— Я что-то не пойму, ты жениться на мне собираешься?
Опять я не подумал об этом! Да еще как-то бестолково начинаю оправдываться:
— Да я думал, что мы и так… А потом ты вроде бы…
— Что «вроде бы»? Ты считаешь, что если я формально замужем, то можно обо мне и не заботиться? Вот видишь, даже предложение я тебе должна делать первая!
Действительно, как же это я не сообразил! Женщины ведь так любят, когда им предлагают выйти замуж. Где-то я читал недавно, что в четырех случаях из пяти инициатором брака выступает «представитель сильного пола» (буквально так было написано). Очень сомневаюсь! Это, наверное, сведения 1913 года. Впрочем, если под «сильным полом» имеют в виду женщин — то все правильно. Мужчины же нынче способны осилить никак не больше одной пятой части столь смелых и рискованных решений. Черт, и я не воспользовался столь редкой и эффектной возможностью! Тем более, что просто не представляю своего кровообращения и своей нервной системы вне связи с этим чуть полноватым, горяче-холодным и подвижным телом, с этой заводной, доверчивой и обидчивой душой. В промежутке между браками я находил, как многие мужчины, известное развлечение в том, чтобы в ходе вечерних встреч открывать по снятии одежд нечто слепяще-новое, но вскоре эти «киндер-сюрпризы» начали повторяться. Нет, я не бабник, я другой, созданный природой для долгой и прочной привязанности.
Но вот этот Петров — иногда мне казалось, что Деля ждет от него матримониальных деклараций не менее страстно, чем от меня. Она женщина порядочная и имплицитно подразумевает, что на ней должны жениться все, кто в той или иной степени с ней связан.
За пару месяцев удается уладить формальности и разводные, и брачные. Почти не изменившаяся за пятнадцать лет загсовская темно-синяя матрона именем Киевского района снова объявляет меня мужем тридцатитрехлетней, помолодевшей от радости женщины. Интересно: узнала ли регистраторша меня? Хотя что за вздор — у нее таких женихов тысячи, и не так уж редки среди них «дважды мужья».
После предельно редуцированной свадьбы (свидетелей неприлично было бы не пригласить в близлежащий ресторан «Хрустальный», где фужеры отнюдь не хрустальны, но хотя бы скатерть белая и ничем не залита, где, как и везде, можно без риска нацелиться разве что на икру и на котлету по-киевски, — в Киеве не был никогда: едят ли там такие? — с десертом, как и всюду, скверно: мороженое напоминает весенний снег и не на вид, а на вкус, а кофе… самое приличное, с чем его можно сравнить, — это застоявшаяся в трубах и наконец хлынувшая из крана после трехнедельного ремонта теплосети грязная горячая вода — после десерта и обмена оревуарами — брачная ночь.
— Может быть наконец проявишь инициативу? Имеешь ведь законное право. Какой ты все-таки робкий…
Но я уже умею не обижаться, а извлекать из этих колкостей дополнительное удовольствие…
— Слушай, как-то действительно все по-другому… Мне даже мысль такая пришла: может быть, для женщин брак — это феномен не моральный, не социальный, а физиологический? Может быть, какой-нибудь гормон или там фермент брачный формируется под звуки Мендельсона? И все разговоры о самостоятельности и равноправии — ерунда? Что считает медицина по этому поводу?
— Это не моя специальность. Ты же знаешь: я занимаюсь только мужчинами. В тебе ничего нового не нахожу, но люблю в принципе быть замужем. И вообще я уже сплю.
XIII
А дочке моей теперь тринадцать. Она не помнит ни меня, ни этих стен, ни этого паркета, по которому сделала свои первые потешные шажки. Уже больше десяти лет бедняжку таскают по заграницам, что, на мой взгляд, отнюдь не лучший вариант образования и воспитания. А мне пока даже до Болгарии добраться не удавалось… Ну, давай родим толстенькую румяную девочку, я сам буду с ней нянчиться, гулять, возить ее в колясочке по парку Победы, вступая в дипломатичные разговоры с одетыми в синие, кремовые и зеленоватые плащи водительницами других колясок и осторожно догадываясь, кем они приходятся своим пассажирам — мамами или бабушками.
После того, как в ответ на несколько зарубежных приглашений, адресованных мне лично, в приятные дальние странствия отправились институтские начальнички, — стараюсь на болезненную тему не думать. К тому же вероятность того, что я попаду на международную конференцию, которая будет проводиться в стране, где обитают сейчас Тильда и Феня, равна примерно одной тысячной доле процента. А вот Деля едет на какой-то симпозиум по своей науке в Голландию. Видимо, там мужички перестарались в прогулках по переулкам с застекленными полуодетыми девушками и импотенция сделалась национальной проблемой. Приглашающая сторона оплачивает нашим андрологам и полет на КЛМ, и гостиницу, кормит, поит и вообще все-все (что входит во «все-все», я спрашивать не стал, но, надеюсь, в рамках нашего «облико морале»).
Среди реликвий, оставшихся у меня от жизни с Тильдой, — бумажка федерального резерва с президентом Грантом на серой стороне и зданием Капитолия — на стороне зеленой. Завалялась случайно в письменном столе, о Тильде напоминает весьма опосредованным образом. Наверное, материальная значимость банкноты все же выше моральной.
— Вот, возьми и спрячь в лифчик, как это делают все русские женщины. Купишь себе полный гардероб на амстердамской барахолке.
— Так ты еще и валютчик! Какая прелесть! Растешь в моих глазах.
— А пресловутый Петров, конечно, тоже летит?
— «Тоже» — это я, а без пресловутого Петрова этот симпозиум просто не имел бы смысла. Ему там вручат специальную медаль.
Любопытно, какой символ может быть изображен на медали «За победу над импотенцией»? Вслух этого вопроса не задаю, поскольку в смешном положении могу оказаться только я сам. В детстве я читал про сиамских близнецов, что оба они были женаты и имели детей. Наверное, в минуты интима второй тактично закрывал глаза. Никогда не думал, что можно угодить в столь неловкое положение не по капризу природы, а по прихоти судьбы. Мне все время приходится закрывать глаза на живущего в нашей жизни Петрова. Деля слишком ему принадлежит — пусть душой, да еще и не всей (надеюсь, контрольный пакет акций все же у меня в левом нагрудном кармане), — но в наши уже неюные годы именно душевная близость постепенно становится смыслом жизни и полем боя.
Так уж получилось, что за продуктами всегда хожу Я: все-таки это грузоподъемное неженское дело, к тому же я свободнее, чем Деля, наконец, просто люблю шляться всегда и везде, в том числе и по магазинам. Естественно, я не упускаю возможности ухватить какой-нибудь немудреный деликатес для Дели и, что почти противоестественно, иногда прихватываю еще и то, чем она склонна баловать своего учителя.
— Вот тебе твой инжир, а вот эти финики убери скорее с моих глаз.
— Зайчик мой, ты запомнил, кто у нас любит финики! Вот умница! Ну, моя благодарность просто не будет знать границ. Сейчас или подождем до вечера?
— Я-то все помню. А вот знаешь, что, например, люблю я?
— Конечно, знаю. Ты любишь меня.
Крыть нечем. Но если бы издевательство на этом заканчивалось, а то ведь:
— Не переживай, зайчик. Очень может быть, что следующим после Петрова у меня будешь ты.
— Следующим — кем?!
Имитируя искреннее негодование, я на самом деле отлично понимаю, кем. Мужчиной Моей Мечты — вот как примерно это называется. Есть такая категория женского сознания. Причем, если «девушка моей мечты» — всего-навсего эвфемизм мужских сексуальных фантазий или желательного для употребления физического типа женщины, то Мужчина Мечты может быть старым, уродливым, асексуальным, полу- или совсем незнакомым, — важно, чтобы он персонифицировал «мечту» не только в современном смысле слова (греза, упование), но и в пушкинском («мечтам невольная преданность»), то есть «мечта» = мысль, идея.
«Идея» недаром женского рода. Мужчины только делают вид, что служат какой-то идее: фактически же они либо работают с идеями как профессионалы, изучая старые и изготавливая новые (если говорить о философах и ученых), либо цинично спекулируют разнообразными чужими идеями для прикрытия своих истинных целей (все без исключения политики). А среди женщин встречаются отдельные существа, в крови которых содержится некоторое идейное вещество, вызывающее особенную страсть, которую не могут утолить ни секс, ни брак, ни материнство. Идея эта проецируется на определенного мужчину: он может быть политиком, ученым, художником, дельцом, вором — кем угодно. Вот Тильда хотела из меня изготовить мужчину своей мечты, но то ли не получилось, то ли терпения у нее не хватило. Может быть, есть какая-нибудь юная дурочка в лингвистических кругах, творящая и из меня свой маленький культик. Нашлась же одна из провинции, что, подойдя ко мне на какой-то скучнейшей конференции, начала со слов: «Разрешите вас потрогать» (то есть убедиться, что автор таких-то работ существует в реальности). И девушка была симпатичная на вид, но меня она этими словами совершенно не тронула. Подальше от идейности — лучше я буду зайчиком, близнецом, частью тела.
XIV
Проводив Делю в полет, я тут же приступаю к своим похождениям. Дело в том, что впервые за двенадцать лет на кутузовскую квартиру возвращаются ее истинные хозяева. Все это время телефон там либо молчал, либо обнаруживал чужие голоса. Иногда я набирался наглости и изображал старого знакомого Матильды Павловны, но всякий раз узнавал, что сюда она в обозримом времени не собирается. А вот буквально неделю назад вежливый дальний родственник Тильдиных родителей сказал, что переезжает, уступая жилплощадь законным владельцам.
Трубку там пока никто не брал, но, боюсь, это было бы для меня слишком болезненно — услышать голос Тильды или тем более Фени (какой он, ее голос — такой же глубокий и грудной, как у матери, — или низковато-басовитый, каким был в младенчестве?). Я предпочел бы увидеть их — вместе или по отдельности — случайно возле дома. С этой детективной целью облачаюсь в длинный черный югославский плащ (петли с пуговицами спрятаны внутри, что создает ощущение психологической защищенности) и отправляюсь гулять на противоположную сторону проспекта.
Не один я такой красивый-загадочный в плаще. Бродят тут вечерней порой другие романтики: дом-то не простой, а режимный. Я уже начал вызывать интерес и недоумение, а они люди тактичные, к незнакомым не пристают с вопросами, предпочитая отвезти кого надо куда надо и там уж побеседовать со всей откровенностью. На третий вечер моего дежурства, аккурат в момент печального стояния у заветного подъезда, останавливается передо мной черная «Волга». Догулялся, говорю себе, теперь покатаешься. Но на тротуаре показываются сначала черные лакированные дамские туфельки тридцать третьего размера, а вслед за ними миниатюрная в коротком белом пальто — не старушка, а женщина лет семидесяти. Мать Тильды. Меня увидела сразу — и никаких изумлений, как будто я тут ее по договоренности встречаю.
Не знал, что так больно будет подниматься на этом лифте, входить в огромную прихожую. Хорошо, что следов прежней жизни здесь немного, все лары с пенатами перекочевали в зарубежное пространство. Узнаю от экс-тещи основные события второй половины семидесятых — первой половины восьмидесятых годов.
— Одно могу сказать, Андрей, вам страшно не повезло. Я много повидала всякого, но не припомню другого такого случая невезения в личной жизни.
Называется: утешила! Но, как ни странно, от этих хирургически беспощадных слов становится если не легче, то по крайней мере свободнее. Теперь я могу больше выспросить, больше вытянуть вожделенных подробностей.
Тильда с мужем и с Феней в Вене и будут там, по-видимому, до самого выхода мужа на пенсию, а ему пятьдесят пять. Впрочем, сейчас все так быстро меняется. Феня называет отчима «папой», но Тильда собирается ей открыть правду, когда та повзрослеет и вернется на постоянное жительство в Россию.
— Но ей же через три года паспорт получать, какое отчество там напишут?
— Мужа Тильды зовут Андрей Петрович, так что проблем не предвидится.
Черт, и здесь меня обошли, обложили…
Далее выясняется, что Феня была в Москве по крайней мере дважды (не выследил!), но в основном они втроем приезжают в Ленинград, откуда родом и домом Андрей Петрович. Может быть, теперь Феня сюда к бабушке с дедушкой…
— Нет, Андрюша, у Павла Вальтеровича большие проблемы с ногами. Его наблюдают в Штатах, дают как ветерану войны возможность проходить курсы лечения, и он консультирует там кое-какие фирмы. Через месяц я туда к нему отправляюсь, а что дальше — пока не знает никто.
И тут бесперспективняк! Может хоть фотографию Фенину мне покажут?
Бабушка моей дочери отправляется в соседнюю комнату, тактично откладывает снимки, на которых пожилой петербуржец торжествует, любуясь отнятыми у меня женой и дочерью, и приносит только те, на которых либо одна Феня, либо Феня с Тильдой.
Четыре цветные фотографии (вдобавок к имевшимся шести черно-белым) — вот все, что я имею на сегодняшний день, все, что я вынес из прошлого и в чем предстоит искать утешения в будущем. Что ж, у многих и такого нет… Скажи спасибо кому полагается.
XV
Есть части речи, есть частицы — всякие там школьные «бы», «ли», «же». А я вот обнаружил еще своего рода дискурсивные макрочастицы, которые характеризуют говорящего больше и точнее, чем все его рассуждансы. Есть, например,
Еще есть
Нет, в статьях своих я такого не пишу. Наука — дело тонкое, этикетное, и выводить на люди свои мысли в столь голом виде у нас не принято. А если всерьез, то на язык я смотрю совсем с другой стороны. Во всяком случае, пытаюсь смотреть. Давно, еще году в семьдесят пятом я задумал надкоммуникативную лингвистику — в самом общем виде. Изучается то, что есть в языке и только в нем, все остальное выносится за скобки. Начертил кое-какие схемы, а потом испугался, убоялся бездны премудрости. Понял, что один сделать эту штуку не сумею, а показать свои чертежи вроде и некому было. Никто не собирался «tangere circulos meos»[1], и они в свою очередь никого не трогали. В нашей науке все больше всего боятся простоты и ясности, не с кем было усилия объединить. Ранов? Да, он очень сходными вещами занимается, но ты же знаешь: когда двое делают одно и то же, — они делают разное. Ранов меня отлично понимает, а я его гораздо хуже иногда теорему его какую-нибудь три-четыре года перевариваю. А общее научное направление — это когда есть быстрый, оперативный контакт мыслей. Одиночка плюс одиночка — еще не школа. Как в том анекдоте: их двое, а мы — одни.
И потом надкоммуникативная модель отменяет множество удобных направлений для изготовления диссертаций. А молодым выгодно язык изучать вместе с примесями, не разделяя, где говно и где какао. Именно такой пахучий коктейль обычно называется «дискурсом». В Америке это дело процветает, только ихние лидеры каждые три примерно года свои теории меняют — как модельеры «от кутюр», чтобы больше диссертаций по старой моде не писали, а покупали новую. Между прочим, есть там один славист с неслучайной фамилией Бэйби (как говорится: устами младенца), так он периодически появляется на престижных конференциях и объявляет, что очередная теоретическая мода опять не подтверждается материалом славянских языков, в частности, ей не подчиняется конструкция типа «меня тошнит». Вот и меня, как этого Бэйби, тошнит, когда я думаю о том, что мою надкоммуникативность все считают как бы вчерашним днем, а когда день завтрашний ее вспомнит, то уже не с моей фамилией. А пока они лет двадцать пять еще будут коммуникативные аспекты исследовать и хорошо сидеть на своих уютных симпозиумах. Да и сам я двадцать лет с ними дипломатничаю, все иду на тактические компромиссы, оставив свою беззащитную и наивную стратегию в пожелтевших юношеских тетрадках.
Но с чего ты взяла, что «дискурс» — это наукообразная ерунда? Здрасьте, пожалуйста! Хорошее, благородное слово, означающее по-французски «речь» — и всегда оно будет это означать, просто придется ему лет через двадцать-тридцать, а может быть, и раньше сходить в душ и смыть всё, чем его заляпали — не столько лингвисты даже, сколько псевдофилософы и так называемые культурологи.
Милый Эмиль Бенвенист — он ведь хотел как лучше, когда противопоставил объективному повествованию (récit) этот самый
Оно конечно, этимология слова «дискурс» дает некоторые основания для легкомысленного с ним обращения. По-латыни-то
В нашей профессии сейчас наиболее активны дамы. Женщины с железными локтями, безо всякой розы на груди. Да и какие там розы! С свинцом в груди, как говорится, и с жаждой мести. Мстить готовы и друг другу и всем, кто не с ними. Но, если объективно посмотреть, то некоторая часть их энергии все же служит мирно-созидательным целям. Вот Рита Ручкина — без нее тут многое бы не стояло. С утра до вечера носится, что-то затевает, просит, угрожает, ссорится, мирится. С ее подачи наконец и я стартую из Шереметьева-2. Аэропорт, потом автобус, и, подъезжая к черте города, мы со старшим коллегой (он тоже в первый раз), скрывая волнение, не сговариваясь, почти хором произносим сбивающую пафос момента цитату: «Казалося: ну ниже нельзя сидеть в дыре.// Ан глядь: уж мы в Париже…»
Первый Париж — как первая женщина: про свою интересно, про чужих — ничуть. Про Лувр, Елисейские поля, Сену там всякую молчу. Один только эпизодец. В первый же вечер с вышеупомянутым коллегой выходим на Монмартр, тот самый, что в бардовской песне произносится в три слога: «Монмартыр». Фантастическая прорва продающихся здесь блинов еще раз убеждает меня в том, что никакой «русской кухни» не существует: и пельмени, и блины, и кулебяки суть космополитические, наднациональные «гастронемы» (введем такой термин по аналогии с фонемой, морфемой и т. п.), имеющие лишь разные имена под разными небесами. Но так или иначе, блинов мы и в Москве накушаемся, а вот пока недоступного нам острого блюда обоим хочется попробовать. И ведь недорого: всего двадцать пять франков. Каждый из нас автоматически вынимает из кармана требуемую сумму, и, не сказав друг другу ни единого слова, мы входим в темный кинозал.
Фильм оформлен как детектив: смуглый полицейский инспектор расследует какое-то дело, вступая при этом в интимный контакт со всеми подследственными, свидетельницами, коллегами женского пола. Поначалу нервная система отзывается на зрелище: все-таки одно из существенных последствий открытия братьев Люмьер — это превращение сотен миллионов людей в соглядатаев чужого интима. А ведь сто лет назад такое можно было узреть только «о натюрэль». Интересно, был ли вуайеристский опыт у Пушкина, у Льва Толстого, у этого чистюли в пенсне и похабника в душе — Чехонте? Пушкин-то безусловно участвовал в групповухе при свете «зеленой лампы». Да, так я уже отвлекся от экрана и даже отвожу взгляд — не от стыда, а от утомленья. Очень уж там однообразно, хронологическая протяженность события — один к одному, никакого тебе «художественного времени», никаких броских ракурсов. Мы с коллегой начинаем иронически комментировать происходящее, а потом вдруг, оглянувшись в пустой на три четверти зал, понимаем, почему режиссер взял на главную роль араба: кроме нас, двух славян, — здесь все зрители до единого представляют жаркий континент, и для них происходящее на экране — не «образ» секса, а его субститут, замена — у кого есть больше, чем двадцать пять франков, идут в другие места.
Выходим на вечерний бульвар: насладились — и вполне. Вообще для человека со вкусом многое существует под знаком «однажды»: попробовал, а повторять необязательно. Но судить обо всем лучше по собственным впечатлениям и ощущениям. Рассказываю коллеге о прочитанном в прошлом году романе Василия Белова, где главный герой страшно волновался: не соблазнилась ли в Париже его честная и чистая жена подобными зрелищами? Приходим к единому выводу: очевидно, сюда ходят только мужики, но настоящая русская женщина способна мужественно перенести и такое зрелище.
Заодно оба вспоминаем о своих женах, и устремляемся в магазины, чтобы на еще не проеденные суточные прикупить каких-нибудь подарков. Мой коллега довольно быстро убеждается, что ассортимент всего комплекса «Галери лафайет» не включает в себя размера, соответствующего формам его благоверной. Я тоже в затруднении: Деля то худеет, то снова приходит в себя, — угадать, что ей подойдет, решительно невозможно. Забредаю в ювелирный бутик. Раньше мне вся эта область казалась царством глупости: дамы украшают себя нелепыми «бранзулетками», которых большинство мужчин даже не замечает. Потом я понял: женщина при помощи этих игрушек концентрирует и переключает энергию, беседует сама с собой, хранит дорогие воспоминания. Вдруг вижу под стеклом золотые серьги с брильянтами величиной с кедровый орешек: точно такие были у Тильды, и я замечал их только тогда, когда перед сном они ложились на золотую тарелочку, стоявшую на комоде. Вот бы подарить такие Деле! Мешает лишь один нолик в цене. Сложив все банкноты и оставив себе только мелочь, покупаю сережки гораздо более скромные, но все же с брильянтиками, которые под увеличительным стеклом даже удастся разглядеть. Зато теперь ни о каких покупках можно не думать.
Сама конференция ничем не отличается от тех, что проходят на родной земле: регламент, доклады, вопросы, ответы. Много воды: минеральной в больших бутылках, метафорической — в научных речах. Приятно встретить «бывших наших» — посерьезневших, правильно постриженных, надевших хорошие пиджаки и защищенных очками в дорогой оправе. Павлика вот я не видел десять лет, его неувядающее лицо со вкусом подкрашено средиземноморским солнцем, и под этот цвет подобраны все одежды. Страшно хочет приехать в Москву, побывать «на родной природе». «На природе» — наше общее выражение давних лет с глубоким подтекстом: да, значит, ему тут этого здорово недостает. Недооценил родину с ее холмами и долинами, контрастами холодных и теплых мест.
Что еще отрадно — в нашем составе практически нет советских начальников, хотя… Как-то уже очень осанисто держат себя прогрессивнейшие коллеги, садясь на председательское место, они начинают вдруг упиваться игрушечной властью. Рита Ручкина портит Павлику всю малину, обрывая его через тринадцать минут при двадцатиминутном регламенте: все скомкано, смазано. Что с ней такое? «Я знаю, за что она мне отомстила», — с драматизмом в голосе говорит Павлик в перерыве, разминая нервными тонкими пальцами миниатюрную, светло-коричневую, как мулатка, сигарку. Оказывается, зуб на Павлика Рита растила и лелеяла со времен какой-то стычки на полуподпольном семинаре в Информэлектро, года так семьдесят второго. Да, Рите бы подошла фамилия Сильвио! Умеет выдержать время решающего выстрела! Тем более, что Павлик, как и надлежит при таком раскладе ролей графу, приехал со своей иноземной графиней, которая смотрит на мужа самоотверженно-влюбленно, а Риту называет «просто сукой».
Три дня с утра до вечера произносятся доклады, споров особых не возникает, и я не могу удержаться от горестной калькуляции: в письменном виде я все это прочел бы за два часа в подходящем настроении, у себя дома, наедине с чашкой крепкого чая. Время же, уходящее на аудирование длинных устных монологов, можно было бы отдать музеям Родена и Пикассо, да и простым бесцельным прикосновениям к разным частям тела Парижа.
Но я, конечно, не прав: при чем тут Париж, когда я нахожусь в грандиозном пространстве Большой Деревни. Париж ее не знает, но и она им не очень дорожит. Она протянулась от Москвы до Йоханесбурга, от Новосибирска до Лос-Анджелеса (представители этих городов сидят сейчас в аудитории). Имя Деревни — Наука Русистика (дошутился Алексан Сергеич: о rus — о Русь!).
Я не умею настроиться на ритм такой жизни. Мой, безнадежно устаревший хронотоп — это быстрое чтение работ авторов, находящихся от меня на большом расстоянии (ох, не зря школьники меня прозвали Болконским: именно таким чтением баловались и отец и сын, находясь в отставке; вот и я от рождения — отставник). Мои же односельчане живут в ином хронотопе: медленное чтение своих сочинений в условиях тесной пространственной близости. Происходит честная энергетическая складчин на: табачок и доллары врозь, но эмоциональные ресурсы все выложили на общий стол, карманы душ вывернуты, никто ничего не зажилил. Если бранятся, то только тешатся, и Павлика не надо утешать, поскольку с Ритой у него нормальное «odi et amo», разновидность приятного садомазохизма: заживет его амбиция, а через годик-другой приехав наконец в Москву, он найдет случай бросить обидчице в лицо что-нибудь облитое горечью и злостью, получит он удовлетворение!
Филология сейчас переживает не письменный, а устный, театральный период. Все, как один, вышли на подмостки, идет изысканный, профанам непонятный перформанс. В воздухе наряду с ионами, протонами и электронами витают маленькие театроны. Я лично открыл эту элементарную частицу и определил ее главные свойства: быстроту распада и неотразимость действия. Театрону нипочем ни здравый смысл, ни этическая ответственность, ни тем более научная логика. Вот ты выкинул номер, сказанул, насмешил, возмутил, поразил, ляпнул явный вздор — и выиграл. Женщина отдалась, соперник осмеян, толпа покорена и даже может растерзать твоего противника. Потом одумаются — но дело сделано. Против театрона нет приема. Пожалуй, кроме театрона более мощного, но абсолютное большинство людей крепко задним умом и к оперативной импровизации не способно. Не весь мир театр, но наша деревня, наш филологический мирок таковым безусловно является. Я тоже понемногу учусь быть шутом гороховым, осваиваю незамысловатую технику плоского каламбурного балагурства.
Но при этом то и дело посматриваю в окно и хочу убежать с урока — куда-нибудь на улицу Плохих Мальчиков (да, есть такая — буквально называется Рю де Мове Гарсон, я считаю ее улицей и своего имени). И вечная по улицам ходьба — вот мое главное и истинное призвание. Стрит-уокер — так бы я обозначил свою сущность, если бы это слово, как и целый ряд других слов английского языка, не имело бы значения «проститутка».
Пару раз гуляю вместе с неожиданным партнером — Вознесенским. В Москве наше с ним знакомство было не вполне отчетливым: что-то он читал в институтах, где я работал, потом посылал я ему оттиски своих статей с разборами его стихов — он отвечал вполне учтиво, гиперболизированными похвалами. Однажды, когда вышел большой черный Хлебников и я его мучительно разыскивал, — Вознесенский позвонил в писательскую книжную лавку и попросил, чтобы мне выделили экземплярчик. Тогда же еще со мной такой нонсенс приключился. Я заранее справился по телефону, назвавшись по фамилии и сославшись на Вознесенского. Прихожу, поднимаюсь по деревянной лестнице на второй этаж там, на Кузнецком, и сухопарая книгопродавщица, вынимая дефицитный сей том, спрашивает: «А вы кем классику приходитесь? Родственником?» Я так про себя отмечаю: помнят все-таки Николая Михайловича! «Да нет, говорю, скорее однофамильцем». Она на меня как на сумасшедшего посмотрела, и я уже потом сообразил, что под «классиком» она Вознесенского имела в виду.
А тут, после появления поэта на нашей конференции, где он выступил с декламацией двух весьма приличных новых текстов, ничего он не получает, кроме ритуального председательского «спасибо», и создавшийся вокруг него в коридоре вакуум заполняю я своими комплиментами, абсолютно искренними впрочем. Он «весь слух» — чуть ли не впервые понимаю я смысл этого выражения: вся энергетика человека переключена на внимание, впитывание каждой капли из потока сочувственных слов. Тяжка судьба поэтов: наверное, у каждого найдутся стихотворения ни разу не похваленные, не имеющие никакой «рецепции». А они все продолжают отважно ритмизовать, рифмовать, выстраивать строфы, находить эффектные финалы, не задумываясь о том, что в закрома русской поэзии, если считать где-то со времен Кантемира и Тредьяковского, уже загружено не менее двенадцати миллионов стихотворений и поэм, в том числе пятнадцать тысяч отличного или очень хорошего качества. Где на всех найти читателей? Но может быть, литература надкоммуникативна по своей интимной природе и в нас она не нуждается?
XVI
Что ж, превзошел я Пушкина, Булгакова… По интенсивности посещения Парижа. Даже если никогда мне больше не бывать в этом священном для каждого русского месте — вкус его я, кажется, распробовал. Но, сравнив себя с Парижем, прихожу к тревожным выводам. Про Париж не скажешь с полной уверенностью, что он изящен, чист, уютен, светел, весел, умен, глубок. Нет, он может быть мрачен, холоден, пуст, вульгарен, местами грязноват. Словом — неоднозначен: в современном русском это почему-то негативный эпитет, а мне всегда нравились неоднозначные женщины и неоднозначные города. Вот и Париж — он перенасыщен смыслами, набит ими сверх меры, он неподвластен единственному однозначному прочтению — и это свойство дает ему возможность существовать даже в сознании тех людей, что никогда его не видели, гарантирует ему жизнь даже при каких-нибудь антиутопических, апокалиптических допущениях гибели Европы, а то и всех континентов разом.
А я? Моя жизнь начала отставать от ее смысла, приобретать слишком элементарные фабульные очертания: быстро написал и выпустил одну книгу, теперь долго буду писать вторую. Быстро женился-развелся, теперь хочу прожить всю жизнь со второй женой. Я не лучше других и не хуже: таких, как я, не миллионы, но — тысячи во всяком случае. Где же, в чем же мой сюжет?
Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали смущение от того, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка. А мы отнимаем аромат у имен — собственных, нарицательных, одушевленных и неодушевленных, — и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим себя на какой-то высшей ступени. Может быть, эта аррогантность идет от имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин — все они были большими языковедами — и оттого наша профессия неадекватно возвысилась? Ну, у этих свои проблемы — черт с ними. А возьмем людей созидательного склада. Ломоносов сотворил в лингвистике уж не меньше моего, а скольким он еще занимался! И еще пил! Когда я сравниваю свои подвиги и свершения с результатами коллег, то накидываю четыре года фронтовикам и столько же — пьяницам. Например, Сиренев — он и воевал и пьет: значит, мои итоги к сорока годам надо сопоставлять с его сорокавосьмилетними итогами — семьдесят третьего года: пять книжек у него уже было тогда и защищенная докторская степень… Хотя… Что там хитрить: Сиренев мужик остроумный и занятный, но цена его трудам — правильно Ранов сказал…
— О ком это ты думаешь, негодяй? С кем разговариваешь?
— С жизнью своей.
— Что, у тебя есть жизнь кроме меня? Сейчас убью обоих!
И я вновь возвращаюсь в уготованное мне судьбой пространство. Может быть, думать о себе — вообще пошлость? Мое «я» оказалось не большим, не заглавным: никто от меня ничего исключительного не требует и не ждет. А невостребованную энергию уместнее всего перекачать в мое «ты», которое мне во всех отношениях представляется более интересным и таинственным.
Перекачка осуществляется предельно простым техническим способом: внимательным, сочувственно-напряженным выслушиванием полного текста Делиных событий и переживаний. Каждый день, от «прихожу я» до «и тут я ушла». Я никогда не видел здания ее института, но всю внутреннюю инфраструктуру знаю до мельчайших подробностей: от зарубежных связей директора до интимных связей долговязой, с выпученными глазами лаборантки Регины, от пылящегося в подвале иностранного оборудования до предстоящего в конце года сокращения двух отделов. Каждую новость я адекватно воспринимаю и в синхронном контексте, и в плане историко-диахроническом. Белозубова вернулась, причем на должность ведущего сотрудника. Как? — поражаюсь я, — ведь ее же бесповоротно выжили три года назад! И каково теперь будет Черноглазовой работать «под» заклятой врагиней! Я честно всем этим интересуюсь («inter esse» — находиться между), во всем этом нахожусь. Никогда не позволял себе слушать вполуха, думая при этом о посторонне-своем и воспринимая милый вздор всего-навсего как неизбежную прелюдию к предстоящим и наиболее любезным мужскому уху страстным междометиям, а также свободным от смысловых пут нечленораздельным рефлекторно-звуковым потокам.
И не Бог весть каких усилий это от меня требует. Ведь те же байты моей памяти могли бы быть заняты каким-нибудь футболом. Можно, конечно, терзать душу провалами «Спартака» или нашей сборной, а можно ту же энергию потратить на то, чтобы болеть за свою единственную жену, не игрово, а всерьез борющуюся с замдиректоршей института. Советы? Нет, никаких советов я ей давать не берусь: экспериментировать на любимом существе я не склонен. Просто я всегда за Делю — в любых ситуациях я по-настоящему, всеми кровеносными сосудами желаю ей успеха, вливаю вещество воли в ее мышцы, настраиваю струны нервов — так, чтобы они были достаточно упруги, но не перенапряжены, стираю губами и языком отравляющие вещества, которыми враги успели поразить незащищенные части тела. Нет, это не жертва, просто я вкус в этом нахожу, специфический, уже неразлучный с истомой сладострастья. Заниматься альтруизмом (если уж придавать какой-то смысл этому слову) — значит погружаться в другого-любимого, а эгоизм в такой системе противопоставлений — есть не что иное, как небогатое вкусовыми оттенками самоудовлетворение.
Ужинаю один — чем бог послал и что сам выстоял в очередях. Деля вечером старается в кухню не заходить. Постоянно озабоченная нелепой целью похудения, она к самому процессу питания относится с глубоким отвращением. На нее едящую лучше не смотреть: вилкой захватывает, как вилами, огромные куски и отправляет их в широко раскрытый рот. Время от времени с ней случаются «запои», как она сама это называет, а на самом деле — просто иногда позволяет себе наесться досыта. Зато каждая победа над природой — праздник. Стоит, как на постаменте, на весах — абсолютно обнаженная, чтобы упаси бог лишних пятидесяти граммов не добавилось, и на устах все тот же бессмысленный вопрос:
— Ну как, я хоть немного похудела?
— Нет, похорошела. А слово «худой» означает «плохой».
— А, ну тебя с твоим словоблудием вечным!
XVII
…Однако что за хамство — звонят в половине восьмого и лишают меня заслуженной неги. Вышеупомянутая лаборантка Регина, которая никогда не представляется и со мной говорит как с безличным субъектом.
— Адельфина Григорьевна подойти к телефону не может, — отвечаю. — Позвоните, пожалуйста, минут через десять или скажите, что ей передать.
— Не знаю, как уж вы это ей передадите… Петров умер. От инсульта, в пять часов утра.
Но она сама услышала, выскакивает из ванной мокрая, вмиг похудевшая, с поникшей грудью, как освенцимская узница перед газовой камерой. Не плачет.
Всего шестьдесят четыре года было этому человеку к моменту наступления острой сердечной недостаточности. Придя на панихиду с единственной целью поддержать Делю (морально, да и физически тоже), я ощущаю стыд за невольное любопытство, которое у меня вызывает новая информация, явно идущая вразрез со сложившейся в моем сознании схемой. Жена Петрова, то есть теперь вдова — отнюдь не седенькая и скромная ровесница преуспевающего и вечно юного «жизнелюба», вынужденная считаться не только с научно-общественным, но и донжуанским его авторитетом, — нет, это оформленная, живая, самодостаточная дама — из той редкой разновидности женщин, что не стыдятся своего возраста, а потому достаточно долго остаются неподвластными старению. Ее осанка и подтянутость чуть-чуть напоминают мне Тильду. Высокий черноглазый сын и полноватая, но крепко сбитая, грудастая дочка вызывают неожиданную зависть к полноценному отцовству, — с ума ты сошел, дурила грешный — завидуешь покойнику! О личности в значительной мере можно судить по эстетическому качеству ее, личности, семейства, и в особенности — по облику супруга (супруги). Наверное, человек он был, Петров, и стоило с ним пообщаться, узнать его поближе — тем более, что у нас с ним было, есть нечто общее — онемевшее теперь от страдания и впившееся в мою затекшую от неподвижности руку. Так, может быть, совсем не «жизне-» он был «люб» (иначе бы так быстро с нею не расстался бы), а «человеко-»: делил себя на всех, кто ему был близок, Делю в том числе? Почему мы с такой подозрительностью относимся ко всякой избыточности и щедрости?
— Ну, по какому вопросу ты плачешь на этот раз? Должен же я знать, какими аргументами тебя успокаивать!
Приходится, однако, прибегнуть к невербальным методам в атмосфере тайны и неизвестности. Потом она с большими предисловьями начинает признаваться…
— Петров это предчувствовал, он много говорил о моем будущем как бы уже без него… Я не хотела, но ему это было нужно…
Снова слезки закапали. Ну, что может быть самое страшное? В конце концов я и к этому готов, хотя, прямо скажем, здесь бы имел место более чем парадоксальный способ осуществления научной преемственности в области импотенции…