На первое мая Сьюзен уговаривает меня пойти к одной из ее московских подруг — когда только она успевает познакомиться с таким множеством «хороших женщин»? Я к этому ее кругу ни малейшего интереса не испытываю и иногда отделываюсь переиначенной цитатой из Хармса: «Женщины, с которыми ты дружишь, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины». Однако, когда утро красит нежным светом, все-таки тянет к людям. Ну, поехали к твоей Лене…
От «Пионерской» идем к белой башне на Малой Филевской улице. Уже по дороге меня кое-что настораживает. Двое тружеников Кунцевского района, отбывших, по-видимому, демонстрацию на Красной площади и уже принявших на грудь, шагая в обнимку, наполняют пространство звуками: «Живет моя отрада в высоком терему…» странное дело, не фальшивят и не вызывают ни малейшего раздражения. Затем нам навстречу откуда-то вываливает целый клан — персон восемь или девять, все, как один, рыжеволосые, а две маленьких девочки с косичками и веснушками — еще и абсолютно тождественные внешне и одинаково одетые. Что бы это значило?
Подъезд подозрительно чистый и незагаженный. В лифте все кнопки целы, не прожжены садистскими окурками, цифры этажей ясны и четки, на стенах полное отсутствие мата и футбольно-музыкальных символов. Наконец, поднявшись на девятый, встречаемся с Леной, которой, исходя из вкусов Сьюзен, надлежало быть очкастой, кислой и безгрудой мымрой, но которая почему-то оказывается почти американской кинозвездой, смотрящей на меня свысока во всех смыслах и почему-то выдающей себя за сотрудницу химического НИИ и любительницу современной поэзии. Уже интересно!
Начинают знакомить с гостями обоего пола. Я тщательно каждого фотографирую взглядом и при помощи какого-нибудь мнемонического трюка соединяю в памяти картинку и название: терпеть не могу забывать имена и заменять их потом в разговоре неучтивыми местоимениями. Итак, вздернутый носик — это Нина, остренький подбородок — это Варя, кривая усмешка и глаза домиком, как аксанты в слове «Hélène», — это Володя: он, судя по всему, близкий друг Лены, да, со вкусом у нее не очень…
— А вот наша Деля.
Темные глаза, нервные губы, живая грудь под белым шелком. Тут, как говорится, он побледнел и бросился к ее ногам. Но это только в душе, а снаружи я, в отместку за шереметьевскую обиду, решаю притвориться незнакомым.
Немного о самой компании и вообще о компаниях того времени. Бесполезно искать в литературе-искусстве хоть сколько-либо адекватное изображение такого феномена, как средне-интеллигентская компания 60–80-х годов уходящего столетия. «Московские кухни» Юлия Кима? Ну нет, у него там диссидентская элита, своего рода аристократия. Я же говорю о людях принципиально безвестных, людях, для которых общение не было формой общественной деятельности. Но в то же время они сходились друг с другом не только на почве водки-селедки, не только по поводу октябрей и маев, новоселий и дней рождений. В беллетристике, театре и кино эта жизненная сфера изображалась сначала слишком пресно: редуцировались политически опасные разговоры и естественные отношения полов. Потом, наоборот, писатели и режиссеры переборщили в смысле пряности: получается, что люди сходились для пьяных речей о советской власти с постепенным переходом к истерическому мордобою и групповому сексу с апокалиптическими стонами.
Нет, не так все это было. То есть, конечно, и секс был, и алкоголь — как во все времена во всем мире. Кто-то выпадал из общего разговора в туалет и в экстазе обнимался с унитазом, кто-то с кем-то обнимался на диване, нарушая ход дискуссии о «Сталкере», а потом и вообще бесстыдно скрывался для завершения интима в соседней комнате. Дело житейское, но доминанта компании как таковой была не житейская, а — не побоюсь этого слова — духовная. Обменивались не только самиздатом и тамиздатом, не только политическими слухами и околохудожественными сплетнями — обменивались маленькими единицами духовности, невеликими грошиками, без которых невозможно и существование гениальных капиталов великих одиночек.
В такой компании просто невозможно было представить присутствие духовного миллионера, ВИПа из перворазрядных поэтов, бардов или актеров. Тут какой-нибудь свой Володя с гитарой успешно замещал хоть Высоцкого, хоть Галича, хоть Окуджаву. А если один из этих богов вдруг слетел бы с небес в подобную компанию, — он по неосторожности просто спалил бы свои огнем и дом и обитателей — как Зевс бедняжку Семелу.
Что касается меня самого, то протыриваться в элитарные компании я не желал из гордости, а к компаниям «простым», честно говоря, относился с дистанционным высокомерием. Их темпоритмы меня не устраивали: жуют полчаса подробности какого-нибудь поэтического концерта или андеграундных домашних чтений. А уж если кто из них недавно сподобился после вечера в ЦДЛ подойти к Ахмадулиной, выразить свой восторг и услышать в ответ дежурно-театральную пошлость, — тот становился на целый вечер национальным героем. Почему-то я в таких случаях ставил себя на место поэтессы и воображал, как же ей осточертели эти «сыры» и «сырихи», как смешны и нелепы их комплименты, когда ей настойчиво хочется совсем другого… Теперь я, пожалуй, на все это смотрю иначе: бессмертная часть Ахмадулиной существовала именно в колебаниях душевных струн Вари и Нины, а на посольских приемах с коктейлями и амбициозным слово- и славообменом присутствовал лишь призрачный двойник, с ним же имела дело и окололитературная обслуга, столь искушенная в домашней жизни поэтессы и ее достаточно тривиальных вредных привычках.
То, что мне казалось скучноватым жеванием, на самом деле было правильным, тщательным пережевыванием духовной пищи. Сотворенное с налета, достигнутое мгновенной догадкой ума, подлежит потом обстоятельному рассусоливанию, «медленному чтению», разговорам с повторами и возвращениями. Эта душевная медлительность сродни любовной истоме. Оказывается, я просто не умел ловить кайф в такой чистейшей и невиннейшей «групповухе». Где вы, Варя и Нина? Как хочется схватить по пути бутылку «Фетяски» и помчаться к вам в недавнее, но уже недоступное прошлое!
Вернемся, однако, в Past Continious, в прошлое продолжающееся. За столом, оказавшись между сообразительной хозяйкой и вновь обретенной неуловимой врачихой, я продолжаю на последнюю обижаться, старательно уклоняюсь влево, адресуя свои пошлые мадригалы Лене. Тут появляется пара новых гостей, в структуру застолья внедряются кухонные табуретки, в результате чего моя близость с Делей становится довольно интимной. Бедро к бедру — тут уже для молчания просто не остается места.
— Может быть, ты наконец мне что-то скажешь — или считаешь неприличным со мной даже разговаривать?
Напоминаю про Шереметьево. Деля заливается довольно громким, не лишенным вульгарности хохотом:
— Да это же была Ангелина, моя сестра. Она преподает русский язык в Клагенфурте.
Вот оно что! Есть учительница в школе, а от кори нас лечит ее близнец! Черт возьми, если бы я простейшим образом обратился к даме в аэропорту по имени и отчеству, — недоразумение тут же бы прояснилось. Прав был Александр Александрович Реформатский, который никогда не говорил просто «Здравствуйте!», а всегда добавлял: «Иван Иванович» или там «Марья Ивановна». Вежливость, помимо прочего, способствует коммуникативной ясности.
Для дальнейшего выяснения отношений выбираемся в коридор, потом на лестничную площадку. Она начинает нервно курить, а я продолжаю допрос:
— И все-таки почему ты исчезла? Ведь если бы я сегодня случайно здесь не оказался…
— То ни с чем бы и остался. А так у тебя снова появляется маленький шанс.
Столь нагло со мной еще никто не разговаривал. Вербальные аргументы у меня исчерпаны, и мы начинаем целоваться. Это внове, поскольку при первой встрече такого не было.
— Коньяк у тебя, конечно, наготове?
— А вот и нет: только водка.
— А я-то думала, что ты ждешь меня в любую минуту, смотришь в окно…
Действительно ждал, но не признаюсь ей ни за что. И «Греми» недопитый, как драгоценную реликвию, храню: граммов сто пятьдесят в той бутылке еще осталось.
Ненадолго возвращаемся в компанию. Сьюзен, тщательно пряча изумление и любопытство, тактично спрашивает:
— Мне, наверное, сегодня, лучше переспать у Лены?
Переночевать, Сьюзен, — так будет правильнее по-русски. А переспать — это я кое с кем сегодня попытаюсь, хотя ни в чем не уверен: возможны любые выкрутасы.
Во мне или в ней причина этого детского трепета? На тридцать седьмом году жизни вроде пора бы уже охолонуть, поспокойнее вести себя в подобных ситуациях. Что, собственно, может такого из ряда вон произойти? Ну, упадут на стул ее белая кофточка и клетчатая юбка, ну коснусь я губами «изумительных изюминок», которые по законам природы расправятся мне в ответ, как расправились бы и другому, третьему? Принципиальной новизной все это не обладает, так стоит ли дергаться?
Однако попытка успокоительного цинизма не удается. Я почти ничего не знаю об этой раскрепощенной врачихе, которую держу за руку, как школьник школьницу, но между ней и мною явно имеет место нечто третье, ни каждому из нас по отдельности, ни нам обоим не тождественное. Вот это место, это междунамие, и есть наиболее интересный для меня текст, прочесть который я хочу любой ценой. Не мы ведь его пишем.
Пока она приканчивает коньяк имени нашей первой встречи, я вынимаю из стола ксерокопию пахомовской иллюстрации и молча ей протягиваю.
— Не может быть! Это точно я! Какого года книга? Нет, тогда я еще только собиралась родиться. А ты уже тогда имелся в наличии? Этот карапузик на тебя очень похож… А учительница — вылитая Гелька, ха-ха-ха!
Когда сойдемся поближе, попробую ей тактично внушить, что смех не должен быть таким неистовым, что его стоит редуцировать, приглушать. Хотя, наверное, это элементарная реакция на алкоголь, к тому же врачи страшно устают от маски серьезности, которую им приходится носить на лице постоянно.
Странное дело, но никакого ощущения дистанции. Эту полузнакомую — да что там, на одну шестнадцатую или даже на одну тридцать вторую знакомую женщину я почему-то чувствую частью своего тела и готов ее вобрать в себя — со всей дурью, со всем набором еще неизвестных мне нравственных и физических недостатков. И мне мало повторения той стремительной близости, что уже обрушивалась на меня два месяца назад. Почему главный ваятель дал нашим телам так мало точек возможного соприкосновения: ладони, губы, груди, животы — а далее уже всё, но тем не менее — не везде? Пока я переживаю это противоречие, она вновь берет надо мной верх. Глаза закрыты, губы пульсируют, живой и тонкий аромат тела с трудом пробивается сквозь резкие, случайные, без толку выбранные (или скорее всего каким-нибудь пациентом подаренные) французские духи.
Мне хочется как-то ответить на оказанную благосклонность, и я пытаюсь заполнить свои пустые ладони все еще новыми для меня трепещущими округлостями. И этим все порчу.
— Ну, что ты дергаешься?! — Деля, совершенно отрезвевшая во всех смыслах, отделяется от меня, шлепает по руке, вскакивает с кровати и начинает сердито, с вызовом одеваться.
— Ну тебя! Я ухожу!
Моя гордость не успевает отреагировать на нанесенный ей ущерб, поскольку терпение уже лопнуло. Ну ее к чертовой и более чем к чертовой матери!
Телефон будит меня непонятно даже через какой промежуток времени. Наверное, все-таки уже утро.
— Ладно, я больше не сержусь. И ты не обижайся: все-таки я тебя, наверное, люблю. Ну, что ты молчишь? Почему ты меня снова в гости не приглашаешь?
— Приглашаю, но не в гости. Кодекс гостя тебе явно недоступен.
— А не в гости, значит, все-таки ждешь?
— Скажи лучше, откуда ты мой номер знаешь? Неужели запомнила с того, медицинского визита?
— Конечно. Я и тебя самого запомнила — на всякий случай.
XII
Деля органически неспособна к одиночеству: уже в материнском чреве она пребывала в нераздельном единстве с Ангелиной, которая лет двадцать с хвостиком оставалась для нее самым близким существом, пока не отдалилась чисто пространственно, выйдя замуж в Каринтию. Со страху Деля забралась в первые попавшиеся узы Гименея: ее бывший одноклассник, физикохимик или химико-физик, судя по всему, просто не справился с ролью, надорвался от столь психологически напряженной близости и в конце концов нашел себе что-то поспокойнее. Вакансия близнеца осталась свободной, и в это магнитное поле суждено было угодить мне.
В плане вкусовом и гедонистическом следует отметить, что любовь близнеца к близнецу — ощущение весьма специфическое: это двадцать четыре часа интенсивного интима ежедневно. По сути дела здесь нейтрализовано различие между сексуальным и всеми иными видами контакта. Не думаю, что такая жизнь понравилась бы всем, многим она, наверное, ни с какого боку не подошла бы, но существует все-таки такая игра природы.
Мы просыпаемся всегда синхронно, все четыре ока открываются в одно мгновенье. Удивленно смотрим друг на друга: каждый из нас за ночь немного перестроился, как стеклышки в калейдоскопе, — вроде бы тот же набор элементов, но сочетание другое. Деля обычно встает первой, а я еще несколько минут занимаюсь как бы раздвоением личности. Оставаясь в постели, я одновременно захожу в туалет, совершаю некоторые действия не по-мужски — стоя, а сидя. Проделываю в коридоре несколько гимнастических экзерсисов, призванных законсервировать талию и стабилизировать вес. Выйдя из душа, смотрюсь в зеркало, с профессиональной бдительностью ощупываю грудь — маммологический контроль. Раздвоение личности, я сказал? Нет, скорее удвоение! Ведь сам я со своими мужскими желаниями тоже никуда не деваюсь…
— Ну вот, теперь я опоздаю из-за тебя.
— Да? А мне казалось, что это я идя навстречу пожеланиям трудящихся…
— Трудящиеся желают трудиться, а вот трепологи и бездельники… Ой, десять минут десятого! Петров уже вышел, звонить ему бесполезно. Это будет ужас, если ему придется ждать.
— Я тебя ждал всю жизнь, и то ничего. Не слишком ли много внимания Петрову? Я тоже могу какую-нибудь блоху Петрову к себе позвать для научного диспута.
— Попробуй только, убью!
— А сама?
— Квод лицет Йови, нон лицет бови. Понял?
Да, для столь оригинальной аргументации хватает даже медицинского знания латыни: в ихних учебниках полсотни афоризмов имеется. Но — странное дело: в глубине души никакой ревности. Она, Деля, настолько моя, что нет чувства собственности. Собственность на себя, на свое тело — абсурд.
И вот я до вечера ухожу от себя — ею. Натягиваю на свое тело тугое платье, приподнимаюсь на высоких каблуках, пахну «Диореллой». И даже люблю себя — кажется, впервые в жизни.
Все гимны одиночеству уединению — хорошая мина при плохой игре. «Одиночество — общий удел» — кто это сказанул, Сологуб, что ли? Нет, одиночество плодотворно только для гениев, составляющих статистически ничтожный процент — или даже промилле. А для нашего брата простого нормального человека желательна соединенность с другими. Это я уже не о семье — о школе. Научной. Ранов — самый отважный одиночка из всех, кого я знаю, но он чувствует себя звеном в цепи фортунатовской школы, его индивидуальная смелость укоренена в столетней традиции. Если бы мне удалось пропустить через себя чужое электричество, отвечать на вопросы, заданные до меня, задавать свои и ждать ответов… А так — занимаюсь каким-то самоопылением, не ощущая никаких результатов. Чеховский герой, находясь в добровольной изоляции, просил для подтверждения правильности своих писаний выстрелить в саду из пушки. Услышать такую пушку хотя бы раз в жизни — огромная роскошь. О ней я уже и не мечтаю.
Деля куда счастливее меня. У нее в науке школа есть, и она в ней комфортно чувствует себя, как школьница, имеющая свое твердо закрепленное место, свою парту. Проблема импотенции неисчерпаема, никто не берется решить ее с маху. Есть там несколько конкурирующих авторитетов, в том числе шестидесятисчемтолетний профессор и «настоящий мужчина» — такой тип во мне вызывает неизменное раздражение. Слишком уверенные в себе специалисты в большинстве случаев оказываются шарлатанами. Впрочем, не берусь судить о законах языка ирокезского, то бишь андрологии. А раздражение Петров вызывает у меня потому, что именно с ним мне приходится делиться Делей — причем нередко в самые не подходящие для этого моменты. Телефонные их разговоры могут длиться часами, причем, как мне иногда кажется, за мой энергетический счет. Иногда я прямо выражаю Деле свои претензии. Она их принимает:
— Выпила из тебя немного крови? Но ты сейчас выпьешь из меня ровно столько же.
Действительно, энергетический баланс между нами всегда регулируется сам собой: ни за одной из сторон неоплаченных долгов не остается. Неужели неподдельная взаимная любовь всегда имеет столь эмпирически-материальную основу?
Впрочем, основа есть у всего подлинного и ненадуманного. А материальная, моральная — кто возьмется различить? Твердую границу между материей и духом пытались проводить только однозначно-аморальные циники вроде Карла Маркса. Но есть немцы, мыслящие более тонко. Вот, к примеру, Карл Кальтенбах, автор статьи «Реальные условия счастья», которую я недавно прочел в одном «цайт-шрифте». Все счастливые семьи счастливы по-разному, утверждает Кальтенбах и предлагает свою типологию благополучных пар, исходя из двух факторов: витальности и самоотверженности. Всех потенциальных партнеров он подразделяет на витальных (В) и хилых (X), а также на эгоистов (Э) и альтруистов (А). Накладывая эти две антитезы друг на друга, он получает четыре разновидности: 1) витальный эгоист (ВЭ); 2) витальный альтруист (ВА); 3) хилый эгоист (ХЭ); 4) хилый альтруист (ХА).
Возможны следующие любовно-брачные сочетания:
1. ВЭ + ВЭ
2. ВА + ВА
3. ХЭ + ХЭ
4. ХА + ХА
5. ВЭ + ВА
6. ВЭ + ХЭ
7. ВЭ + ХА
8. ВА + ХЭ
9. ВА + ХА
10. ХЭ + ХА
Из всех перечисленных позиций только третья исключает возможность счастья: два хилых эгоиста никак не могут создать общее любовное пространство. Затем Кальтенбах описывает девять моделей счастья, присваивая каждой особое наименование и иллюстрируя ее примерами реальных знаменитостей, фамилии которых, впрочем, не всегда известны русскому уху и глазу. Приведу лишь некоторые характеристики счастливых союзов: «компромисс эгоизмов на основе общих масштабных интересов» (№ 1), совместная борьба с жестоким миром и бесконечное сочувствие к слабостям друг друга (№ 4), социально активный партнер ищет дома «тихую пристань», а другой партнер удачно этим пользуется (№ 6).
Мое внимание, естественно, привлекла позиция за номером два — сочетание двух витальных альтруистов. Кальтенбах присвоил этой модели греческое название «Адельфой», переведя его в скобках для немцев словом «Гешвистер»; по-русски такой лексемы нет, чтобы одним словом передавалось значение «брат и сестра». Эта модель, пишет ученый, встречается исключительно редко, а среди людей прославленных и очень преуспевающих почти не зафиксирована. Дело в том, что витальный альтруист — лакомый кусок для витального эгоиста, который зорко высматривает такую добычу с целью создания выгоднейшего союза по модели № 5: на этом уровне почти всех витальных альтруистов обоего пола расхватывают. Даже у хилых эгоистов иногда хватает ума сообразить, что почем, и они нередко концентрируют все свои силенки, чтобы заполучить ВА и всю жизнь им питаться — отсюда не столь уж раритетная модель № 8 (тем более, что природа любит соединять абсолютные противоположности). Мудрейшие из витальных альтруистов, однако, выбирают в партнеры неброского, но преданного и верного ХА и живут с ним по модели № 9 до глубокой старости — это нечастые, но самые прочные браки, почти на сто процентов застрахованные от разрывов.
Когда же ВА встречается с ВА, они сразу чувствуют родственность натур, но как бы стесняются ее: в любовной близости им видится что-то кровосмесительное. ВА и ВА могут годами лелеять взаимную симпатию в тайне от самих себя, пользоваться любыми предлогами, чтобы отдать свою любовь не друг другу, а кому-то еще, тому третьему (ВЭ, ХА или ХЭ), который в ней якобы больше нуждается. Однако, если препятствий нет, — их теснейшая близость предрешена. Стоит двум витальным альтруистам на час остаться наедине — и между ними вспыхнет роман. Взаимодействие партнеров будет исключительно глубоким и интенсивным, брак — упоительно-счастливым, что, однако, не гарантирует прочности, поскольку обе стороны полны опасной открытости миру.
С пресловутым Петровым Деля продолжает видеться и после своей благополучной защиты: несомненно, их объединяет нечто большее, чем импотенция. К каждой встрече она готовится не меньше двух дней. Начинает со старательного переписывания собственных «наработок» (противное слово, но уже укоренившееся), которые потом растворятся в монографиях мэтра (выдаст, сукин сын, как говорится, «шутя за свое», а потом ведь отнюдь не общим памятником будет бородатый монумент во дворе институтской клиники) и заканчивает мытьем длинных каштановых волос и подбриванием подмышек: этот ритуал женщины обыкновенно приурочивают к самым ответственным событиям и свиданиям.
— Эта кофточка сюда не подходит? Или юбку серую лучше одеть?
— Надеть — ты хочешь сказать? По-моему, никакой разницы. И вообще не понимаю, зачем женщины меняют туалеты ежедневно. Они это делают друг для друга, а не для мужчин, которые их ухищрений просто не замечают. А поскольку у русских женщин денег поменьше, чем у английской принцессы, то при таком стремлении к разнообразию им приходится и дешевку носить, и старье выдавать за новое. Вот если бы нашлась среди вас такая смелая женщина, которая день за днем ходила бы в одной и той же одежде! Это был бы новаторский ход: мужчины, полагаю, тут же вокруг нее забегали бы, просто подсознательно бы на них подействовало такое постоянство. Повтор — сильнейший прием.
— А, что бы ты понимал!
Никогда, даже в шутку не спрашиваю Делю о характере ее близости с Петровым, да и наедине с собой задаваться этим вопросом не хочу. Даже если… Ну, даже если, — это, в общем-то — пустяк по сравнению с ее душевной и профессиональной ему преданностью. И потом — мне не может быть плохо от того, от чего моему близнецу хорошо. Оказывается, я не эгоцентрик. Жизнь раньше навязывала мне такое амплуа, но она же сместила мой центр вбок, вывела его за пределы моего тела и разместила в точке слияния с другим телом, теперь тоже моим.
Деля, напротив, меня мордует (не от латинского ли «мордере», то есть «кусать», это словечко — или все-таки от нашей «морды»?) беспричинной ревностью постоянно. Причем поводом для моральных укусов (иногда и физических, с оставлением следа зубов на теле жертвы) служит такая невинная сфера, как моя преподавательская работа. В джазе только девушки — таков неминуемый удел всех филологических вузов. Случается, что эти девушки мне звонят, чтобы передать листочки со своими каракулями, а до появления Дели они нередко заглядывали ко мне домой. Готов поклясться, что никогда ни в малейшей степени не склонялся к тому, что мои немецкие коллеги называют «техтель-мехтель» (очевидно, по-нашему это будет «шуры-муры»). И не по причине высоких нравственных устоев, а ввиду природы своей. Но Деле объяснить это невозможно. «Не в тебе дело, а в них. Все студентки влюбляются в преподавателей, даже самых невзрачных и плюгавых». Как-то едем мы в троллейбусе, и вдруг Деля дергает меня за рукав: «Посмотри, посмотри на этого человека». Вижу из окна стоящего у перехода ничем не примечательного субъекта — лысоватого, сутулого, с совершенно бесполым и бездуховным выражением лица, да еще к тому же с бабьей болоньевой сумкой в руках. А Деля победоносно: «И вот в это я была на втором курсе влюблена. Он у нас читал гистологию». Довольно парадоксальная аргументация: она влюблялась в зачуханного доцента, а отвечать теперь должен я.
И что опять-таки парадоксально — никакой ревности к Тильде, а уж здесь-то все основания имеются. В подходящую минуту рассказываю Деле о своей трагической молодости, показываю немногочисленные сохранившиеся фотографии. Увидев стремительную осанку Тильды, схваченной кадром в полный рост, Деля на секунду поджимает губки: «Красивая… Даже удивительно, что ты…», но потом мгновенно перестраивается на пристальную, детализированную заинтересованность, как будто готовится исполнить роль той женщины, о которой идет речь: «Мне через год будет столько же… А как она одевалась? А с едой у нее были проблемы?» Мое повествование прерывается несколькими минутами молчания, то есть не совсем молчания, а я бы сказал, бессловесности. Мечты о Тильде, мои десятилетние ретроспективно-болезненные фантазии вдруг находят своеобразную реализацию. «Палимпсест», — успеваю подумать…
Стоило, однако, разделить мои рассказы если не на тысячу и одну ночь, то хотя бы на две. Я же, не утерпев, выкладываю все вплоть до разрыва, не умалчивая, естественно, и о причине (поводе?), то есть о том достойном сожаления эпизоде, когда мною овладела пресловутая Ира. Деля приходит в бешеное негодование:
— Да ты просто проститут! Ты мне противен!
Опять уйдет? Да нет, теперь ей и уйти-то попросту некуда. С матерью поссорилась, с сыном встречаться ей приходилось уже здесь, у меня. Никуда не денется!
Да и не намеревается она никуда деваться. Сидя у телевизора с яблоком в руках и отрезая ножом тонкую дольку, вдруг спрашивает: