— Говори. Говори. Все пойму. И с дитем тебя возьму.
Ляпнул и ужаснулся: шутка жутко неуместна, если хоть на один процент допускаешь возможность…
— Год назад… он меня… вступил в КПСС. Чтобы я могла сектор унаследовать.
Смеюсь от всей души — светлым, жизнерадостным смехом.
— Честное слово, никак не ощутил разницы между беспартийной и коммунисткой. Вкус абсолютно тот же.
— Юмор свой идиотский лучше бы ты засунул себе — знаешь куда? Из меня теперь Нину Андрееву делают. Говорят, что коммуняка не может возглавлять сектор.
Тут я наконец врубаюсь в ситуацию и ощущаю всю ее безнадежность. Петрова даже не виню на всякого муд… реца довольно простоты. Человек науки — тугодум: его мысли годами проделывают путь от тезиса к антитезису, а человек политический должен умом вертеть, как задницей, меняя плюсы на минусы ежемесячно, если не еженедельно. Еще вчера «членство» было знаком активного участия в процессах обновления, а сегодня это позорное клеймо, алая буква, желтый шестиугольник.
«И главное — меня теперь клеймят те, кто сами в партбюро по тридцать лет просидели!» Бедная моя девочка! В твои тридцать шесть лет пора уже понять окончательно, что на политической площадке побеждает тот, кто первым наносит удар. А твоя ответная реплика «От коммуняки слышу!» уже не прозвучит, будет заглушена общим оживлением. Всегда так было, во все времена. И если мы такого не видели (ввиду ограниченности нашего социального опыта), то уж точно об этом читали. Где это уже описано — про кидание друг в друга каменюками-«коммуняками»? Да хотя бы у Воннегута в «Колыбели для кошки». Там «боконизм» — запрещенная религия, и в то же время все до единого жители этой страны — «боконисты».
Думаю это, но не говорю Деле. Что толку от того, что твоя ситуация уже описана, названа определенным сочетанием букв на бумаге? Твоим единственным, небумажным, невербальным душе и телу все равно предстоит выносить это все как в первый раз.
XVIII
«А молчальники вышли в начальники…» Нет, теперь ситуация радикально переменилась: в начальники выходят говоруны. Место Петрова в Делином секторе занял ее бывший однокурсник Кеша — непременный член диссидентских компаний и активист кампаний предвыборных, друг Галича и академика Сахарова. С Сахаровым он, правда, особенно сблизился после похорон последнего, но смог, однако, предъявить пару прижизненных фотографий, где его отделяет от совести России не более двух-трех голов. Насчет Галича дело обстояло еще туманней: единственным вещдоком является фонограмма последнего домашнего концерта Александра Аркадьевича, где после исполнения песни про Клима Петровича раздается смелое «ха-ха», принадлежащее именно Кеше. Да бывал я на одном из таких жутковатых прощаний, — говорю я Деле, — где все смотрели на Галича как на покойника, а друг в друге готовы были подозревать стукачей. — «Но ты не попал ни в фонограмму, ни на фотографии, а он попал. И теперь мне работать под ним, а заодно — и за него, поскольку в деловом отношении он совершенно невинен».
И вот на таком фоне я сам получаю сомнительно-лестную инвитацию от директора нашего института: ступайте, дескать, Андрей Владимирович, департаментом управлять, то бишь в мои заместители. Предыдущего зама по науке, старого сталиниста, только что отправили на заслуженный, и по этому поводу тут царила эйфория. Я очень смутился — тем более, что в кабинете директорском, кажется, в первый раз оказался, — раньше не заносила туда нелегкая. Для меня настолько очевидным ответом был отказ, что я после десятиминутного разговора малодушно соглашаюсь. То есть я, конечно, выторговываю три дня на размышления, но внутренне уже побежден. Благородный мотив возникает в сознании: может быть, еще не поздно вернуть в институт Ранова и продолжить замечательную серию зеленых томов, которые он так здорово начал со своими учениками? Кроме этого, высокого соблазна возникает еще один, очень убедительно поданный директором:
— Как, Андрей Владимирович, вы только один раз побывали за рубежом? Нет, так нельзя, мой дорогой! Я, например, очень люблю это дело, с младых ногтей. Помню, лет двадцать шесть мне было, когда я по линии общества дружбы с народами на Кубе побывал. Просыпаешься в гостинице на берегу океана, и молодая мулатка вносит в номер поднос с чашкой дымящегося кофе. Что уж твердо вам могу обещать — так это не менее двух хор-рошеньких загранкомандировок в год.
К Кубе я довольно безразличен, но перед чашкой хорошего кофе, да еще возведенной в метафизически-мечтательную степень (в реальности мы с директором пили растворимую бурду изготовленную секретаршей) устоять невозможно. От института до дома иду пешком, занимаясь калькуляцией полюсов и минусов сформулированного предложения — пока еще вопросительного. Раньше беспартийность была гарантией безопасности, надежно охраняла от подобных испытаний, а теперь… Стали активами наши пассивы, как сказал поэт? А ну как наоборот, еще недозревшие посевы наших активов таким способом обратятся в мертвые пассивы?
Делюсь сомнениями с нервно глотающей пиццу моего приготовления Делей, погасшей, подавленной, источающей смертельную усталость и душок выпитого на работе по поводу чьего-то дня рождения сивушного югославского «виньяка».
— Ну, и на хрена тебе это нужно? Не потянешь ты такую контору, да и не любишь ты свой институт, я же вижу.
Страшно раздражает меня такой тон. Сапожник без сапог, я так и не смог научить навыкам речевой культуры даже самого близлежащего человека. Пытаюсь возразить: при чем тут любовь-нелюбовь? Институт — мужского рода, я собираюсь не ласкать его, а поставить на более или менее осмысленные рельсы.
— Ладно, можешь хоть всех лаборанток и мэнээсок перетрахать, пожалуйста. Только постарайся меня при этом не потерять.
Шизофрения! Да в нашем институте нет такого обширного контингента лаборантов, как у них там в медицине. А потом они по большей части отнюдь не юны, и многие младшие научные сотрудницы тоже. Если и вступать с ними в нежную дружбу, то разве что с целью уговорить их по-мирному уйти на пенсию. Но на такое коварство я органически не способен.
Всего этого не произношу, а лишь подразумеваю. Сегодня между нами сверкнула молния совсем иной ревности: Деле судьба и общество отказывают в том, к чему она всей душой стремится и чему она честно всецело отдается, а мне, томному сибариту, примерно то же подносят на блюдечке, на халяву. Неделю назад в институте нашем выступала восходящая звезда словесности Татьяна Толстая. Пожилые доктора и докторши наук почему-то обращались к молодой и абсолютно уверенной в себе писательнице как к некоей пифии: «А что вы думаете по поводу перестройки?» — «Я-то за нее, но делается у нас перестройка через жопу», — эпатнула звезда чинную публику, навек оставив неповторимый лексико-стилистический след в институтском фоноархиве. Мне такая рассчитанная грубость пришлась тогда не по вкусу, но по сути, наверное, все правильно сказано. Даже в масштабе моей маленькой семьи человеческие ресурсы, так называемые кадры, используются нерациональным способом, а они ведь, говорилось когда-то, решают все.
Нет, Сталин не может быть прав даже случайно! Такие кадры не способны решить ничего. Это я об институте своем. Во-первых, почти все здесь отъявленные филоны: принципиальная стратегия абсолютного большинства моих коллег состоит в том, чтобы ходить в присутствие как можно реже, любую работу по возможности растягивать до черт знает какого года, остальное — тактика, порой довольно изощренная. Во-вторых, уже в первые недели своего скромного начальствования я оказался посвященным в тайну прямо-таки государственного масштаба — нет, никаких подписок я не давал, да и тайна эта официально не зарегистрирована никакими «первыми отделами», заключается же она в том, что процент дураков среди представителей нашей науки примерно такой же, как по стране в целом. Раньше я думал, что все у нас умело притворяются, придуряются, как бы пародируют научно-политическую риторику. Ан нет, это не маски, это у них морды такие.
Тебе смешно. А мне не очень. Когда я стоял с ними со всеми в одном горизонтальном ряду, меня вполне устраивало такое убогое окружение, дававшее мне возможность контрастно выделиться (хотя бы в своих глазах), — теперь же, когда я вынужден смотреть на все это с некоторой вертикально возвышенной позиции и отвечать не только за себя, — теперь прихожу в отчаянье при виде того, что выходит под грифом моей конторы.
Открываю раздел «Новое в лексике», там тавтологические наукообразные навороты сопровождаются примерами из Кожевникова и Первенцева! В разделе «Новое в синтаксисе» — цитата из Долматовского! Насколько же надо не любить русский язык, чтобы о нем так писать! Друзья мои, ну почему бы не взять лексику у Довлатова, а синтаксис у Бродского? Это же сорок лет назад была такая установка — использовать для примеров произведения лауреатов Сталинской премии. Беру на себя смелость это указание отменить. Если кто не может жить без команды сверху, пусть зачеркнет «Сталинской» и впишет «Нобелевской». А то ведь засмеют нас, стыдно будет смотреть в глаза мировой культуре…
— Ну ты идиот просто! Оскорбляешь людей неизвестно с какой целью — допустили мальчика до власти! Да этим простым усталым людям плевать на твою мировую культуру. Ты, как школьников, заставляешь их переделывать то, что прошло утверждение на ученом совете, о чем они забыли давно. Нельзя требовать от людей невозможного. Я у себя знаю потенции буквально всех до единого. Что бы он ни сделал, надо его по головке погладить, приласкать…
— А, теперь понял, куда вся твоя ласка уходит.
— Иди к черту, тебе с твоими шуточками еще придется скулить от одиночества. Ты не очень хороший человек и должен это понимать. Ну куда ты опять исчезаешь? Ты мне со своими глупыми амбициями совершенно не нужен, но вот это, это — мое!
Жизнь моя, до чего же скучно быть начальником! Особенно таким вот небольшим «начальничком» (в непременных интонационных кавычках). Ощущение такое, что шагнул я не вверх, а вниз, в подвал сумрачный спустился. Солнечные лучи в трехоконный кабинет категорически не заглядывают, люди заходят погасшие и перепуганные. Да что с вами, дорогие коллеги? Мы же еще вчера говорили на общем откровенном языке, бесконечно ироничном по отношению ко всем официальным статутам и статусам, а сегодня вы навязываете мне оскорбительные для меня условности. В нашей с вами неписаной иерархии свободный, независимый старший (да хоть и младший) научный сотрудник с реальным авторитетом стоял гораздо выше вынужденного корпеть над казенными бумагами администратора. Лицемерно передо мной унижаясь, вы меня прежде всего обижаете. Я ведь такой же, как вы, и в кабинет этот сел только для того, чтобы мы успели в благоприятное время изготовить пару-тройку стоящих изделий. А если это память стен, если вас раньше в этом кабинете опускали, если вы тут роняли себя и друг друга за три копейки продавали, — так я об этом ничего не узнаю. С предшественником своим никогда не разговаривал, а в пыльных шкафах его рыться охоты не имею. Да завтра же попрошу уборщицу все это выгрести и выбросить!
Напоминаю директору, что он мне обещал вернуть Ранова в институт. Тот поупирался, а потом, собираясь на две недели в Штаты, расслабился и коварно так соглашается: ладно, даю вам карт-бланш. Беру я этот карт-бланш и прямо на директорской машине заезжаю вечером к Петру Викторовичу. Самая короткая получилась у нас встреча за всю историю. «Нет. И очень прошу вас к этой теме не возвращаться. А пока давайте план по торту выполнять. Вот эта розочка прямо на вас, Андрей Владимирович, смотрит».
Бреду к трамвайной остановке — шофера мог бы и не отпускать, впрочем, в трамвае травму как-то уместнее переживать — еду с ощущением, что теперь на меня беда за бедой должны посыпаться. Почва из-под ног просто бегом убегает.
XIX
Неудачу мою с приглашением Ранова широкие научные круги института восприняли с каким-то злорадством. Скрытым, конечно, но для меня очевидным — или, я бы сказал, душевидным. Знаешь, было раньше в русском языке такое выражение — с явно пейоративной, ухудшительной оценочной окраской — «читать в сердцах»: мол, никто не может и не имеет права судить о чужих намерениях и чувствах, высказывать догадки о том, почему некто сказал нечто и что этот некто думает на самом деле. Но… так легко читаются иные сердца! Гораздо отчетливее, чем путаные (или наоборот — слишком гладкие) речи! К тому же у большинства людей в умах тарарам, а в сердцах — четкость текста: «Как же я тебя ненавижу», или: «Чтоб ты провалился», или: «Помешать я тебе не в силах, так по крайней мере способствовать не стану» и так далее. Чужая душа, конечно, потемки, но если взять с собой фонарик и осветить уголки подсознания, то многое можно прочитать, во всяком случае неиндивидуальную, стадную тему внутренней речи. Коллектив нашего института был неосознанно настроен не против Ранова, не против меня, а исключительно против нашего с Петром Викторовичем
И вот теперь собравшиеся в моем кабинете завсекторами поблескивают своими мстительными диоптриями: так и надо этому выскочке! — Но я же никуда не выскакивал, меня выдвинули… — Значит, выдвиженцу! — Вопрос обсуждается довольно рутинный, пустяковый, но вот тут-то они все любят себя проявить. По мне так собрались бы на пять минут, взглянули на этот проект плана или план проекта и, коли не обнаружили там явных несуразностей, — так и разошлись бы по-мирному. А они торжественно выступают, хорошо поставленными голосами мусолят подпункты и формулировки… Я даже втайне радуюсь, когда секретарша, приоткрыв дверь, просит меня ответить на телефонный звонок, очень срочный.
— Привет! Тут мне придется лечь на обследование, но ты не пугайся, это на всякий случай. Запиши, что нужно сюда привезти.
Никогда прежде Деля мне в институт не звонила. Умиротворенное спокойствие ее голоса — обычно звонкого и взвинченного, а тут вдруг ставшего глубоким и грудным — отзывается во мне влажно-холодным ужасом. Страшно не правится мне такой зловещий адрес: Каширское шоссе, у него отвратительная репутация, но, может быть, есть на нем другие медицинские учреждения? Куда там! Все-таки вывеска с неминуемым, неумолимым словом «онкология»…
Ее увели в какое-то УЗИ, узилище. Топчусь в коридоре, пока ко мне не приближается орлиный профиль со смоляной шевелюрой:
— Вы к Горской? Зайдите ко мне, пожалуйста.
Чуткость и учтивость — это худо. Когда все хорошо, мимо больного проходят с небрежной рассеянностью, а уж его посетителей вообще в упор не видят. Не будьте так любезны, скажите лучше, что нечего здесь шляться, что соблюдать надо часы посещения… А он даже присесть просит.
— Положение серьезное, но надежда есть.
Что значит «надежда»? Что за идиотское лирическое слово! В коленках противная дрожь, в гортани застревают какие-то полузвуки. Вспомнив, что я — мужчина, начинаю нарочито ровным голосом задавать обычные в таких случаях вопросы. Брюнет ответствует осторожно, взвешивая каждое слово и заодно зачем-то пристально изучая мою наружность — любопытство, на мой взгляд, совершенно неуместное.
Только мы с ним оба вышли, как ее полноватый силуэт показывается в дали длинного коридора. Впервые вижу ее с такой дистанции — уже не только отдалившуюся, но и отделившуюся от меня, оставшуюся один на один в игре с заведомо превосходящим силой жестоким партнером. Почему-то при брюнете стесняюсь ее обнять, и мы порознь, как чужие, заходим в палату.
И тут она, повиснув на мне, откровенно, отчаянно и некрасиво рыдает, а я не заготовил даже необходимого текста, не подобрал правильных слов, пытаюсь все выразить прикосновениями и поцелуями.
Предоперационные дни провожу в основном в своем институте, дома стараюсь поскорее провалиться в сон, но каждый час куранты сердца будят усталый ум, напоминая ему об ужасе предстоящего. Знал я, чувствовал, что идиллия будет недолгой, но не ожидал именно такой развязки. Лучше бы ты меня бросила, ушла к другому — тогда наше общее тело и — душа продолжало бы жить, пусть по частям. А так — я навсегда исчезну вместе с тобой, потому что один, сам по себе не составляю жизнеспособной и жизнедостойной единицы.
А в институте я окружен невыносимой деликатностью и сочувствием: «если нужны какие-то лекарства»; «у меня знакомый консультант есть в Австрийской академии медицины»; «не нужно ли что-нибудь достать, подвезти, принести»; «вы должны и себя беречь» и т. п. безупречные речи. Все правильно: люди — не скажу: «общество», «народ», а просто некоторая совокупность человеков, короче и удобнее всего именуемая словом «люди» (нем. «лейте», франц. «жан», итал. «дженте»; англоязыкие, впрочем, отдыхают ихний «пипл» слишком отдает корневым латинским «популюсом», от «вокса» которого уже воротит) — так вот, эти люди приходят на помощь, чтобы поддержать (и вместе с тем удержать) тебя на общей житейской горизонтали; лишь отдельные нелюди втайне радуются, когда ты опустился ниже ватерлинии и уже наглотался летейской водички; — но эта поддержка — все на что ты имеешь право. Всякие же вертикальные потуги, поползновения, попытки, порывы, полеты — дело твое и только твое, никого в них втягивать не имеешь права. Тут уж надо выходить один на один с фатумом и честно проигрывать свои деньги, не рассчитывая на кассу взаимопомощи. Короче, выделяемое мне коллективом тепло ни в коей мере не распространяется на мои проекты и задумки: их по-прежнему встречают прохладой. Я уже достаточно стар, чтобы не считать себя умнее или талантливее других, но еще достаточно жив, чтобы ощущать: чисто психологической (или даже «психической» в не лучшем смысле слова) энергии в моем организме больше, чем во всех членах ученого совета вместе взятых. Я поручик, нервно шагающий не в ногу, и меня ошибочно поставили командовать этой ротой, — может быть, природа хотела видеть меня не ученым мужем в сером костюме, а разбойником в красной свитке или еще кем-то в авантюрном роде?
Но о чем это я? Все эти мои проблемы — пустяк, а главное обо мне послезавтра узнает орлинопрофильный хирург, когда взрежет скальпелем мою жизнь.
Ни на кого мне не доводилось глядеть таким умоляющим взглядом, как на этого красавца, когда он неожиданно возник передо мной. «Плохо дело, ничем не могу помочь» и «Слава Богу!» — эти взаимоисключающие ответы я уже слышал от него в своих нервных сновидениях. А что скажет он на этот, реальный раз? Очень отчужденно смотрит, как на попрошайку. Неужели уже отделывается и от меня, и от ответственности? Неужели мне через секунду предстоит истерическое бессилье и утешительная таблетка со стаканом воды?
— В общем, оснований для тревоги нет. Диагностировали своевременно, в девяноста процентах таких случаев последствий не бывает. Больше ничего пока не скажу.
По-моему, девяносто процентов — это ничего, да? Это, я бы сказал, нормальная ситуация даже для совершенно здорового человека. Ведь десять процентов опасности — это не только онкология, это и дорожно-транспортные происшествия, и «Аэрофлот», и большая сосулька с крыши… Попробуем все-таки жить?
Точно такое чувство испытывал я, когда Феню из роддома мы привезли в эту квартиру — с некоторой лишь разницей: ребенка тогда я нес на руках, он вопил на весь подъезд, что изголодался и желает немедленно прильнуть к источнику питания, а Деля шагает по лестнице сама, левой рукой держась за меня, правой касаясь перил, и притом она сегодня непривычно молчалива. Дома начинаю бегать вокруг нее, осторожно пытаюсь ее разговорить. Она же на каждую мою услугу отвечает — как чужая — «спасибо», сидит на диване, поджав ноги и уставившись взглядом в одну точку. Раньше у нее была такая замечательная душевная ритмика: грусть неизменно чередовалась с весельем, а за мгновенные приступы ее раздражения, за каждую бесцеремонность или резкость я всякий раз бывал вознагражден щедрым порывом нежности… Но стыдно теперь предаваться таким потребительским эмоциям, надо ее понемногу, без напряжения к жизни возвращать. Ну, чем тебя побаловать, какой сладкий сюрприз извлечь из припрятанных в книжном шкафу за самыми скучными книгами?
Ночью Деля облачена в какую-то белую длинную рубашку — прежде предпочитала обходиться без, даже в холодное время («а теперь, если ты мужчина, ты должен меня согреть, только вот это совершенно необязательно»)… Пытаюсь ее обнять так, чтобы не причинить беспокойства и боли. Она в ответ только кладет мне ладошку на грудь.
И утром все не так, как раньше. «Тебе кофе в постель или ну его на фиг?» (цитата из древнего анекдота о русских в американском отеле). — «Да нет, я встану, встану». И после второй чашки кофе наконец:
— Ты знаешь, я ведь тебе еще ничего не сказала, ничего…
(Что, все-таки что-то злокачественное? Ну что, что?)
— Я люблю Игоря. Хирурга, который меня оперировал. Он настаивает, чтобы я вышла за него замуж.
«Держи удар», — так, кажется, ты мне советовала, когда я сообщал о своих служебных поражениях, ничтожных по сравнению… Ну, держу, держу. А хирург, конечно, действует хирургически: тебя от меня не уводить нужно — отрезать. Они теперь и сиамских близнецов распиливают без проблем. Если бы ты была здорова, какую сцену я бы тебе сейчас устроил! Настоящий мужчина должен в таком случае схватить свое имущество, скрутить, спрятать. Можно даже эту дурочку поколотить, чтобы привести в исходное и истинное чувство. А я думаю о том, вынесешь ли ты вторую операцию подряд, выживешь ли после ампутации меня?
Суббота — удобный день для подобных акций. В пять часов его машина будет стоять у моего подъезда. Он поднимется на третий этаж, но в квартиру тактично не зайдет. Раньше, оставаясь один дома, я всегда провожал ее взглядом, стоя у окна. На этот раз мне придется сидеть неподвижно в кресле. Воскресенья не будет: эта суббота не уйдет в прошлое, она навсегда останется моим настоящим.
Я сижу перед включенным без звука, деликатно молчащим телевизором и вспоминаю твои слова, сказанные еще в первый наш год: «Если я от тебя уйду, ты все равно должен меня ждать, и я, может быть, вернусь».
XX
Раньше мне смешно было наблюдать за приятелями и знакомыми, вдруг севшими за начальственные столы: сразу начинается преображение бывшего милого человека в бог знает что, а потом и вознесение его на недосягаемую высоту. А теперь понимаю: чтобы быть настоящим боссом, необходимо в известной мере вознестись, собрать с подчиненных энергетическую дань и, сконцентрировав ее, принимать неочевидные, но необходимые и ответственные решения. Так, между прочим, обстоит дело в «цивилизованных» (а если искать русский эпитет — «гражданственных») странах — из художественно-модернистской литературы этого не узнаешь, а вот когда нормально поговоришь с тамошними нормальными людьми, — постепенно такая картинка вырисовывается: условно принимая власть босса над собой, каждый работник безусловно ему подчиняется. И ни малейшего унижения от этого не испытывает.
В нашей же академической науке послесталинского и догорбачевского времени такая система сложилась: в каждом институте было, естественно, втайне презираемое официальное начальство — и в то же время существовала своя научная аристократия, не занимавшая руководящих должностей, но имевшая авторитет «по большому счету», работавшая в основном на себя и лишь удостаивавшая институт своих редких посещений. Да что говорить — я сам примерно таким был до посадки в административное кресло. Так вот этим аристократам сам черт не брат, любое поручение они как оскорбление воспринимают. Мне, мол, некогда — нет, ты подумай, ему некогда выполнять свою основную работу, за которую он деньги получает. Слишком маленькие? Извини, радость моя, но я такое оправдание халтурной работы — решительно отметаю. Уважающий себя человек (а уж тем более притязающий на звание «интеллигента» или «личности») независимо от зарплаты работает со стопроцентной добросовестностью — либо уходит. А они готовы здесь только числиться, место занимать, но ведь и место что-то стоит, за него надо чем-то платить. Почитывая лекции на стороне, в том числе и заграничной, они все же институтскими титулами представляются: без мундира, голышом, не всякого и пригласят.
А главное — я для них слишком досягаем, я стараюсь с ними, как раньше, на равных говорить — им же чувство равенства абсолютно не свойственно: они другого видят либо выше, либо ниже себя — и в обоих случаях презирают. Наверное, и надо возвышаться, возноситься, а я именно этого не умею и никогда, пожалуй, не научусь.
К тому же оказался я «не сиделец», как мой старший брат говорит. «Сиделец» — это тот, кто извлекает гедонистический эффект из самого процесса восседания в кабинете, кто за начальственным столом чувствует себя, как автофанат за рулем «мерседеса» или «ауди» (или что у них есть еще там). Эти две страсти, кстати, нередко совпадают, потому у современных администраторов автомобиль — филиал кабинета, с телефоном и прочими атрибутами власти. Вкус, батюшка, отменная манера, а у меня этого вкуса — ноль.
Иные, хоть, может быть, и не лучшие мне дороги права. Сажусь дома за старенький, от отца унаследованный шаткий стол, сам себе велю подать кофе, вкладываю черную копирку между двумя листами бумаги, как будто одеяло вставляю в хрустящий пододеяльник, ожидая ввечеру прихода свежей гостьи с таинственной улыбкой на устах. Минут пятнадцать, а то и полчаса неподвижно сибаритствую, как Ботвинник, приходивший на партию загодя, чтобы просто сидеть и смотреть на клетчатую доску с девственными фигурами, еще не вступившими в размены.
Расписываюсь понемногу, но вскоре кожей чувствую, что за мной приехали и сейчас заберут. Директор вошел в азарт, настоящим стал глобтроттером, из-за границ не вылезает, а в интервалах полеживает в приличных больницах. Почти всегда его служебная машина в моем распоряжении, точнее — я в ее распоряжении, поскольку появление черной «Волги» под окном я, пешеход до мозга костей, воспринимаю как приезд «черного ворона». Прощай, русский письменный, еду сотрясать воздух бесполезными речами!
«Стол» (дома) и «стол» (на службе) — это омонимы, это совершенно различные предметы. Сидение за домашним столом я просто не ощущаю как процесс, не замечаю его; писание состоит из выходов, выбеганий. Меня с детских лет волновала тайна абзаца: как это — взять вдруг и перепрыгнуть в следующую строчку? В начальной школе ведь полагалось в таких случаях поднять руку: «Анна Ивановна! Можно я начну с красной строки?»
И теперь для меня абзац — это непременно вставание из-за стола, а уж такой смелый знак, как двойной пробел между строками, — это не меньше чем выход на улицу, в пальто или без оного — по сезону…
Стол же казенный — это каторжная тачка, от него никуда не убежишь. Разговаривать с людьми через такую преграду — для меня жуткий неуют, а выйти и сесть напротив визитера за маленький приставной столик — этот демократичный жест классических матерых бюрократов в моем исполнении был бы просто комичен. Пустился я было на такую полубессознательную хитрость — не вызывать к себе того или иного завсектора через секретаршу, а заходить к нему как бы в гости, все же какая ни на есть — прогулка. Так — представляешь — не понравилось это широким массам, решили они, что я таким образом проверяю их присутствие на месте; одна пожилая, неопрятная и мужеподобная «совесть института» тактично до моего сведения этот испуганный вокс попули довела. В общем, довели они меня, достали (уродливое слово, но здесь оно уместно).
В четверг вечером по дороге домой шофер довольно эпично повествует о своих дачно-хозяйственных проблемах, плавно подруливая к мысли о том, что завтра мог бы с пользой провести день и что казенная машина ему бы не повредила, поскольку своя в ремонте. «И вам, Андрей Владимирович, извините за откровенность, нужна небольшая расслабуха. Вредно жить на таком взводе постоянном, вибрировать с утра до вечера, от вибрации даже железо изнашивается. Что там в пятницу случится? Небось Ельцин не позвОнит».
Отпустить шофера — не проблема: за сорок минут я с нашим удовольствием дохожу до института пешком. А вот впервые услышанная «расслабуха» меня прямо-таки загипнотизировала. Захотелось вдруг достигнуть эффекта, обозначаемого этой брутальной лексемой. Раз простое расслабление для меня уже давно недостижимо — попробуем суффикс поменять?
Ночью, как обычно, просыпаюсь раз девять-десять. Кто-то издевательски наклоняет кровать и начинает вертеть ее вместе со мной, меня засасывает в воронку, хочется уже провалиться в узкое отверстие, исчезнуть там навсегда, но ноги упираются в края дыры, и, скрюченный, опять ухожу в неглубокий, нелегкий сон. А то снюсь себе мексиканской девочкой, угодившей в зыбучий песок землетрясения, без всякой надежды глядящей черными глазами на тех, кто орудуют лопатами, подносят жерди, спасая уже всего-навсего собственную совесть.
XXI
Утром нахожу в почтовом ящике клочок плотной бумаги с неровно оборванным краем — извещение о переводе, неизвестно откуда. Иду в отделение связи, где, отстояв небольшую очередь из неторопливых пенсионеров, получаю неожиданную денежку за переиздание учебника с моими главами. Ну, чем я себя на этот раз побалую? Книжные приобретения давно утратили праздничную функцию — это сугубая прагматика. Прикупить в «Новоарбатском» бутылку виски, название которого — «Тичерз» — довольно издевательски контрастирует с доходами российских «тичеров»? Так ведь сам же себе его не открою, то есть помимо содовой к этому напитку надо добавить партнера (партнершу). А я, если честно, устал от всех персонажей своей записной книжки, — остается только уповать на тот непреложный оптимистический факт, что незнакомых людей в мире всегда остается больше, чем знакомых… Да и с алкоголем у меня в конце концов сложились отношения не любовные (как у по-своему счастливых рабов напитка), не дружеские (как у гармонично-умеренных пьяниц), а дистанционно-приятельские: все по случаю, да и из вежливости, да за компанию. Трезвая калькуляция недвусмысленно свидетельствует, что, взаимодействуя с алкоголем, я свою дейность только расходую, ничего не приобретая. Но с такой целью я и на службу мог бы отправиться. Захотелось человеку купить себе немного энергии, а где ее продают, кто мне подскажет?
В процессе раздумий машинально принимаюсь за дела хозяйственные. «Пылесосить, пылесошу» — этот глагол я легко переношу в чужой речи, готов признать его фактом разговорного языка, но сам не люблю это слово, как впрочем и обозначаемый им процесс. Все время испытываю страх, что воющий прибор поглотит что-нибудь ценное или даже драгоценное. Например, косточки от яблок: Деля, сидя за письменным столом или в постели, любила захватить с кухни яблоко и нож, причем всегда без тарелки, за что я, скованный еще Тильдиным бон-тоном, то и дело к ней придирался. Отрезав первый ломтик, она часто протягивала его мне, словно вновь и вновь пытаясь соблазнить эти плодом, на мой вкус слишком элементарным, я почти всегда отказывался, потом огрызок яблока покоился на лезвии ножа, коричневел, словно уходя в мир иной, я не без раздражения уносил нож на кухню, а останки плода в мусорное ведро. Теперь, оставшись один, я нередко нахожу косточки в самых разных уголках опустелого дома, сердце всякий раз сжимается, а разжимается только после того, как я помещаю это крошечное напоминание о счастливой жизни в красную бархатную коробочку от обручального кольца, которое ныне на далекой Делиной руке символизирует уже не меня, а нового мужа; таких яблочных реликвий набралось не меньше десятка.
Успокоив «Тайфун» и заперев его в стенном шкафу, пытаюсь придумать еще что-нибудь. Да, собирались мы в химчистку. Уложив в дорожную сумку три пиджака и единственные пристойные брюки (продолжительность жизни «низов» гораздо короче, чем быстро вдовеющих «верхов»), решаю на всякий случай позвонить в приемный пункт: а ну как там ремонт, или война с тараканами, или еще что-нибудь непредвиденное?
— Добрый день, вы сегодня работаете?
— Да, конечно. И всегда вам рады.
Томность голоса необычайная: видно, услуги химчистки так подорожали, что у них дефицит клиентов. И эти сирены хреновы готовы каждого просто заманивать в объятья своего сомнительного сервиса: большие деньги сдерут, а пятна не выведут. Но что там требовать от химчистки химической чистоты, будем снисходительны.
— Так я к вам зайду минут через двадцать.
— Вы на машине?
— Да нет, пешком, я тут неподалеку.
— Минуточку-минуточку. Я сейчас передаю трубку девушке, которая вас встретит.
Что за бред? Какая девушка? А из трубки доносится совсем уж детский голосок:
— Простите, вас как зовут?
Я уже не удивляюсь очевидной неуместности вопроса, к тому же мне вспоминаются стародавние времена, когда приходилось звонить по поручениям разрывавшегося между девушками и свиданиями полустаршего брата, представляясь от его имени, и, словно в память о той эпохе, я произношу: «Алексей».
— Значит, Алексей, вы от троллейбусной остановки поворачиваете налево, третий дом — магазин «Цирцея». Там есть телефон-автомат, около него и встретимся. Как вы будете одеты?
При всей своей тупости я соображаю, что сумку с одеждами лучше оставить дома. А вот деньги стоит взять с собой целиком. И еще нелишним будет побриться. «Как ты думаешь, — спрашиваю у отражения в зеркале, — я номер неправильно набрал — или же там теперь вместо химчистки разместилось нечто иное?» Оно же молчит насупившись, с некоторым оттенком осуждения. Ну, если так, оставляю тебя дома, исполняй тут временно обязанности солидного человека, некогда молодого, а теперь уже стареющего ученого. Телевизор можешь посмотреть. А я пока попробую заглянуть по ту сторону голубого экрана.
Пошатываясь, как тинейджер, впервые хлебнувший портвейна, ступаю по изменившейся в лице весенней улице. Из киоска звукозаписи меня ударяет по ушам недавно реанимированный древний шлягер: «Эти глаза напротив — калейдоскоп огня», тошнотворная мелодия тут же обволакивает мой язык, но я уже облагородил ее легко легшим на этот ритм Бродским: «Жизнь есть товар навынос — пениса, торса, лба. И географии примесь к времени есть судь-ба!»
Почти беззвучно этот текст напевая, подхожу к означенному магазину с телефоном-автоматом. Да, такого свиданья у меня еще не было: двух-трех незнакомок принял было за ожидаемую, но они проходили все мимо. А вот эти глаза напротив меня явно зафиксировали и устремились ко мне через проезжую часть неширокого переулка.
— Алексей? Я по вашу душу, Настей меня зовут.