бдительности», которой прикрываются в сущности узкопрагматичные, личные интересы, ведь и политику за многие годы существования действительно непростой политической реальности иные блестяще научились приспосабливать «под себя», удачно камуфлируя ею собственный довольно банальный и эгоистический интерес, извлекая прямую выгоду из сложного политического расклада. О человеческий эгоизм разбивается наметившееся было счастье двоих, о равнодушие и черствость, нежелание понять другого. «Новое мышление» необходимо не только политикам, оно необходимо каждому из нас — такой вывод вытекает из повести Гайдучека. Принципы добрососедства и уважение суверенитета личности должны стать основным принципом и в отношениях между людьми.

По сути, о «новом мышлении» и мудрая, добрая и поэтичная притча Петера Хакса «Милена в птичьем гнезде», повествующая с мягким, изящным юмором о любви, участии, ответственности за судьбы ближних, о готовности ответственность эту на себя принять, о преданности и самопожертвовании, о разобщенности и безответности, о нелегкой науке жить в мире и согласии с окружающими, о бережном отношении к природе, о вечной необходимости для каждого, как сказал когда-то Вольтер, «возделывать свой сад».

Притчеобразный характер носит, несмотря на лежащую в основе банальную бытовую ситуацию, и повесть Хельмута Заковского «Как зажарить мышь». Ребенок, инстинктивно различающий добро и зло, дружбу и предательство, выносит собственные оценки взрослым, коверкающим из-за личных неурядиц и его детскую, но в чем-то уже и взрослую жизнь. И именно ребенок вносит в итоге в жизнь взрослых больше доброты и человечности, уважения друг к другу, честности перед собой.

Повесть Гюнтера Рюкера «Хильда, служанка» тоже о взрослении. Глазами пятнадцатилетнего подростка видится непростой мир накануне второй мировой войны, начинающийся победный марш нацистских кованых сапог по Европе, раздавленные и разбитые человеческие судьбы, трагедии состоятельности и несостоятельности личности перед лицом обретающего силу и вытравляющего человечность фашизма, первые жертвы, первые герои, не склонившие головы и поплатившиеся за это жизнью, первые трусы и предатели, первые оборотни и просто обыкновенные подлецы. Все схватывает внимательный взгляд пятнадцатилетнего подростка, все пропускается через его взрослеющую душу, и в горниле этом чужих доблестей и несовершенств, слабостей и стойкости, доброты и равнодушия, отразившихся в его сознании, выплавляется собственная личность, и хочется верить, что из него, говоря словами Ф. М. Достоевского, «возможно, получится человек хороший». Должен получиться.

Несколько особняком стоит в сборнике повесть Хельги Кёнигсдорф «Непочтительное общение», но и она о том же — о честности перед собой, о человечности, об ответственности людей науки за будущие пути развития мира. Проникнутая такой искренней болью, несущая обостренное трагической судьбой героини, отчетливое и резкое, контрастное восприятие мира, повесть писательницы апеллирует все же не к чувствам, она апеллирует к разуму, к разуму сегодняшнего поколения, несущего груз ответственности перед поколениями будущего.

Даже из столь краткого анализа видно, что все семь повестей, составивших данную книгу, пронизаны единой нитью и посвящены одной теме — проблеме личности, проблеме ее становления, воспитания разума и души. Постановка личностных проблем, внимание к каждому отдельному человеку, к его судьбе, к его внутреннему миру свидетельствуют о зрелости общества. Тревога за будущее человечности, боязнь «оскудения души», утверждение доброты и честности, ответственность перед другими и собой свидетельствуют о зрелости литературы. Что ж, зрелое социалистическое общество Германской Демократической Республики имеет по-настоящему зрелую литературу. В этом читатель убедится еще раз, прочитав предлагаемую книгу.

Н. Литвинец

Эрвин Штритматтер

ЗЕЛЕНЫЙ ИЮНЬ

©Перевод. С. Фридлянд

Подошел конец войны, конец второй войны, которую мне довелось пережить на моем веку. Лично я, подделав документы, еще за пять месяцев до конца войны сам себя уволил с военной службы. Я облачился в гражданскую одежду, которую целый год протаскал в своем рюкзаке горного егеря, и живу теперь у немецкой крестьянки, в Богемии, когда тайно, а когда и явно, смотря по обстоятельствам. Я принадлежу к числу тех, кто водружал белый флаг на колокольне, когда подошли американцы. Когда еще раз вернулись немцы и сорвали с колокольни белый флаг, крестьянка спрятала меня за буртами свеклы. А когда немцы отступили, мы снова пристроили белый флаг на колокольне, и в деревню вошли американцы. Тем самым я принимал участие в ряде сугубо негероических поступков, а совершал я их неподалеку от Оберплана, в той местности, где проживал небезызвестный основоположник Бертль[1], мой дальний сородич по писательскому ремеслу, который, между прочим, тоже был далеко не герой.

Американцы не берут меня в плен, поскольку антифашисты поселка готовы засвидетельствовать, что я уже давно проживаю среди них как лицо вполне цивильное. Так я остаюсь на свободе. Быть может, когда-нибудь настанет время рассказать обо всем этом подробнее, и прежде всего рассказать о том, что меня собирались расстрелять, хоть я и не охотник говорить про войну и военные подвиги. Эта нелюбовь исподволь вызревала у меня с детства, когда и отец, и шахтеры, распивавшие пиво в лавке моей матери, рассказывали о войне как о величайшем событии в их жизни, особенно если малость захмелеют. Рассказывали они про всякие страсти, и какие, мол, тяготы им приходилось выносить, и какие они были молодцы, прямо! Сам черт не брат. Одно слово — герои, хотя до первой кружки они наперебой заверяли слушателей, будто всегда были и есть социал-демократы до мозга костей и вообще долой войну!

Итак, на дворе июнь, и я окучиваю картошку у своей хозяйки под Оберпланом. На дворе июнь, самый зеленый месяц года, и я чувствую себя как заново рожденный, и я, второй раз доживший до конца войны, даже представить себе не могу, что вожди разных народов еще раз набросятся друг на друга и погонят свои народы на очередную войну.

На картофельном поле моей хозяйки по имени Заухайтль меня настигает следующее известие: американцы снарядили автоколонну для гражданских лиц, для женщин и детей, которые бежали от бомбежек на юг, а теперь должны вернуться обратно на север. И я могу ехать вместе с ними.

С колонной грузовиков я попадаю в окрестности Иены и прошу высадить меня там, возле одной деревни. На дворе по-прежнему июнь, день солнечный, и жаворонка песни летают над землей, и я не возражал, если бы эти пять слов были из стихотворения, которое написал я, но — увы! — они из стихотворения, которое написал Шторм[2].

Те возвращенцы, что остаются в кузове грузовика, кричат мне вслед счастливо, и еще кто-то вылезает из другого грузовика, а когда рассеиваются серо-синие облачка дыма за машинами, я обнаруживаю на шоссе возле себя женщину, она очень стройная, очень белокурая, на ней брюки для верховой езды, высокие сапоги, и вообще каждый дюйм ее арийский. Она сообщает мне, что отец у нее — сельский священник, и приглашает заходить, когда я встану на ноги.

Я так никогда и не зашел к ней, потому что мне была очень не по душе ее белокурость, но зато я так никогда и не забыл ее, потому что она была дочь священника и носила черные бриджи, как их носят самые арийские из арийцев.

А пошел я в Гроттенштадт, хотя женщина, с которой я прощался здесь два года назад, больше не жена мне. Дело у них дошло до развода, они подали на развод, их развели, — великое множество формулировок, которые окружающий мир припас для людей, некогда бывших мужем и женой, а теперь чужих друг другу.

В те времена судьи еще как-то пытались установить, кто виноват. Истинно говорю я вам, вины нет ни на одном из супругов. За распавшимися браками стоит жизнь, у жизни свой план поставок, а для плана ей нужны люди определенного склада, и умственного, и душевного. Жизнь сводит самых различных партнеров, чтобы те произвели на свет нужных ей людей. Она гонит женщину к мужчине, а мужчину — к женщине. И если мне когда-нибудь кто-нибудь скажет: не вижу ничего особенного в детях, которых я произвел на свет, ответом ему да будет: не надо думать только о своей коротенькой жизни перед завесой, которая скрывает от человека, кто явится миру в четвертом поколении его потомков, и тем не дает узнать, какие виды имела на него жизнь.

Чиновники благословляют спаривание людей и присваивают ему название «брак», каковой в свою очередь может быть расторгнут. Но среди разведенных супругов попадаются и такие, которые никак не могут выкинуть из головы час порученного им жизнью зачатия и после развода снова и снова бегут друг к другу, дабы снова друг с другом соединиться. Да, чтоб не забыть в ходе научных рассуждений: бывает и так, что лишь один из партнеров постигнут тоской по предписанному жизнью часу зачатия, лишь один по-прежнему стремится к своему партнеру, а тот уже и думать про него забыл, вполне возможно, что именно я — один из них.

Я мог начать послевоенную жизнь в любой точке страны, мог податься в Австрию и там обрести новую родину, но моя односторонняя тоска щедро подбрасывала мне контрдоводы: в Гроттенштадте хранятся бюрократические свидетельства моей предвоенной жизни, без бумаг я вообще не человек, внушаю я себе, а вдобавок при разводе моим заботам были поручены оба сына.

Цветет последняя в этом году сирень, в палисадниках уцелевших вилл распустились розы, а на развалинах разбомбленных домов поднимается первая поросль сорняков. Я иду по берегу Заале, и тень тополей грузно ложится на мой рюкзак. Я иду к так называемым бедным кварталам, но она, моя бывшая, там больше не проживает. Уж не вышла ли она снова замуж? Молчи, неразумное сердце, молчи!

Теперь она проживает в центре, на заднем дворе ратуши. Мне навстречу выходит тип, похожий на дворника, и начинает расспрашивать. Мне нужна госпожа такая-то — и я произношу собственную фамилию. Дворник сразу понимает, о ком речь. Глупая радость пронизывает меня. Я радуюсь, что эта женщина до сих пор носит мою фамилию.

— Но дома вы ее не застанете, — говорит дворник и подмигивает правым глазом.

Не могу понять, подает он мне знак или у него просто нервный тик.

— Вы найдете ее в американской караулке, — продолжает он и показывает через двор и снова подмигивает, а когда я оборачиваюсь и гляжу на него, подмигивает еще раз. Короче, тик тут ни при чем. Он, должно быть, считает, что я ее муж, вернувшийся с войны, и сочувствует мне.

Я стою перед дверью караульного помещения, слышу изнутри голоса мужчин и женщин, они все говорят разом и смеются, я стучу в дверь, но моего стука никто не слышит. Я осторожно приоткрываю дверь. Я прекрасно сознаю, что мое появление здесь нежелательно. Клубы сигаретного дыма вырываются мне навстречу. В комнате накурено — хоть топор вешай. Тем не менее я вижу ее, она сидит на коленях у американского солдата, а на коленях у другого солдата сидит другая женщина. И та женщина, которая была когда-то моей женой, от неожиданности даже спрыгивает с колен американца. Она смущена и в своем смущении объясняет честной компании, что я ее муж. — My husband, — говорит она, а американец, с чьих колен она спрыгнула, вскакивает. Husband не husband, а какого черта я, немецкая колбаса, приперся к нему в караулку? Повелительным жестом он указывает мне на дверь, он уже готов взять меня за грудки, но она вклинивается между нами и говорит американцу, у которого, кстати, такой вид, будто его всю войну подкармливали детским питанием: Not more, — говорит она. — Not more my husband. — Он больше не муж. — You understand, — говорит она. Надо же, как лихо она насобачилась по-американски.

Я, может, крикнул, а может, и вовсе запел? Я, может, вообще придворный певец? Во всех окнах заднего двора возникают лица. Стоит мне поднять глаза, лица исчезают. Я поворачиваюсь вокруг собственной оси, словно хочу заглянуть к себе в рюкзак.

Она выходит ко мне, она вся прокоптилась американским духом от сигарет «Кэмел», но выглядит привлекательно, как и всегда. На губах у нее помада, смазанная по краям поцелуями. На лбу — локон а-ля Кармен, локона раньше я не видел, видно, он упал на нее с небосвода радостей.

Американский сержант следит за нами в щель приоткрытой двери. Внутри, за дверью, хихикает вторая женщина. Но я вижу только эту, с локоном а-ля Кармен, я смотрю на границу ее волос, помнится, несколько лет назад я любил проводить пальцами по этой границе.

Я спрашиваю про наших детей. Она не знает, где наши дети. Надо бы поискать, но сейчас ей некогда.

Оказывается, моя надежда до сих пор не угасла. Я прошу пустить меня переночевать, ну хотя бы на одну ночь. Сержант за моей спиной прокашливается и зовет: «Ами!» И она, та, что прежде звалась Амандой, вскидывает глаза и смотрит тем самым взглядом, которым всегда меня покоряла. Ничего не выйдет, говорит она. И еще — чтоб я пришел завтра, если хочу поглядеть на мальчиков. Переночуй у Капланов, говорит она.

Капланы живут в одном из маленьких домишек за городскими воротами, их дом — это своего рода карликовый форпост фабрики. Один смекалистый гроттенштадтец вырастил и выпестовал свою фабрику в бывшем садике маленького дома. На его фабрике изготавливают кубики для детей. Альберт Каплан — его шофер, его второе «я», его палочка-выручалочка. Марта Каплан, сидя в кухне, шьет за гроши, для беднейших из бедных, превращает широкие юбки в узкие блузки, удлиняет, подкорачивает, делает защипы и рюши — короче, она шьющий ангел для жен неимущих. Альберт гордится своей Мартой. Марта — дочь столяра из-под Кверфурта. Я хорошо к ней отношусь из-за ее искусных рук, хотя в ней есть что-то аляповатое, как, впрочем, и в убранстве ее квартиры, на которое Мартин папаша расщедрился по поводу замужества дочери.

Дружбой с Капланами я обязан той женщине, которая сейчас упражняется в американском наречии, она, как это теперь называют, следила за требованиями моды, а потому то и дело поручала Марте Каплан что-нибудь перешить, присборить, убрать или распустить. А дома, к сожалению, именно мне приходилось следить за требованиями семейства на сыр, творог и повидло.

Пойдем со мной к Капланам, прозвучало однажды, они очень милые люди, и я поддался на уговоры и пошел к Капланам, хотя бы затем, чтобы опровергнуть молву, ходившую по соседям и утверждавшую, будто у меня не все дома. Соседи сделали этот вывод на основе моих ежевечерних писаний, которыми я занимался, по их мнению, зря, ни к чему, задаром, ни за понюх табаку.

Альберт Каплан сильно косолапит, отчего правая нога у него очень похожа на восклицательный знак. Альберт говорит быстро, хриплым голосом, он в самом непродолжительном времени возводит меня в ранг близкого друга и с тех пор скорбит всей душой, если каждый второй вечер не видит меня в своей кухне.

Марта Каплан воспринимает многословие Альберта слегка критически. Иногда она даже перехватывает какую-нибудь из фраз Альберта, порхающую по кухне, и начинает гнуть и расправлять ее, все равно как свои шпильки. Альберт говорит, например, что хозяин у него симпатичный, как осел, и Марта тут же встревает: «Только ты способен сравнивать хозяина с ослом, потому как твои родители ослов в аренду отдавали, под Вартбургом». Марте кажется, что сама она из дальних мест, и Кверфурт для нее вроде как столица. У нас в Кверфурте это делают так, может заявить Марта. Как делают в Кверфурте и его окрестностях — это для Марты и есть норма.

Малахольному сыну Капланов принадлежит целая куча коробок с бракованными кубиками. На расшатанных половицах их домика он возводит замки и дворцы, а когда постройки рушатся, от злости кусает взрослых. Иногда Вильхельмхен дарит нашим мальчикам по несколько кубиков. Одно слово, дружба маленьких людей.

Женщины обсуждают свои проблемы неподалеку от швейной машины, а мужская часть общества беседует в соседстве с раковиной. Говорит по большей части Альберт. Ему очень хочется стяжать похвалы за все, что он изрекает. Когда я помалкиваю в ответ на то, что он выдал, Альберт сам себя хвалит, когда я не восклицаю, до чего все верно, он делается самоуверенным, а когда он изрекает нечто, по его мнению, важное, он бросает взгляд поверх раковины в зеркало и правой рукой проводит по голове спереди назад. Почти все, им сказанное, Альберт считает важным. В те времена я еще не был знаком с классификацией говорунов. Зато сегодня я много повидал их брата, и некоторые говоруны очень напоминают Альберта. Я вижу, как многие из них просто изнывают, когда, изрекши нечто, представляющееся им важным, они не видят возле трибуны домашнего зеркала.

На чердаке фабрики Альберт держит голубей. Это восточные турманы. Я не могу побывать у Альберта, не заглянув при этом на чердак. Еще с детства я кое-что смыслю в голубях, я знаю, к примеру, когда голубь сменяет голубку на яйцах, знаю, что они трутся носиками, прежде чем голубь потопчет голубку, и по этой причине я с каждым днем становлюсь для Альберта все незаменимей.

Восточные турманы кувыркаются на лету, спереди назад, сзади наперед и даже вбок.

— Ты только погляди, как черный кувыркается, — может вдруг сказать Альберт, и он считает свое сообщение очень важным, и запускает руку в карман, и достает оттуда зеркальце, и созерцает себя.

Не знаю, живы ли Капланы до сих пор и, если живы, где они сейчас, но вот уже тридцать лет я сижу в Грюнхофе и развожу восточных турманов. Из каких глубин предшествующей жизни приходят к нам наши пристрастия, которые сегодня следует именовать хобби, если ты хочешь, чтобы немцы тебя поняли. Правда, мы — союзники русских, но в языке, в модах и в танцах насквозь американизированы, и только слепой может это отрицать.

Порой Капланы приглашают нас к воскресному обеду. «Я чего хочу сказать, вам нужно всякое обзаведение, надо экономить, — осторожно начинает Альберт, — не хочу вас зазря обидеть, но у вас того нет, сего нет, поешьте в воскресенье у нас, глядишь, обед и сэкономили». После этих слов Альберт бросает взгляд в зеркало, что над раковиной.

Но в такие воскресенья мы обязаны заявляться к Капланам с утра пораньше, и я должен оказывать Альберту содействие, когда тот отжимает натертый картофель для неизменных клецок по-тюрингски. Впрочем, с него довольно, если я просто скажу, до чего он здорово отжимает. Лично я предпочел бы воскресное утро провести по-другому, пописать, но дружба есть дружба, дружбой надо дорожить, потому что Марта как раз шьет платье той женщине, которая в настоящее время принадлежит одному сержанту из Оклахомы, шьет дешево, задаром можно сказать.

И однако человеческие дружбы уязвимы, на них нападают всякие хвори, то грипп, который проходит быстро, то ангина, которая проходит медленнее, а то и гнойные раны, которые заживают плохо, а иногда и вовсе не заживают. Именно упомянутое мной почти задаром сшитое платье не понравилось моей тогдашней жене; оно показалось ей то ли слишком затянутым в груди, то ли слишком плоским, то ли еще как-то. А Марта на ее упреки ответила: «Потому и плоско, что у тебя у самой здесь плоско». Мне думается, для женщины это не менее оскорбительно, чем если бы я, например, сказал какому-нибудь мужчине: «Ну зачем ты бреешься, твои два волоска на лице все равно никому не видны».

С того воскресенья моя тогдашняя жена не бывает больше у Капланов, а я бываю, как бывал, за мной заходит Альберт. Никто на свете не умеет так оценить его турманов, как это делаю я. Но по дороге Альберт говорит: «Ты приходишь, как и раньше, все приходишь, ты прямо символ дружеской преданности, а она не приходит и живет сама по себе. Не пара вы друг для друга, на твоем месте я бы давно с ней развелся», — и Альберт бросает взгляд в зеркало. Он явно боится, что со временем моя тогдашняя начнет меня удерживать и я не смогу больше ходить к нему и к его голубям. Зря он боится, я вполне способен на длительную дружбу, даже если она односторонняя. И по сей день об этом свидетельствуют стопки дружеских писем на моем столе.

Впрочем, как я теперь догадываюсь, я не так чтоб уж совсем бескорыстно ходил к Капланам и после того, как моя жена перестала ходить вместе со мной. Для меня Альберт исполнял ту роль, которую сегодня для многих моих современников взяли на себя радио и телевидение, при чьем содействии люди, сами того не замечая, погребают собственные мысли под хаотическим нагромождением из псевдопрогресса, псевдоновостей и катастроф. Я сознательно позволял Альберту вытеснять мои собственные мысли, потому что мои мысли требовали, чтоб я их записывал, они мучили меня, а дома я больше не находил покоя, чтобы записывать, и вдобавок первый раз в жизни у меня не было для этого сил. Сразу, едва началась война, или, скажем, едва начали войну, на фабрике ввели двенадцатичасовой рабочий день, еще у меня уходил час на дорогу туда и час на дорогу обратно, потому что я, вместо того чтобы купить себе недельный проездной, покупал билеты в кино для своей тогдашней жены, чтобы у нее было хорошее настроение.

Своими россказнями Альберт так красиво переливал из пустого в порожнее, что я сознательно позволял ему вытеснять моих мучителей, мои собственные мысли.

Никогда больше та женщина, которая теперь лезет вон из кожи, чтобы стать американкой, — никогда больше она не была так тверда в своих решениях. Нет и еще раз нет, к Капланам она больше не пойдет, а речи Альберта для нее сплошная тягомотина. Упорство американки-самоучки привело к тому, что и Марта Каплан решила, будто мы не пара. И всего бы лучше нам разойтись.

Советы Капланов по этому вопросу начали меня раздражать. На какое-то время я перестал к ним ходить, но потом уже другие обстоятельства вынудили меня возобновить посещения: то мне надо занять у Капланов тачку, чтобы возить на ней древесные отходы с лесопилки, то мне надо занять у них пилу, а потом топор, так как у нас всего этого нет, и молотка тоже нет, и клещей, и купить их на мои двадцать две марки в неделю мы не можем, вот и приходится вечно занимать и платить за это регулярными визитами.

Когда война уже вовсю раскочегарилась, под зеркалом в кухне маленького человека по имени Каплан возникла карта мира, и эта карта была усеяна флажками на портновских булавках, и Альберт каждый вечер тратил как минимум полчаса, чтобы переставить флажки, переставлял, а сам говорил, все говорил, и я снова и снова слышал от него: «Где мы столицу взяли, так, считай, и остальное наше». Вместе с арийцами-завоевателями Альберт попал в Париж и водрузил флажок на булавке, вместе с ними он пришел в Варшаву, Афины и Бухарест, и все приговаривал: уж такой мы народ, немцы. Он даже разметил нитками линии фронта, белыми, если мне не изменяет память, и каждый божий день только и знал, что перемещать линии фронта соответственно успехам милых его сердцу немцев в чужих краях. Вся эта деятельность шла под разглагольствования Альберта, а время от времени он, разумеется, поглядывал в зеркало.

Итак, будущая американка говорит мне, чтоб я шел к Капланам, и дает она мне этот совет, подняв уголки рта — такое положение губ принято называть презрительным.

Я и в самом деле пошел к Капланам, а куда мне еще деваться? Мне нужна крыша над головой, по крайней мере на одну ночь.

Капланы малость спали с тела, но они здоровы и радуются мне. Они счастливы моим появлением: мы же тебе всегда говорили, ликуют они, что вы не пара. Есть на свете люди, которые счастливы, когда их предсказания сбываются. Не я ли говорил, что с него станется убить родную мать? Видите, так оно по-моему и вышло, говорят подобные люди и бурно ликуют.

Капланы радуются и ликуют по поводу моей разведенности, или как там это называется. Они делают вид, будто они теперь соединены со мной на всю оставшуюся жизнь и наслаждаются радостными предчувствиями, покуда Альберт не изрекает: «Но завтра тебе нужно в бюро по трудоустройству».

Он оглаживает себя сзади наперед по ежику волос и бросает взгляд в зеркало над раковиной. Я-то, собственно говоря, хотел сперва повидать сыновей, но Марта чуть ли не запрещает мне это. Сперва в бюро по трудоустройству, приказывает она. Ради продуктовых карточек.

На другое утро, прежде чем отправиться в бюро, я должен поглядеть на Альбертовых голубей. Тем самым Альберт как бы оказывает мне благодеяние: «Ты, бедняга, небось сто лет не видел настоящих турманов». Турманы — это своего рода соль в повседневной похлебке Альберта, и я восхищаюсь ими и тем гарантирую себе его расположение еще на один день. Пуще всего я восхищаюсь пестрыми, про которых Альберт утверждает, будто сам за несколько лет вывел эту масть, и я не спорю с ним, чтобы сохранить его благосклонность. Я не остановлюсь перед его красно-пестрыми и не начну с ученым видом утверждать, будто передо мной обыкновенные мутанты, — этого мне только не хватало, а вдобавок слово «мутанты» ему ничего не говорит и ничего не доказывает.

У человека в бюро по трудоустройству оторвана нога. Его явно усадили на это место, когда напоследок подчистую забрали всех мужчин о двух ногах для так называемого народного штурма. Тогда пошел в ход каждый человек, чтобы хоть на сотую долю секунды продлить драгоценную жизнь бесноватого арийского фюрера в недоступном для бомб бункере.

Трудоустроитель разглядывает меня. Сквозь шрамы на его лице едва заметно просвечивает участие. Потом он смотрит на мою учетную карточку и вполголоса, как псалом, бубнит список моих занятий: пекарь, зверовод, фермер, сельскохозяйственный рабочий, помощник ветеринара, объездчик, водитель грузовика, рабочий химзавода и так далее и тому подобное.

— А на самом деле вы кто? — спрашивает он.

— Писатель, — говорю я. — Внесите слово писатель как новую профессию в мою карточку.

— Но вы ведь не писатель, — говорит он.

— Хочу стать с этого дня, — отвечаю я.

Человек снова глядит на меня, и в глазах у него мелькает сострадание. Он решает, что я повредился рассудком, и, чтобы не раздражать меня, беспрекословно принимает мою манию величия. «Но в Гроттенштадте нет ни одного писательского заведения». Тут он прав. Единственную писательскую мастерскую, и даже со множеством подмастерьев, я узрел много лет спустя, держал ее один продувной тип из Аугсбурга, и через шесть лет я в нее устроился, потому что аугсбуржец сам меня зазвал.

Человек говорит со мной приветливым голосом. В те времена все мы были малость приветливей и помогали друг другу, когда могли. «Вам надо с чего-то жить, — говорит он, — пока не подыщется для вас место писателя. Как здесь написано, вы до одна тысяча девятьсот сорок второго работали на фабрике химволокна. Но вашу фабрику разбомбили. Еще здесь написано, что вы имели дело с лошадьми и работали в сельском хозяйстве. Я бы посоветовал снова пойти по этой части. А главное, — и тут он выдает свои тайные мысли, — там вам проще будет подлечить нервы после контузии или что там еще с вами стряслось. Вдобавок там и насчет еды дело обстоит лучше, так что мы одной хлопушкой прихлопнем сразу двух мух».

— Трех, — говорю я.

— Это как? — спрашивает он.

— Вы сами перечислили трех, — отвечаю я и своим ответом подтверждаю его опасения, что у меня не все дома и что я исполнен духа противоречия. Поэтому он письменно удостоверяет, что я ищу работу и тем самым имею право на продовольственные карточки, а я со своей стороны радуюсь, что при наличии карточек стану нормальным человеком хотя бы в глазах Марты Каплан.

Мои сыновья отнюдь не бросаются мне на шею. Младший — тот, можно сказать, меня никогда и не знал, а старший, можно сказать, меня забыл. Их мать — и большое ей за это спасибо — осторожно втолковала им, что я их отец, и я рад, что они по крайней мере не отказывают мне в этом звании.

В пригородном лесочке мы отстраиваем себе из веток гнездо, куда умещаемся все трое. Я, пернатый отец, улетаю добывать корм. В своих светлых вельветовых бриджах я отчасти смахиваю на канюка светлой масти. Итак, я лечу, скрываюсь из глаз, достаю из кармана штанов твердую домашнюю колбасу, которую дала мне на дорогу фрау Заухайтль, та, что меня прятала, отрезаю один кружок, еще один и, широко взмахивая крыльями, лечу к гнезду, к своим птенцам, где изо всех сил стараюсь оправдать звание отца: я закладываю им в рот корм, улетаю снова, отрезаю еще по кружку колбасы и снова кормлю птенцов. Кстати, сыновей моих зовут Арне и Ярне. Уж и не помню, кто из мальчиков тогда полюбопытствовал, куда делась птица, которая приходится им матерью. Я нахожу весьма изысканный ответ: Ее поймал продавец птиц и держит в клетке.

На обратном пути в город я прихожу к выводу, что все-таки не заслужил еще звание отца. В списке детских симпатий на первом месте стоят дяди. «А ты с кем поедешь, с дядей Генри в Калифорнию, — спрашивает Арне, — или с дядей Джимом в Техас?» «В Техас», — отвечает Ярне, и они рассуждают, как и куда они поедут, и в том времени, которое принято называть будущим, я не играю для них никакой роли. Не помогает даже, что я достаю кусок хлеба с ветчиной из того припаса, который дала мне на дорогу моя спасительница. В эту минуту я отчетливо вижу ее перед собой, с гладко зачесанными назад волосами, прямым пробором и узлом на затылке, который расселся там, словно непропеченный рогалик. Я думаю о ней, и о том, что она католической веры, и о том, что все добро, которое я от нее видел, она творила в надежде, что кто-нибудь на военной чужбине так же с добром отнесется к ее сыну, от которого она давно не имеет вестей.

Я иду искать работу. Путь мой обрамлен розами, от которых пахнет детством, простыми дикими розами, потому что на дворе по-прежнему июнь. Я иду искать работу в горы, где требуются батраки. Вообще-то в кармане у меня десять адресов, но сперва я хочу обойти горные, потому что там обитает здоровье. Я, правда, не болен, но лишнее здоровье не помешает. Кричит кукушка, но я не стучу, как положено, по своей мошне, все равно мои деньги скоро потеряют цену и станут холопами у доллара.

Я прихожу в деревню, которая первой числится в моем списке, и обнаруживаю здесь все, чему положено быть в горной деревне: дома, дворы, школа, маленькая церковь, скамейки для туристов, резные нравоучительные изречения, вместо дорожных указателей — фигуры с огромным указательным пальцем; крестьяне возят сено. Я иду к тому двору, где предположительно ждет меня свободное место, ворота широко распахнуты, двор открывает мне навстречу свои объятия, но собака лает и гремит цепью. Я подхожу к собаке, отчасти в шутку, отчасти в угоду своему хорошему настроению, она демонстрирует мне свои зубы, причем они у нее все на месте. Специалисты из городского собачьего питомника непременно взяли бы ее на племя, будь она породистой.

Крестьянка, хозяйка двора, стоит на кухне, она кривая и узкая, ни дать ни взять турецкая сабля, и еще она грязная. Должно быть, она не может умыться, у нее на правой руке повязка, а левой она намазывает масло и творог на куски хлеба, один кусок наверняка будет мой, если окажется, что место уже занято.

Место и впрямь почти занято. Один из досрочно отпущенных американцами пленных пришел из Франконии, через горы, и занял место. Занято оно и есть занято, но мне велено подождать, покуда крестьянин не вернется домой с возом сена; пожалуй, он наймет и второго батрака, потому что не может она с такой рукой работать на сене. Она разматывает грязную тряпку, показывает мне гноящуюся рану на тыльной стороне ладони, и душа ее жаждет слов утешения.

— Это откуда же такая рана?

— Ниоткуда, сама сделалась.

Крестьянка выдавливает гной из раны и отирает его другой рукой, после чего у меня пропадает всякая охота получить от нее ломоть хлеба с творогом.

Запряженный парой воз заворачивает во двор. Над лошадьми и над кладью вьются мухи. Толстые слепни тоже заезжают во двор. А лошади для меня всегда были важней, чем многое другое. Одна лошадь — старый-престарый мерин, другая — кобыла примерно того же возраста, у нее провисла спина и она выворачивает заднюю бабку, — две лошади, которых за непригодностью выплюнула война. Я ли ловлю запах сена, или это он ловит меня? А над запахом сена витает небольшая щепотка поэзии. И снова тот же вопрос: я ли ее беру, или это она берет меня за сердце? За возом в гимнастерке из египетского хлопка и походных шароварах шагает человек, которому досталось мое место, он злорадно скалится. Крестьянка отводит меня в сторону и говорит, чтоб я подладился к ее мужу и сгружал вместе с ним.

Я помогаю сгружать, не потому, что все еще надеюсь получить место, а чтоб забить ноздри запахом сена; запах сена — это детство, запах сена — это мир.

Крестьянин весь сухой, коричневый, из тюрингской породы, с косо прорезанными глазами — гунн, одним словом. Он не благодарит меня за помощь, он привык, чтоб ему помогали посторонние. Три месяца назад это еще были иностранцы — военнопленные, которым он бросал кусок, а они на него работали, теперь это человек в серых шароварах, теперь это я, теперь это мы, проигравшие войну. Лично он ее не проигрывал, он делал, что мог, поставлял на фронт жратву, а эти вояки использовали силушку, которой набирались от его жратвы, чтобы улепетывать во все лопатки от русских оборванцев.

Телега пуста. Крестьянин и крестьянка тихонько шепчутся. Я набираю со дна целую пригоршню серо-зеленой травяной массы и сую ее к себе в карман вместо отдушки.

Крестьянка явно пытается уговорить мужа нанять и меня тоже. Она снова разворачивает свою больную руку, показывает ему гнойник и стонет. Ее жалобы язычком горелки режет голос хозяина: «Я тебе неш не говорил, чтоб ты лечилась».

Женщина уходит в дом и возвращается с двумя ломтями хлеба для меня. Я их беру, я не гордый, я принимаю вознаграждение и доставляю с его помощью небольшую радость тем собакам, которые увязываются за мной в провожатые.

Вечером, так ничего и не добившись, я снова прихожу к Капланам. Они выжидательно смотрят мне в лицо. Но это по-прежнему то лицо, которое навязано мне войной. У него еще нет причин для улыбки или улыбочки, более подобающей мирному времени, не с чего ему улыбаться.

— Нет, работы пока не нашел.

Капланы явно опасаются, как бы я не уловил на их лицах следы неудовольствия, а посему тотчас переключаются на дружеское долготерпение. Ничё, ничё, не все сразу, говорит Марта и начинает жарить картошку.

Альберт ожидает меня в нашем мужском уголке возле раковины. Он не без гордости сообщает мне, что война, так сказать, обеспечила ему пожизненное место на фабрике. Он, как инвалид — так Альберт себя именует, — сохранил все в наилучшем порядке. Шеф, до сих пор мыкающий горе в Италии, в плену у американцев, пишет ему оттуда ну прямо как компаньону.

Дети всегда будут являться на свет, пусть, на худой конец, не законные, а подзаборники, пишет шеф, и дети всегда будут требовать, чтоб им купили кубики. Дорогой Альберт, пишет шеф далее, как только я вернусь домой, мы начнем выпускать мирные модели — дома, виллы и ратуши, а бункеры, крепости и оборонительные валы пока выпускать не будем, дорогой Альберт.

— Нет, ты только погляди, какое доверие, — ликует Альберт и, достав из правого заднего кармана гребешок, становится перед зеркалом и проводит гребешком по волосам. Новое здесь только одно: он теперь на шаг ближе подходит к зеркалу и внимательно разглядывает уголок своего правого глаза. У него там выросла небольшая бородавка.

Альберт пытается объяснить мне, в каком именно месте Италии держат его хозяина. А где большая карта мира с флажками, ее разве у тебя больше нет? — спрашиваю я и тотчас сознаю свою оплошность: Альберт глядит на меня с тем же подозрением, с каким только что разглядывал бородавку в правом углу глаза. Он больше не желает, чтоб ему напоминали, каков он был в роли ура-патриота.

— Уж, верно, к завтрему для тебя что ни то сыщется, — говорит он.

На другое утро красивый зеленый июнь завешен пеленой дождя. Но для меня дождя все равно что нет. Я должен искать работу, я должен найти работу. Мне вспоминается старое грубошерстное пальто моего деда из бракованной ткани. Позднее мы еще поговорим с вами об этом пальто.

Будем надеяться, что женщина, которая избрала наикратчайший путь, чтобы заделаться американкой, не выбросила его на помойку. А у меня, таким образом, есть причина отправиться к ней с утра пораньше, и я отправляюсь. Оба моих сына только что продрали глаза и приветствуют меня в слишком коротких сорочках. Стало быть, мне надо теперь искать не только работу для себя, но и сорочки для них. Они клянчат у меня шоколад. На какое-то мгновение я и сам начинаю жалеть, что приехал не из Техаса.



Поделиться книгой:

На главную
Назад