— Да, — согласился лейтенант, — пожалуй, не будет. В этом месте. В другом попробуют…
Они слышали далёкий гром канонады где-то слева от дороги, а потом и позади них, но увидеть всю извилистую, во многих местах уже прорванную и снова восстановленную линию фронта не могли. Однако им казалось, что атаки немцев отбили всюду так же, как это сделали они. Потом из глубоких тылов подтянут резервы… И победа будет за нами. Эти слова совсем недавно сказал Сталин. Да, победа будет за нами, это правда, и очевидное тому доказательство вон тот молодой немецкий солдат, который лежит сейчас среди поля, неловко подвернув руку, в то время как они, Шамрай и Могилянский, живые и здоровые, сидят в дзоте и готовы к бою.
Послышались шаги. Слева от дзота кто-то осторожно шёл по песку.
Шамрай с наганом в руке выскочил из дзота в траншею.
— Стой, кто идёт?
— Свои, товарищ Шамрай.
Политрук роты Грунько, коренастый, грузный человек, спрыгнул в траншею. Поздоровался. Пётр Могилянский вытянулся рядом с Шамраем.
— Ну, как вы здесь? — спросил политрук.
— Всё в порядке.
— Отлично воевали. За точное выполнение приказа командование объявляет вам благодарность.
— Служим Советскому Союзу.
— А теперь послушайте меня, товарищ Шамрай. Вам, товарищ боец, можно отойти к пулемёту.
Он подождал немного, пока Могилянский исчез в чёрном провале входа в дзот, потом широким движением обнял Шамрая за плечи, похлопал по спине, чуть помолчал, подыскивая нужные слова, сказал:
— Обстановка, браток, усложнилась. Противник сконцентрировал огромные силы возле Голосеевского леса и, вероятно, завтра начнёт прорыв.
— Возле Голосеевского леса?
— Да, бои уже идут на окраине Киева. Но именно там-то и необходимо остановить фашистов. Командование стягивает туда артиллерию и танки. Артдивизион с ваших боевых порядков ночью перейдёт на другие огневые позиции. Правда, по данным разведки, немцы перебрасывают туда же свои танковые батальоны. На вашем участке танковых атак, очевидно, больше не будет.
Грунько помолчал, давая лейтенанту возможность понять масштабы боёв и всю трагичность сложившейся обстановки.
— С нашей линии обороны командование снимает большую часть огневых средств, оставляя лишь заслоны на дорогах. Вам, лейтенант, приказано оставаться здесь и удерживать шоссе до двадцати одного часа завтрашнего дня. После чего отойти в район Беличей.
— Рядом со мной будет кто-нибудь?
— Заслоны остаются на всех дорогах.
Значит, ближайший пулемёт будет отстоять от него километра за полтора. Ничего не скажешь, «надёжная» поддержка. Этот приказ, собственно говоря, не что иное, как приговор им, Шамраю и Могилянскому.
Но с этой точки зрения каждый приказ на войне, каждая команда подняться с земли и броситься в атаку — не что иное, как смертный приговор для сотен, а может, и тысяч бойцов. Иногда для того, чтобы через вражескую оборону прорвался один батальон, должна лечь костьми целая дивизия. Поэтому закономерна гибель маленького подразделения, прикрывающего отход целой армии. Тут всё справедливо. Сам Шамрай недавно вырвался из-под Львова только потому, что полки пограничников полегли, прикрывая отступление армии. Таков закон войны. Справедливо, но на сердце от этого не легче.
— Наш КП будет у посёлка Беличи, на западной окраине, — сказал Грунько, хорошо зная, что лейтенант никогда не придёт на околицу Беличей. Шамрай всё отлично понимал и никого не осуждал. Если бы ему самому пришлось отдавать приказ, он говорил бы точно такие же слова и таким же тоном.
— Ну что ж, тогда будем держаться до двадцати одного часа, — повторил он. — Хорошо, если немцы действительно сюда не бросят танки.
— По данным разведки…
— Да, конечно, по данным разведки. Хорошо, будем держаться. Так и передайте: будем держаться.
— До скорого свидания, — Г рунько протянул Шамраю большую сильную ладонь.
— До скорого свидания.
И хотя оба великолепно знали, что этого свидания никогда не будет, что они, обманывая друг друга, лишь стараются успокоить себя, пожатие рук было сильным и дружеским.
— Ничего передавать не нужно?
— Нет, не нужно. Письмо отцу я вчера послал на ППС.
— Ну и отлично.
Грунько повернулся и, стараясь не смотреть на Шамрая, не оборачиваясь, пошёл к лесу, где вскоре и исчез в надвигающихся лесных сумерках.
Лейтенант постоял мгновение, разглядывая, как далеко за полем гаснут последние солнечные лучи, и направился к дзоту. Амбразура выходила прямо на запад, и поэтому в землянке ещё держался слабый розовый свет. Взглянув в побледневшее лицо Могилянского, Шамрай понял — боец всё уже знал. Может, услышал он, насторожённый в минуту смертельной опасности, их разговор с политруком или просто догадался.
— Отходить будем завтра в двадцать один час, — сказал Шамрай. — Возьми вон там мою фляжку.
В такой вечер беречь несколько глотков водки в алюминиевой фляжке было бы просто глупо.
Они выпили, не морщась, не чувствуя вкуса водки, и молча съели консервы, думая о завтрашнем дне. Ночь опустилась безлунная, душная ночь. Где-то далеко за Днепром приглушённым громом пророкотала гроза. Лес за стенами землянки ожил, зашевелился. Послышались голоса, треск ветвей, слова команды, конское ржание.
— Что это? — встревоженно спросил Могилянский. — Кажется, артиллеристы отходят? А мы?
— Отойдём завтра, в двадцать один.
Вскоре стихли осторожные голоса и скрип колёс по песку, наступила полная тишина. Филин пролетел на своих бесшумных крыльях, опустился на дерево, крикнул зловеще, пронзительно, но и это не нарушило тишину, скорее даже усилило её.
— Будем спать, — сказал Шамрай. — Сначала вы, товарищ Могилянский, до двух часов, потом я до четырёх. А там посмотрим.
— Все отошли? — спросил боец.
— Нет, не все. Мы с вами остались. Ложитесь.
— Почему именно нас оставили?
— А почему кого-нибудь другого?
— Да, это верно…
Могилянский примостился поудобнее на полу, накрылся шинелью и затих.
Шамрай осторожно вышел, стал возле дзота. Широкое поле, освещённое светом звёзд, расстилалось перед ним. Скоро появится луна, и ночь станет сказочно красивой, будто нарисованной художником…
Лейтенант утратил ощущение времени или, может, задремал вот так, с открытыми глазами, напряжённый, как боевая пружина перед спуском.
Между тем небо за лесом начало светлеть и проглянул серый мглистый рассвет. Шамрай вздрогнул, тревожно оглянулся, взглянул на часы — четвёртый. Поднялся на ноги, нервно размял затёкшие мышцы, крикнул:
— Могилянский, вставайте!
Боец выскочил из дзота.
— Умойтесь, будем встречать утро, — сказал Шамрай. Спустился в землянку, оглядел пулемёт, приготовил патроны. Через силу принудил себя и Могилянского съесть галеты, выпить воды.
Далёкое гудение мощных моторов послышалось за стенами землянки. Шамрай спокойно подумал — танки. Вот тебе и данные разведки.
Взглянул на Могилянского. Лицо, правда, побледнело, но губы не дрожали. Твёрдые, как жёлуди, желваки перекатывались на щеках. Видно, волнуется и боится страшно, но владеет собой полностью. Вот и приходит боевой опыт к парню.
Лейтенант ещё раз взглянул на бойца, потом развер-нул планшет, вынул блокнот, написал несколько слов, вырвал листок, сложил пополам и протянул Могилянскому.
— В штаб, бегом! На западную окраину, посёлок Беличи.
— Товарищ лейтенант!
— Бегом! В штабе должны знать, что здесь танки!
— Неправда, вы меня… жалеете?
— Бегом, пока есть время, — уже не крикнул, а исступлённо прошептал Шамрай, и лицо его стало таким страшным, что Могилянский помимо воли послушался.
Вот на изломе траншеи промелькнула его фигура, ещё раз показалась между сосновыми ветками и исчезла. Шамрай едва заметно улыбнулся.
— Вот теперь повоюем.
Оглядел своё оружие. Что может сделать пулемёт против танка? А вот солдатам, которые обычно едут в грузовиках за танками, он ещё может показать свою силу. И для этого нет необходимости быть за пулемётом двоим.
Шамрай смотрел, как нахально мчатся по шоссе немцы. Вот осталось сто метров, вот они уже рядом с дзотом. Сыплется песок сквозь доски, гудит земля над головой. И в мозгу, как надоедливая пчела, бьётся одна мысль: «Не сорваться! Не выдать себя!»
Прошли танки. Приблизился первый грузовик. Двадцать солдат сидят в кузове ровно, будто гвозди, вбитые в доску. Сколько вас останется в живых через пять минут?
Пулемёт словно захлебнулся, такой злой была первая очередь. Всех он скосил или нет? Из машины солдат как ветром сдуло. А может, ещё живы, попрятались? Сейчас прошьём борта, чтобы там ни одна мышь не схоронилась. Ну как, увидели Киев?
Неожиданно сзади, возле самого входа в дзот, разорвалась граната. Горячая волна ударила лейтенанта в затылок, и свет померк в глазах.
Немецкие танкисты ворвались в развороченный взрывом дзот, вытащили Шамрая и долго били его бесчувственное тело ногами в тяжёлых, кованных железом ботинках.
Потом подошёл офицер, недовольно поморщился, что-то сказал. Шамрая бросили в машину и быстро повезли по захламлённому шоссе в немецкий штаб,
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Расположенный в западных отрогах польских Карпат лагерь военнопленных Лаундорф лежал на теле земли как гнойный струп. Всё — по немецким стандартам. Ток высокого напряжения в колючей проволоке, туго натянутой между тонкими железобетонными столбами. Двадцать бараков в два ряда. Просторный апельплац. Административные корпуса, а за ними здание из красного кирпича с высокими трубами — крематорий.
И всё-таки это, как оказалось, не самый страшный из гитлеровских лагерей, не Майданек и не Освенцим, куда привозили людей только для того, чтобы уничтожить. В Лаундорфе пленных держат долго, на работы не посылают, и чёрный дым над кирпичной трубой вьётся не каждый день. Гражданских пленных здесь нет, только советские командиры и бойцы.
Над бараками, над колючей проволокой ограды, над зелёными Карпатами ранняя весна 1942 года. Гитлеровцы придавили железной пятой всю Европу. Их дивизии под Москвой и Ростовом.
На апельплаце, ещё мокром от талого снега, вытоптанном сотнями тысяч раненых, больных ног, — четыре тысячи пленных, ободранных, небритых, изнурённых. Комиссаров и политработников здесь нет, всех выявило и уничтожило гестапо, остались только строевые командиры, сержанты, бойцы.
На петлицах истлевших, почерневших от пота и крови гимнастёрок можно увидеть треугольники, квадратики, иногда даже «шпалы» — маленькие красные прямоугольники, знаки старшего командного состава.
Роман Шамрай стоял на апельплаце, с нетерпением ожидая, когда закончится утренняя перекличка и можно будет вернуться в барак. Холодный пронзительный мартовский ветер пробирал до костей. За лагерную зиму похудел лейтенант так, что, глядя на него, можно было изучать строение скелета. Ботинки, чудом державшиеся на ногах, вконец разбиты и стоптаны. Гимнастёрка истлела, уцелел лишь воротник, на нём видны петлички с двумя красными кубиками, обрамлённые потемневшим золотым кантом. Лицо, покрытое густой золотистой бородой, осунулось и побледнело, щёки запали, и от этого неестественно большими стали светло-синие глаза. Волосы отросли, как у дьякона, на затылке — тёмно-русая грива.
Над крыльцом штаба, куда ведут четыре бетонные ступени, громкоговоритель, передающий во время переклички приказы коменданта. Что они услышат сегодня?
На апельплаце их всегда держат полтора-два часа, за это время человек успевает промёрзнуть до костей. Зубы начинают стучать, как цимбалы. На этот раз пленные стояли уже два часа, а фельдфебель войск СС Арнульф Шнейдер всё прохаживался да прохаживался вдоль выстроенных шеренг, словно ему бог знает как нравилась эта прогулка.
Четыре тысячи человек в его власти. Делай что хочешь. Всё дозволено! Не понравилось лицо пленного или выражение его глаз, пистолет в руки — и нет человека. И никто не спросит, почему он это сделал.
От сознания собственной неограниченной власти эсэсовцы кажутся всегда немного пьяными. Ощущение безмерного права туманит голову сильнее вина. Глаза мутнеют, с их неподвижным осоловелым взглядом встретиться страшно.
Фельдфебель резко остановился, пристально вглядываясь в ряды измученных, небритых, страшных людей. Что это такое? Неужели показалось ему или в самом деле в чьих-то прищуренных глазах мелькнула злая усмешка? Рука невольно потянулась к пистолету. Если кто-то ещё может усмехаться в лагере Лаундорф, это значит, что фельдфебель Шнейдер работает неудовлетворительно. Кто же это? Не выстрелить ли наугад? Пожалуй, сегодня нельзя.
Комендант лагеря и ещё один пожилой человек в странной форме вышли из штаба, остановились на крыльце. Солдат поспешно поставил перед ними микрофон на длинной, похожей на опрокинутую пальму треноге.
— Ахтунг, — проревел фельдфебель Шнейдер, хотя и без того вся площадь замерла, затаив дыхание. На невысоком, слегка начинающем полнеть человеке, стоявшем рядом с комендантом, скрестились все взгляды. Широкий командирский ремень с пряжкой без пятиконечной звезды туго стягивал его сильную фигуру. С воротника гимнастёрки петлицы аккуратно спороты. На зелёном полевом картузе ни звезды, ни немецкой кокарды. Лицо хорошо откормленное, простое и одновременно хитрое.
«Такими когда-то у нас в театрах кулаков представляли, — почему-то подумал Шамрай. — Кто он, этот дядя?»
— Ахтунг, — повторил комендант лагеря и отступил от микрофона.
— Внимание! — сказал по-русски человек в гимнастёрке, занимая место коменданта. — Слушайте меня все! Я, полковник Лясота, один из первых понял, в чём заключается счастье и свобода нашей родины, и потому сейчас организую полки новой армии, которая должна будет вместе с нашими доблестными немецкими союзниками добить ненавистный большевизм, уничтожить Советскую власть и, наконец, наладить нормальную жизнь в многострадальной России. Мы создаём не только русские, но и национальные полки. Украинцы могут сражаться за свою землю, грузины — за свою, узбеки — за свою, русские — за свою, но все вместе против антихристов-большевиков.
Он говорил долго, разъяснял условия службы в новой армии, подробно рассказывал об оплате, питании, одежде, хотя, собственно говоря, мог бы ничего этого и не говорить.
Пленные сразу поняли всё. На протяжении нескольких месяцев из них, как выяснилось, продуманно и упорно готовили предателей. Сразу понятными стали появление и специальной газеты, и радиопередач, и твёрдых, как камень, галет, которые по воскресеньям выдавались к миске тёплой бурды, называемой супом.
Значит, сейчас нужно решить: остаёшься ты в лагере, обречённый на медленную смерть, или снова берёшь в руки оружие и идёшь в бой, только на этот раз не против немцев, а против своих, советских людей.
Роман Шамрай решил всё сразу. Он умрёт здесь, в лагере, с голода или от пули, но против своих воевать не станет. Гадать тут нечего. Господин Лясота может стелить перед ними мягкие ковры, но все они ведут к предательству. А этот путь не для Шамрая. Шутник, оказывается, этот полковничек!
Полковник перешёл от обещаний к угрозам.
— Немецкое командование отдало вас в моё полное распоряжение. Всех, кто не согласится принять участие в последнем и окончательном разгроме большевизма, я переведу в лагеря строгого режима, — звенел его голос. — Вы знаете, что это такое…
Да, это они хорошо знали. О лагерях уничтожения, откуда люди не возвращаются, рассказывали много. Фашисты не станут нянчиться с военнопленными. Своё обещание они выполнят.
Лясота жадно вглядывался в толпу, стараясь понять настроение этих молчаливых, мрачных людей. Убедили ли его слова? Дошли ли до сердца угрозы?
Ничего не прочитаешь на этих хмурых, бородатых лицах.
Может, всё-таки подействовали и обещания, и угрозы? Сдаётся, можно рискнуть и сейчас же спросить, кто согласен? Было бы настоящим триумфом, если бы согласились все. Да нет, на это нечего надеяться. Полковник имеет опыт. Соглашаются единицы. Правда, в этом лагере проводили подготовительную работу, возможно, она даст какие-нибудь результаты?
Полковник уже и рот раскрыл, чтобы решительно выкрикнуть: «Кто согласен, поднимите руки», как вдруг щёлкнул зубами, чуть было не прикусив язык. В глубине замерших шеренг, в море бородатых лиц сверкнула ехидная усмешка. Полковник сразу же отказался от своего намерения. Усмешка в лагере, на поверочной площадке, равносильна гранате. Там, в бараках, они, может, даже смеются, хотя, видит бог, радоваться им нечему. Но усмехаться здесь, на апельплаце, в присутствии господина коменданта — дерзость неслыханная!
А может, ему показалось?
Пробежал взглядом по шеренгам. Лица хмурые, исстрадавшиеся, где уж улыбаться этим тонким, в ниточку вытянутым губам? И всё-таки усмешку он видел. Не в этих ли ярких голубых глазах лейтенанта? Может, она спряталась в склоченных бородах его соседей? Значит, ещё рано ставить решительный вопрос. Нужно дать немного времени, чтобы подумали, оценили, взвесили.