Обычно энергичный, резковатый, голос Ивана Константиновича звучит в этот раз мягко, как бы отсвечивая теплотой, гордостью; вряд ли замечая, он кидает в банку окурок сигареты и прижигает следующую.
— Потом, под конец, я его и спрашиваю: Сергей Николаич, кто, по-вашему, эти людишки, что доносы строчат? Видели бы вы, как он сразу изменился! Стал… — Отыскивая подходящее слово, Голованов нетерпеливо пощелкивает пальцами левой, незанятой руки: стал официальным, что ли, эдаким, знаете, — ледяным. «А вот это меня, говорит, товарищ секретарь, совершенно не касается. Я могу скверно работать, могу ошибаться, но, смею вас уверить, жуликом быть не могу». И шею, вижу, потер… Понимаю, что он прав, успокаиваю, а сам свое гну: очень уж хотелось сволоту эту накрыть! Кто, спрашиваю, Сергей Николаич, мог — из воспитателей, например? Глянул, как на чумного: «Никто не мог». Из ваших технических работников? — спрашиваю. «Нет, конечно. У нас нормальные деловые отношения». Тогда, мол, кто-то из ребятишек, может, — под диктовку? «Исключено…» Проводил я его до дверей, на прощанье говорю: давайте про наш разговор забудем. Работайте спокойно и помните, что у вас всегда есть защита — райком. «Я, говорит, об этом никогда не забывал. По крайней мере — с сорокового года: когда стал коммунистом». Словно уши мне надрал: по партстажу-то я ему чуть не внуком прихожусь!
Голованов смеется, бело-розовые мальчишеские зубы его сверкают.
— Ну, мужик!.. Приятно, конечно, что он даже до подозрения не унизился. Но ведь не святой же дух пишет! А надо вам сказать, что я к тому времени кое-какие меры уже предпринимал. Показывал это собрание сочинений в нашей милиции — без толку: говорят, нет у них специалистов по почеркам, графологов. Не поленился — свез как-то в комитет госбезопасности, — там повертели-повертели, и тоже ни с чем вернули. Многие письма, говорят, старые, писали их, конечно, ребятишки, — так они теперь, наверно, бреются давно. Отшутились и спрашивают: товарищ Голованов, а что ты с этими писульками носишься? Хороший он мужик — Орлов твой? Великолепный, отвечаю, редкостный! Ну тогда, — говорят, — порви ты их к чертям собачьим и в мусорную корзину!..
Я улыбаюсь: очень уж разновидовое сочетание «к чертям собачьим» принадлежит, конечно, самому рассказчику, а не товарищам из КГБ, хотя целиком разделяю их совет.
— Иван Константиныч, а в самом деле: для чего вы хранили эту папку?
— Ну, во-первых, получил я ее в наследство — от своего предшественника, — объясняет Голованов. — Ты, дескать, еще молодой, подивись, на что человек способен. И в космос взлететь может, и дерьмом своего ближнего мазать. Не пойму только, почему и тех, и других называем одинаково — «люди». Во-вторых — как наказ получил. «Жалею, говорит, что не узнал этих… сочинителей. Своими бы руками придавил! Может, тебе повезет».
— Но и вы же не узнали, — свожу я на нет приведенные доводы.
— Почему же не узнали? — спрашивает Голованов и не просто спокойно — вызывающе спокойно отвечает: — Узнали.
— Как узнали?!
— Обыкновенно. — Иван Константинович усмехается моему — не вопросу — изумленному возгласу. — Рано или поздно жизнь все по своим местам расставляет. А конкретно — так было…
На следующий день после похорон Орлова Голованов пришел на работу, как обычно, раньше своей секретарши. Он любил эти тихие утренние часы, когда только что протертые полы еще влажны, длинный коридор пуст и лишь в конце его, в комнате-бытовке, шумно отжимает мокрые тряпки суровая Варвара Петровна, — в тишине, в безлюдии легко определялось, что не сделано вчера, четко планировалось предстоящее.
Оказалось, что в приемной уже ожидал первый незваный посетитель.
Краснощекий, в надраенных до блеска сапогах и в рюмочку затянутый солдат без погон вскочил, как подкинутый; демобилизованный — успел подумать Голованов.
— Здраю-желаю, товарищ секретарь райкома!
— Здравствуйте, — Голованов невольно начал улыбаться. — Вы ко мне?
— Так точно, товарищ секретарь райкома!
— Прошу, — Голованов распахнул тяжелую, сбитую дерматитом дверь, прошел — для пущей важности, для парада, так сказать, за свой стол, и, когда поднял глаза, солдат стоял перед ним по стойке «смирно», чуть на отлете держа руку с зажатой в ней пилоткой. Голованов не сомневался: парень только что демобилизовался, недавно вступил в партию, вероятней всего — кандидат в члены партии, явился доложиться в райком. Хорошо, если б оказался трактористом или шофером. Момент у солдата, конечно, ответственный и по-своему торжественный — вон как волнуется.
— Товарищ секретарь райкома! — звонко и напряженно, в третий раз начал он чеканить.
— Вольно! — строго скомандовал Голованов и рассмеялся. — Вот что, солдат. Ты не в штабе. То, что я секретарь райкома — точно. А звать меня — Иван Константиныч. Так что садись и выкладывай — с чем пришел.
Солдат послушно сел, неожиданно и как-то растерянно попросил разрешения выпить воды, — сначала усмешливо подумав, что парень, похоже, с похмелья, и машинально проследив, как тот припал к стакану, два-три раза двинув нежным, почти ребячьим кадыком, Голованов почувствовал, что солдат волнуется не потому, что сидит здесь и лицезреет первого секретаря райкома…
— Вчера я был на похоронах Орлова Сергей Николаича, — облизнув пухлые губы, сказал тот.
— Ну и что? — помогая, спросил Голованов. — Я тоже был. Ничего с этим, парень, не поделаешь.
— А то, что я десять лет клеветал на него! — бледнея, выпалил солдат; его короткий рыжеватый ершик, оттененный хлынувшей по лбу меловой белизной, стал на секунду огненным. — С первого класса — как научился писать!
— Что, что?! — ахнул Голованов.
— В глаза его ни разу не видел! — быстро, с надрывом говорил солдат. — А вчера услышал — что про него люди говорят… Ордена его, залп, толпа! И все понял! Чуть утра дождался!.. К вам сюда…
Что-то не дослушав, Голованов щелкнул замком сейфа, бросил на стол картонную, протертую на сгибе папку для бумаг.
— Твое?
Солдат вскочил, замотал, перекидывая страницы, головой.
— Это не я и это не я — это Мишка, старший брат! Сначала его заставляли. Потом я в школу пошел — он не стал. Пускай, говорит, Владька пишет. С меня хватит! Как уехал учиться — так с нами больше и не жил. — Круглое свежее лицо солдата загорелось, запылали даже его уши. — А вот это — я! И эти — я… А тут еще кто-то. Опять мое. Я уж в десятом учился — он заставлял! «Я, говорит, государственные интересы отстаиваю, а ты еще — щенок зеленый!» А я соображал уже: почему не подписываешься? Ругался: «Слопают сразу, — как вон мать когда-то опозорили, выгнали. Жизни не знаешь!» Я бы не стал — мать велела. «Владик, слушайся папу». А он…
— Фамилия? — резко перебил Голованов; заметив, что солдат слепо шарит по карманам, подвинул — по столу — пачку сигарет.
— Моя? — осекшись, глуповато спросил солдат. — Уразов Владимир.
— Отца как звать?
— Павел Евгеньевич. — Нервничая, солдат сунул в рот сигарету фильтром наружу.
— Переверни сигарету, — посоветовал Голованов. — Где работает?
— Недавно как на пенсии. Работал в детдоме завхозом.
Голованов жестко потер подбородок.
— Ведь на похороны ходил! — Солдат выкидывал изо рта клубы дыма, в голосе его рвалась обида, стыд, боль. — Если б не отец — я бы его там, на людях, за грудки взял! Ушел я от него. Или он меня выгнал — одинаково. Говорю — какой же ты член партии! Ты — гад ползучий!..
Крутым стиснутым скулам Голованова стало горячо.
— Черт! — заменив тяжелые бранные слова привычным, выругался Голованов и длинно крякнул. — Не тебе бы такие обвинения кидать. Да прав ты!.. Адрес?
— Чкалова, восемнадцать…
Стиснув зубы, Голованов пробежал по кабинету, остановился перед поникшим, сразу бы вроде обессилевшим парнем, — армейская пружинка подкинула того на ноги автоматически, без его воли.
— Вот что, мужик. Верю, что — по глупости. Спасибо, что пришел. Говорят, лучше поздно, чем никогда…
— Я… — дернулся было тот.
— Ты слушай! — окрикнул Голованов. — Выбрось, говорю, все из головы. Не казнись, не мучай себя. Нужно будет чем помочь — приходи.
— Спасибо, товарищ секретарь! — Рыжеватые ресницы парня мокро заморгали, он судорожно сглотнул. — Переночевал я у ребят в общежитии. На заводе. Говорят — с руками возьмут!..
— Ну, все, счастливо. Топай, топай!..
Дождавшись наконец, когда хлопец закрыл за собой дверь, Голованов надолго надавил кнопку звонка; ничего не объясняя, он сунул испуганной секретарше листок с адресом, распорядился:
— Срочно пошлите мою машину. Пусть привезут… этого!
…Уразов-старший — низенький, плотный, розовощекий, в черном костюме и белой сорочке с галстуком — вступил в кабинет, приглаживая обеими руками остатки волос по краям симпатичной благополучной лысинки и опасливо проверяя, не следит ли по ковру своими коричневыми, на толстой микропоре туфлями.
— Доброго здоровьичка, Иван Константиныч! — почтительно, но не подобострастно приветствовал он секретаря райкома, готовясь обменяться рукопожатием. — В кои веков довелось свидеться. А мечтал, давно мечтал, признаться!
Небольшие, движущиеся навстречу глаза его смотрели открыто, дружелюбно, ясно, — стоя за своим столом, демонстративно заложивши руки за спину, Голованов на какую-то долю секунды опешил, растерялся от этого, граничащего с наглостью спокойствия.
— Ваши… труды? — мотнул он головой, черной прядью, взглядом на картонную папку, — кроме нее на широком, холодно сияющем полированном столе ничего не было.
— Позвольте полюбопытствовать, — вежливо испросил разрешения Уразов; он вынул из нагрудного кармана очки, аккуратно пристроил их, не очень внимательно полистал пачку тетрадных страничек; благополучная его лысинка укоризненно покачалась из стороны в сторону. — Владька-таки ляпнул! Дичок, зелень — ни в чем еще не разбирается! Что с него взять?
И снова устремил на недобро окаменевшего Голованова спокойный ясный взгляд.
— Мои труды, Иван Константиныч. Как вы правильно изволили выразиться. Сигнализировал, ставил вопросы, предупреждал. По велению сердца. По долгу гражданскому.
— Уразов, — на каком-то пределе, сдавленно, почти просительно произнес Голованов. — Вы же с ним тридцать лет вместе работали!
— Точно, Иван Константиныч, — подтвердил Уразов. — И работал не за страх — за совесть. Что бывало не окажет — расшибусь, а сделаю. С почестями на пенсию проводили. Он же, Сергей Николаич. Поглядите мою трудовую книжку — сплошь благодарности.
— И вы не провалились сквозь землю, Уразов? Получая от него благодарности?
— Иван Константиныч, Иван Константиныч! — Уразов протестующе и укоризненно развел короткими, в белых манжетах руками. — Благодарности мне объявляло государство, если вдуматься. По заслугам.
— Не могу, Уразов, понять, объясните, пожалуйста! Ну как вы могли лгать на такого человека? Из года в год! Ведь ни одна ваша анонимка не подтвердилась!
— Тут сразу несколько вопросов, Иван Константиныч, — рассудительно ответил Уразов; может быть, разве чуть обеспокоенно, настороженно взлетели, дрогнули его светлые ресницы. — Не подтвердились — потому, что пристрастно проверяли. Лгать я никогда не лгал — не приучен. Я, Иван Константиныч, разъясняю: сигнализировал. Может, он потому таким распрекрасным и был, что я его оберегал. На страже, можно сказать, стоял.
— Во-он! — протяжно, с тихим бешенством, уцепившись пальцами за край стола — чтобы не наделать чего-нибудь худшего, — потребовал Голованов.
— Что такое? Что? — мгновенно ощерился Уразов, лысинка его стала пунцовой, глаза — цепкими, ненавидящими. — Меня, старого коммуниста, — из кабинета выгонять? Ну, знаете ли!..
— Вон, говорю! — срываясь, закричал Голованов и, отшвырнув ногой стул, двинулся на побледневшего, испуганно попятившегося Уразова. — Подонок, падла! Я тебя не из кабинета — я тебя из партии выгоняю! Ты не коммунист! Ты им никогда и не был! Ты тварь, что к нам присосалась! Коммунистам всегда он был — Орлов. Был, есть и будет! А ты гниль, мертвяк! Мухомор!..
Круглым розовым колобком Уразов, повизгивая, выкатился, вылетел в приемную, — почти настигнув его, Голованов захлопнул за ним дверь так, что окна жалобно звякнули.
Мне так о многом хочется оказать Вам, что это, завершающее письмо будет, вероятно, самым коротким.
Вот и приспела пора попрощаться нам с Вами. Нынче в полдень уеду домой и с Вашего молчаливого согласия и благословения — уверен, что Вы дадите их, — примусь за работу. Теперь уже окончательно, кажется, представляя, какой она должна быть: непритязательный рассказ обо всем, что узнал и услышал в Загорове о Сергее Николаевиче Орлове, о людях, с которыми он работал и дружил, о мыслях, которые эти знакомства вызвали, наконец — с неотправленными письмами, с которыми время от времени, следуя настоятельной внутренней потребности, обращался к Вам.
Утром мы сходили с Савиными на кладбище — они возвращаются тем же дневным автобусом, что и я. Причем, к моему удовольствию, их сынишка Олег шел со мной: это ни с чем не сравнимое ощущение — держать в своей руке узкую доверчивую руку маленького человека. Он сразу узнал на обелиске фотографию Орлова, звонко и радостно объявив:
— Деда!..
Пока мы стояли у серебристой ограды с нелепо и любовно выкрашенными красной краской ромбами, мальчонка бегал, пытаясь поймать желтую бабочку; потом — округлив от восторга и страха глаза — подкрадывался к козе, мирно пощипывающей жирную кладбищенскую траву, и всякий раз отскакивал, когда она взмахивала рогами; потом — притомившись, пораженный какой-то непривычно мелькнувшей мыслью — удивленно и требовательно спросил:
— Пап, а зачем столько умирают?
Что ответить? Что больше все-таки рождаются, нежели умирают, что все это — и есть вечный круговорот жизни, прекрасней и неумолимой! Вырастет — сам поймет…
— Они давно умерли, — нашелся Михаил Савин. — Они — старенькие.
— А деда тоже стареньким был? — немедленно уточнил Олег.
Мы, взрослые, молча переглядываемся — не находя однозначного ответа. Да, для него, для Олежки, — старенький, очень старенький! Для Люды и Михаила Савиных — не старый, а старший, как всегда старшим бывает и остается для детей отец. Для меня и для Вас, мой друг, — просто ровесник, человек тех лет, которые означают зрелость, опыт и душевную ясность. Да разве ж мы старые! Мы в самой силе, в самом расцвете, и только по досадной случайности хвори настигают нас, укладывают на больничные койки, а то и — хуже того — поднимают стволы винтовок для прощальных залпов, распирают скорбью хромированные горла оркестров. Мы идем по жизни — молодыми. Мы вершим ее, жизнь, вместе с детьми своими — молодые. Мы уходим из нее — не дописав последней ноты, не допахав борозды, не доточив детали — молодыми. Причем, будем честными, раньше уходят лучшие из нас: меньше других оберегавшие свои нервы и сердца, — больше других оставившие людям. Как тот же Сергей Николаевич Орлов. Уходят, навсегда оставаясь с нами, ибо — как очень верно сказал вчера Голованов, такие, как Уразов — мертвы при жизни, Орловы живут и после смерти.
Так давайте же, друг мой — друзья мои, будем внимательны друг к другу уже сейчас. Давайте так сомкнем плечи, локоть к локтю, чтобы никакие Уразовы не могли втиснуться в наш ряд. Давайте говорить человеку заслуженные им слова благодарности и уважения — с глазу на глаз, с трибун собраний, с газетного листа, — а не на гражданской панихиде. Будем дарить цветы, неся их в дом, а не на могилу.
…Ясно и высоко — как и в небе — на душе. И еще — немного горьковато. Не той пронзительной горечью, какой отдает хина, а той, которой свежо и чисто пахнет здесь, у серебристой ограды, голенастый молодой полынок…
Рассказы
Обыкновенное чудо
В городе что за весна! Сгребли дворники снег, лед скололи, асфальт очистился, и все — за машиной, глядишь, пыль клубится. Хоть еще холодно и деревья стоят голые, с черными ломкими ветвями. Так, не разбери пойми что — осень это или весна.
В деревне другое. Здесь каждый весенний день — как на ладошке: все видно, что нынче нового прибавилось. Кругом еще грязь — ноги в сапогах из нее не вытащишь, а уже обозначилась на теплой стороне тропка — узкая, пружинистая, с каждым днем плотнеющая. Потом, смотришь, на той же на теплой стороне первая травка брызнула — у забора, у завалинки, где снег пораньше сошел; сначала немощная, бледная, день-два — и зазеленела, осмелела и прямо в грязь пошла.
Дальше — больше. Деревья все будто пустые-пустые, а однажды утром приглядишься — вокруг ветел словно зеленый дымок. Подойдешь — полно тебе, голое дерево, ничего еще на нем нет. Отойдешь подальше — опять дымок зеленый. Засмеешься с чего-то, прижмешься горячей щекой к прохладной шершавой коре, и — верь не верь — слышно, как по стволу, внутри, с легким потрескиванием поднимается от корней густой горький сок!.. На следующий день на зорьке выйдешь, а на ветках вместо зеленого дымка — листочки, махонькие, яркие, липкой смолкой смазанные. Чудо получилось.
Еще неделю назад Манюшка Филатова бегала по селу эдакой неприметной пигалицей — в подшитых валенках, в куцем пальтишке, из-под шали один только курносый конопатый нос видать было. На вечерки с осени уже ходила, так на нее и внимания никто не обращал; около взрослых девчат и ребят всегда такие маломерки крутятся: гнать их не гонят, но и всерьез никто не принимает. Федя Орлов, тракторист, так тот на Манюшку просто как на пустое место смотрел — мимо, словно ее и вовсе не существует. Да и сама Манюшка к себе так же относилась. А тут увидала эти листочки, смолкой перемазанные, вдохнула их тягучий, сладкий запах — и бегом домой, словно час свой почувствовала. Правда, что чудо. Утром вышла — листочки эти чуть видно было, только проклюнулись. А с фермы возвращалась — вон как раззеленились! Родной улицы не узнаешь — нарядная, новая будто.
Рывком открытая дверь взвизгнула, мать, постукивая ухватом в печи, вздрогнула.
— Фу-ты, чтоб тебе! — несердито ругнулась она. — Ай гонится за тобой кто? Мойся — да ужинать.
— Не, мам! — замотала головой Манюшка. — На ферме ела, тете Насте Клавка блины из дому приносила. Мы их — с молоком!
Бросив на сундук ватник, она потрясла поочередно ногами, скинув у порога кирзовые сапоги, и в белых шерстяных носках пробежала в горницу.
— Опять кое-как? С утра ведь не евши! — крикнула мать вдогонку, но Манюшка уже не слушала. Она торопливо, словно и вправду куда опаздывала, сняла заштопанную на локтях кофтенку, юбку, выскочила на кухню к умывальнику.
— Крючок хоть на дверь накинь, — нахмурилась мать. — Ан войдет кто.
— Кто войдет! — беспечно отмахнулась Манюшка и звонко ойкнула от студеной воды.
Мать понесла корове пойло, Манюшка проворно достала из комода шуршащий целлофановый пакет с капроновыми чулками, ловко, хотя и впервые в жизни, натянула их, с удовольствием поглаживая, провела рукой от щиколотки до маленькой круглой коленки, любуясь золотистым отливом капрона. Сноха, братушкина жена, подарила. И еще одну вещь подарила. Так же проворно, чуточку даже воровато, прислушиваясь, не вернулась ли мать, вынула шелковую комбинацию. Мягко, почти неощутимо легли бретельки на плечи, голубой холодок ткани скользнул по телу, закачался подол прозрачным кружевцем.
«Надо же, такую красотищу под одежкой прячут, и не увидит никто!» — пожалела Манюшка.