Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Великолепная десятка. Выпуск 2: Сборник современной прозы и поэзии - Коллектив Авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Шагавшая впереди воспитательница передернула костлявыми плечами:

– Неужели разумен кусок пластилина? Вот, держите, – и отворив одну из клеток, выволокла из темноты в освещенный коридор нечто хмурое и лохматое, тепло-палевое, как с детства любимый плюшевый мишка. Оно оскалилось из-под спутанной челки и тоненько, прозрачно завыло.

Я невольно отпрянула, а Джеф спросил:

– Это кто, мальчик или девочка?

– А вам кого нужно? – осклабилась воспитательница.

Вопрос оказался не так то прост. Рано утром, пока волосатое и хмурое сопело в постели, разметавшись по моей цветастой подушке и доверчиво подперев щеку языком, будто сосало во сне леденец, мы устроили маленький семейный совет. Джеф утверждал, что мальчишки неприхотливее, с ними и в поход легче пойти, и на рыбалку в ночь, и смастерить что-нибудь, скворечник или табуретку. Зато девочки ласковее, – возражала я, – и послушнее. Им проще привить традиционные семейные ценности.

В конце концов, «собачкину» судьбу решило великолепное роскошно-голубое платье с широким поясом и огромным белым бантом, которое я заприметила накануне в витрине супермаркета. Под стать платью мы подобрали ей лакированные башмачки, кроватку под воздушно-розовым балдахином и скромное имя Полли.

Джеф на радостях накупил целый ящик детского питания, но я настояла, чтобы «собачку» кормили со стола. Кто ее знает, сколько ей лет, но пусть будет побольше, хотя бы пять или шесть. С малышами такая возня!

И вот мы зажили втроем – мы с Джефом бок о бок непонятно с кем или с чем. Посмотришь – в чулках, в оборочках, в кофточке с отложным воротничком – девочка как девочка. Счесать лохматость со лба и гладко заплести, за стол усадить – может накарябать печатными буквами свое имя. Или над книжкой замрет, пальцем обслюнявив страницы, а заоконное лето тонким карандашом нарисует ей веснушки да отмоет лицо до румяной белизны. А через пять минут отвернешься, а она уже носится на четвереньках по дому, скользит, как солнечный луч, по стенам, по перилам, по лестнице вверх и вниз – нетерпеливая, яркая.

Перед нашим крыльцом топорщится ежиком осота небольшая полянка, обрамленная кустами, за которыми – чуть подальше – ажурной синевой клубится городской лесопарк. По утрам на розовом от восходящего солнца газоне резвятся заячьи семейки – непуганные, уютные, точно выставленные в пасхальной витрине игрушки.

Выглянув как-то раз в окно – рассвет уже золотил деревянные ступеньки, и на траве лежала искристая серебряная пыль – я увидела, как Полли скачет вместе с зайцами, пружинисто отталкиваясь от земли, и ее русые косички свернулись в длинные бархатные уши.

– Джеф! – завопила я испуганно.

Он выскочил из дома в одних трусах – хорошо соседи еще спали – сгреб прыгучее создание в охапку, а оно, вернее, она – Полли, спряталась у него на груди, сжавшись в тугой комок, и по-кошачьи заурчала. В нашем дворе все время околачиваются бездомные кошки…

Я стояла босиком на холодном утреннем полу, злая и растерянная, а Джеф улыбался и почесывал за мягкими заячьими ушками, которые не торопились превращаться обратно в косички.

– Ну что ты, котенок, смотри, как маму напугала, – повторял он, взглядом умоляя меня не сердиться.

– Моя муза, – говорил Джеф, смеясь. – Ты – моя маленькая муза, – и, взмахнув кистью, оживлял на холсте дичайшую какофонию изогнутых линий, кривых мазков, нелепых контуров и цветовых пятен. Как получилось, что мелкий чиновник с зарплатой гастарбайтера ни с того ни с сего возомнил себя Ван Гогом, – удивлялась я.

– Я с детства мечтал рисовать, – объяснял Джеф. – Но все руки не доходили. А сейчас решил, что пора. На самом деле для того, чтобы чему-то научиться, нужно немного смелости – только и всего. – улыбался он. – А уж с такой помощницей, как наша дочка…

«Дочка», – кривилась я. Быстро же вы спелись.

Иногда мне кажется, что Джеф сам в детстве был «собачкой», оттого он такой хаотичный, бестактный, подвержен странным желаниям и инстинктам. Снаружи – мужчина, муж, а внутри – одному Богу ведомо что. На поверхности – блик, игривое серебрение, а под ней – омут неведомой глубины. Потому, должно быть, и детей у нас нет, что как невозможно смешать масло с водой, так не скрестить homo sapiens с неумелой под него подделкой.

Страшное подозрение, однажды зародившись, горькой таблеткой перекатывалось на языке, и хотелось выплюнуть – ему в лицо – но я сдерживалась. До тех пор пока не застала обоих в старом гараже, выпачканных с головы до ног краской, припорошенных известкой и кирпичной крошкой. Брюки, платье забрызганы – не отстираешь, руки по локоть в радуге, на прислоненном к стене холсте – сырые отпечатки маленьких ладошек.

– Мы с Полли экспериментировали, – пояснил Джеф, извиняясь, – играли с цветом.

Он поймал мой взгляд и поежился, передернул плечами.

– Плевать на тебя, – закричала я. – Кого ты думаешь вырастить из этого… из этой, – я не находила слов. – Свинью? Мартышку? Я из сил выбиваюсь, пытаясь сделать это существо человеком, хотя мы оба знает, что оно не человек. Облагородить, научить. А ты…

Я многое ему тогда высказала – он смотрел презрительно, сунув испачканные руки в карманы. И тут, невольно, словно конфету обронила из губ, произнесла то самое, запретное. Джеф побледнел, отшатнувшись, как лепесток флюгера, о который с силой ударился ветер, потом покраснел. Молча вернулся в дом – я следовала за ним по пятам виноватой тенью, не зная, укорять ли дальше, просить ли прощения – сдернул с антресолей чемодан и принялся запихивать в него вещи. Я наблюдала за его суетливыми движениями и размышляла о том, какой непоправимой бывает правда и что самую дикую и чудовищную клевету можно простить и пережить, а три простых слова истины – почему-то не получается.

Джеф вытряхивал из шкафа трусы, майки, рубашки, как будто душу выворачивал наизнанку и скармливал ее черной пасти чемодана. Захлопнул крышку и, так и не взглянув в мою сторону, торопливо вышел.

Я сидела на кровати, обложенная тишиной, точно стекловатой, слушая, как сочится вода из всех кранов сразу, и как шуршат тараканы за батареей, и как беспокойно, сонно, ворочается в часах кукушка, боясь пропустить свой выход. Когда спохватилась, увидела, что Полли нигде нет. Наверное, Джеф забрал с собой, подумала я, но все-таки медленно пошла по комнатам, выкликая ее имя.

Девочка стояла в гараже на высокой табуретке, закрыв глаза и раскинув руки. Неподвижно – хотя табуретка была колченогой – не шатаясь и как будто не дыша.

– Мама, можно я вырасту деревом? – просипела, не открывая глаз.

На растопыренных пальцах уже начали разворачиваться клейкие, нежно-зеленые листочки.

– Ну, конечно, нет, – я обняла девочку и осторожно сняла ее с табуретки. Листья опали. – Глупая. Все будет хорошо. И папа вернется, – говорила веря себе и не веря. – Он ведь любит нас с тобой.

Полли прижалась ко мне, тихо всхлипывая, обвила мою шею руками, и смола на ее щеках превратилась в человеческие слезы.

Юрий Дихтяр. Сирота Федот

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Сирота Федот

Когда Матрёна Гаврилинчиха отдала Богу душу, домовой Федот, живший за печкой, решил не задерживаться в хате. Делать там всё равно уже нечего. Никто уже не вселится в эту перекошенную глинобитную халупу, крытую прелой соломой. Похорон ждать он тоже не собирался – поп придёт с кадилом, икон понавешают, свечи церковные жечь начнут: какому домовому такое понравится.

Жаль было хозяйку, с которой душа в душу столько лет прожили, а перед тем с отцом её, а ещё раньше с дедом. Матрёна завсегда уваживала – то пирожок оставит на столе, то сала кусочек, то молока в стакане, а Федот за это в долгу не оставался – мог и двор подмести, и хоря от курей прогнать, и паутину в углу смахнуть. Да и всякую нечисть приблудную в дом не пускал. А теперь почувствовал себя совсем сиротой. Дом тоже умер вместе с хозяйкой. Дождавшись, когда сядет солнце, поклонился лежащей на полу покойнице и вышел во двор. Потрепал по холке старого пса Букета, который тоже почуяв неладное, тихонько подвывал на взошедшую луну, оглядел в последний раз своё небогатое хозяйство и подался прочь.

Дойдя до края села, решил попрощаться с приятелем своим, домовиком Стёпкой, что у Макарченков хозяйничает, взобрался на крышу их дома и позвал в печную трубу.

– Кого это там носит? – недовольно отозвался Стёпка.

– Это я, Федот, проститься пришёл.

– Далеко собрался? – показалась из трубы бородатая голова.

– Померла моя Матрёна. Не знаю теперь, что делать. Пойду, куда глаза глядят, может, где пристроюсь.

– Да, брат, скоро все мы пойдём по миру. В селе осталось пять калек. Мой тоже на ладан дышит. А знаешь, что? Свояк мой, Трофимка, в город подался. Там, говорят, домов настроили, а нашего брата по пальцам перечесть можно. Найди его, может, пособит советом, подскажет, что и как. А там и я, глядишь, заявлюсь.

– Ну, пошёл я, пока роса не села.

– Давай, не унывай. Скатертью дорожка, сосед.

Федот спрыгнул вниз, и побрёл по нескошенной ещё ниве.

Если бы кто знающий, умыв глаза соком обоянь-травы, посмотрел, что это колышет колосья ячменные, то увидел бы бредущего старика с давно нечёсаной бородой, в стареньком армяке, лаптях и овчинной шапке. Но так как знающих сейчас и не сыщешь, то выглядело это, словно ветерок пробежал по полю.

Проходя мимо заросшего пруда, Федот перекинулся парой слов с водяником, примостившимся на перекошенной сиже. Тот пожаловался, что камыш совсем одолел, рыбы почти не осталось, русалки все растаяли и унёс их предрассветный ветер с лугов, а новых утопленниц вовек не дождёшься, потому, что купаться сюда никто не ходит. Домовой задерживаться не стал, а то, того и гляди, хозяин пруда схватит за ноги и утащит к себе на илистое дно, чтобы не было ему скучно одному.

До города Федот дошёл только к рассвету. День – не лучшее время для нежити, поэтому он забрался под мохнатые лапы ели и проспал до самого заката, улыбаясь во сне воспоминаниям о покинутом доме.

Город даже ночью горел огнями, и люди, вместо того, чтобы лечь вместе с солнышком, слонялись без дела под жёлтым светом фонарей. Дома, огромные, с бесчисленным количеством окон, и на дома похожи не были. И шумело всё. Не было той ночной глухой деревенской тишины, когда слышно даже малейшее шевеление воздуха.

Федот позаглядывал в окна: другие домовые не попадались, можно было смело селиться, облюбовать местечко в тёплом углу. Только вот неуютные были дома – слишком много света и звуков. У Матрёны всегда было тихо. Домовик любил сидеть за печкой и слушать, как шуршит юбкой и шлёпает босыми ногами по земляному полу хозяйка, как звенит посуда и трещат дрова, вдыхать запахи борща и пирогов. Ворчание Букета в будке, писк цыплят в закутке и шорох мышей в клуне были неотъемлемой частью уюта. Здесь же и говорили громко, и музыка звучала странная, и пахло в домах неаппетитно.

Домовик присел на скамейку и загрустил, сожалея о своём путешествии. Уж лучше, наверное, было бы нырнуть в омут к водяному – всё к дому ближе. А где Трофима искать? Как тут можно найти кого-нибудь?

– Что, дядько, опечалился? – раздался за спиной голос. – Заплутал, что ли?

На спинку скамейки запрыгнул большой рыжий кот, сел, обвернувшись хвостом.

– Ты ещё кто такой?

– А я вас знаю. Вы у Матрёны жили. Не узнаёте меня?

– Не припомню.

Кот спрыгнул на землю, три раза кувыркнулся через голову, и перед Федотом предстал мужичок, невысокого роста, рыжий, с лицом, усеянным веснушками. Присел рядом.

– Ну, что, теперь вспомнили?

– Вот, бесья душа, – воскликнул Федот, – Васька – окрутник! То-то я смотрю, пропал ты с села. Думал, собаки загрызли уже.

– Да, сейчас! Я сам кого хочешь, загрызу. Ушёл я с села. Что мне там, мышей ловить? А тут хорошо – живу в доме, сплю целый день на диване, кормят меня от пуза, за ушком чешут, блох травят. А ночью я уже сам по себе гуляю. В человека почти не оборачиваюсь. Котом оно как-то легче жить.

– Эх, измельчала нечесть, – вздохнул домовик. – Раньше, помню, ты всё чаще в волка окручивался, скотину рвал, да девиц душил, что дотемна загуляются возле леса. А сейчас вона как – кот, говоришь.

– А мне что? Я хозяев приучил, что ем только мясо, да чтоб ещё с кровью. А вы какими судьбами тут?

– Да вот, остался я сиротой. Ищу теперь, где пристроиться, но только мне всё не по душе. Мне бы Трофимку найти, может, он что подскажет. Не знаешь, случаем, где его найти?

– Как не знать? Сюда много наших перебралось. Даже ведьма Аниська, и та сюда съехала. Теперь к ней очереди, кабинет свой открыла – народный целитель и гадалка по совместительству. А к Трофиму свожу вас, здесь недалеко.

Васька снова кувыркнулся три раза и обратился котом. Пошагал важно, подняв трубой хвост и оглядываясь, не отстаёт ли Федот.

Сергея Ивановича разбудил звонок в дверь. Часы показывали час ночи. Кого это там нелёгкая принесла. Сергей Иванович пошёл в коридор, спросонья тычась то в шкаф, то в дверной косяк. Посмотрел в глазок – никого. Наверное, молодёжь балуется, а может, приснилось. «Кто там?» – спросил на всякий случай. Никто не отозвался. Он вернулся в спальню, лёг, обнял спящую жену и тут же провалился в сон.

– Кого там черти носят? – недовольно спросил Трофим.

– Свои, – раздался из-за двери незнакомый голос.

– Я сейчас этим своим так наваляю, чтоб забыли сюда дорогу навеки. Пошёл прочь.

– Трофим, это Федот с Тихояровки.

– Не знаю никого. Вас только пусти, потом не выгонишь. Иди, откуда пришёл. Федот – обормот.

– Мне Стёпка, свояк твой, обещал, что ты поможешь. Говорил, что ты здесь освоился.

– Стёпка, говоришь. Ну, раз Стёпка, то заходи. Только смотри, это мой дом. Двоим тут хозяйничать нечего.

Федот прошёл сквозь дверь, попал в узкие длинные сени. Всё было чисто, и одежда нигде не висела. Только стены, двери, и зеркало. Ни тебе вёдер, лопат, граблей. Ни галош, ни фуфаек на гвоздях, вбитых в стену. И пахло странно – вроде цветами, но не живыми, не настоящими. Трофим был коротко стрижен, без бороды и одет в мягкий полосатый халат.

– Давай, в кухню проходи.

Трофим показал на одну из дверей.

Они зашли в небольшую комнату, совсем не похожую на те, что были у Матрёны. Чистая, с белыми стенами, с мебелью необычной. Ни тебе печи, ни тазов, ни кочерги с ухватом. И посуды не видно никакой. В углу гудел большой белый шкаф.

– Садись, – Трофим подвинул табурет, сел сам на другой.

– Что ты, Федот, сразу не сказал, что это ты. А то я думаю, что за Федот? Сколько лет не виделись. Какими судьбами?

– Да Матрёна моя окочурилась, вот я и решил пойти себе домик присмотреть.

– А меня сюда вместе с дедом Микитой привезли. Как стал он плох, так его дети в город забрали. Ну и я в машину запрыгнул, вот и приехал. Всё ж лучше со своими, чем бродяжничать потом. Микита недолго протянул, и помер месяца через три с непривычки к городу. А я задержался. Куда мне идти? Вот и живу тут.

– Ну, и как тебе?

– Да привык уже, но всё равно, тянет меня обратно. Только говорят, что и хата уже сгорела.

– Сгорела, точно, прошлым летом.

– Эх, тоска. Есть хочешь?

– Не отказался бы.

Трофим деловито стал накрывать на стол. Не открывая дверцу в белом гудящем шкафу, прямо запуская руку сквозь стенку, стал доставать оттуда банки, тарелки и кастрюльки.

– Никто мне ничего не оставляет на столе, потому что не верят в меня, – ворчал он, – вот, и приходится самому хозяйничать. Во, тут и бутылка есть. Отметим встречу? Так, что здесь у нас? Тефтельки, селёдочка, салатик мой любимый, огурчики маринованные. Хлеб не забыть… Хлеб тут жуткий, то ли дело деревенский, из печи. Помнишь?

– Помню, помню. Совсем недавно ел.

– Ну, за встречу.

Домовые на самом деле едят не так, как люди. Оставишь ему пирог на столе, утром пирог и останется, но домовик сытый, за печкой пузо потирает. Люди знающие говорят, что то, что домовику оставил, есть нельзя, ни самому, ни скотине давать. Заболеть не заболеешь, но и пользы уже никакой не будет. Еда, извлечённая из холодильника, как и водка, так в холодильнике и осталась, но в то же время, и стол накрыт. Смысл таких парадоксов людям не понять, а для домовых это настолько очевидно, что они даже не задумываются, как оно так происходит.

Выпили, захрустели огурцами. Трофим малость пожаловался на городскую жизнь, мол, трудно тут домовым. Работы никакой, разве что пыль стереть да цветы полить. А так хозяйства никакого. Одно радует – жильцы весь день на работе, занимайся чем хочешь – телевизор смотри, спи сколько влезет в мягких креслах, ешь чего хочешь. Только скучно, и не верят в него. Он уже и напоминал о себе – то одеяло ночью стащит со спящих, то крупу рассыплет на пол, то чашки переставит в другом порядке. А они как будто и не замечают. Пожмут плечами и всё. А без веры в неё любая нечисть начинает таять, бледнеть, сохнуть, и поговаривают, может совсем исчезнуть.

– Это уж точно, – подтвердил Федот, – слыхал я о таких случаях. Вон, лешие совсем перевелись. Леса теперь без присмотра, да и кикимор почти не осталось, а русалки и вовсе вывелись.

– А помнишь, как мы русалок гоняли по лугам? Как они визжали, и в рассыпную в реку. А меня бесята болотные однажды чуть не утянули. Еле отбился.

– А леший охотников стращал. Пантелея кривого совсем удушил за то, что медвежонка пристрелил. Давно это было. Ох, давно. А сейчас нас и не боятся совсем.

– Знаешь, как нас называют теперь? Барабашки! Придумают же такое. Знаешь, брат, я вот чувствую, что и со мной что-то неладное творится. Как-то неуютно мне порой, то кашель одолеет, то голова закружится, то ломает всего. Совсем без работы я засиделся.

– Я Василия-оборотня встретил. Тот вроде не жалуется.

– Все мы не жалуемся. Видал его на днях. Шерсть плешью пошла, зуб выпал, и глаза мутные. Скоро, брат, все мы останемся только в сказках, которые никто и не читает уже. Дети хрень всякую по телевизору смотрят про придуманных героев, да про нечисть нерусскую. А своих не помнят и не уважают. И не боятся совсем.

– Не боятся, говоришь? – Федот после третьей рюмки совсем отошёл от тоски, а разговоры о незавидной участи нежити ввели его в состояние протеста. – А как ты посмотришь, если мы их напугаем? А?

– Да ну их.

– Я без твоего разрешения в доме хозяйничать не могу. А то бы показал им, кто главный в доме.

Изрядно посоловевший Трофим злорадно улыбнулся.

– Давай, делай, что хочешь. А то и впрямь я сам в себя скоро верить перестану. Помню, раньше, если хозяин чем не угодит, так я его так ночью придушу, что на следующий день он у меня как шёлковый ходил.

Федот взял чашку с полки и швырнул в стену. Осколки звонко посыпались на пол.

– Ой, что это там? – послышалось из спальни. – Серёж, сходи, посмотри.

Почти сразу появился Сергей Иванович, потирая сонные глаза. Увидел на полу разбитую чашку. Долго крутил головой, пытаясь высчитать траекторию полёта, откуда и почему упала посуда.

Сидевшие за столом домовые с интересом наблюдали за озадаченным жильцом.

– Ну, что там? – в дверном проёме показалась жена.

– Да вот, чашка упала.

– Странно. Ладно, пойдём спать. Завтра уберём.

– Жанна, подожди, откуда она упала?

– Какая разница. Мне вставать рано. Идём.

– Говорю я тебе, что-то завелось у нас.

– Ага, завелось, прекрати, Серёжа, неужели ты веришь в эту чепуху? – Жанна повернулась, чтобы уйти и тут ей в спину полетела тефтеля, неожиданно появившаяся над пустым столом.

Тефтеля оставила на ночной рубашке сочное томатное пятно и плюхнулась на пол. Затем прямо в голову полетел кусок селёдки, и повис, зацепившись за локон.

– Ты что, дурак? – оглянулась жена.

– Это не я, – пробормотал побледневший от страха муж. И когда зависшая на мгновенье над столом, неизвестно откуда взявшаяся рюмка, полетела в стену, он закричал и оттолкнув жену, выбежал из кухни. Супруга недоумённо смотрела на кухонный стол. Вторая тефтеля попала ей прямо в лицо. Жанна завизжала и побежала, не переставая кричать, вслед за мужем.

Федот, смеялся, схватившись за живот, а Трофим даже не улыбнулся, сидел, уставившись в дверной проём.

– Ой, умора! – хохотал Федот. – Видал, как чухнули. А ты говоришь, не боятся! Будут теперь знать!

– Хреново, – сказал Трофим. – Завтра попа приведут. Будут квартиру святить.

– А тебе-то что? Попы нынче такие, что самих святить надо.

– Да не в том дело… Хотя, знаешь, немного полегчало, но всё равно, не поверили они в меня. Во что угодно поверили, но не в меня. Назовут умными словами, как их…полтергецы, или как они там говорят. Я по телевизору видел.

Трофим взял на подоконнике какую-то чёрную штуковину и нажал на ней кнопку.

Висевший на стене ящик внезапно засветился и заговорил. Трофим добавил громкость.

В глубине квартиры снова завизжала Жанна. Было слышно, как они наспех одеваются, и через пару минут хлопнула входная дверь.

– Ушли, – вздохнул Трофим. – А ну их, совсем. Не любил я их никогда. Деда любил, а этих… Где ты взялся на мою голову. Всё внутри перевернул. А может, спас ты меня. Так и завял бы я в этих хоромах. Давай, на посошок. И пойдём.

– Куда пойдём?

– Какая разница. Найдём что-нибудь. Есть ещё нормальные дома, со своим двором, с собакой в будке и огородом.

Они выпили и, не закусив, вышли на улицу. Сергей Иванович и Жанна, перепуганные до полусмерти, закутанные в пледы, смотрели, задрав головы, на свои окна.

Домовые прошли мимо. Федот хотел отвесить пару пентюхов, но Трофим сдержал его.

– Ну, их, недостойны они.

Если бы кто знающий, протёр глаза соком обоянь-травы, то увидел бы двоих подвыпивших старичков, которые, обнявшись, брели по пустынной ночной улице. И услышал бы, как поют они хмельными голосами древнюю песню, наполненную неведомыми смертным печалями.

Но нет больше знающих, и язык песни давно забыт.

Ольга Донец. Зеленый помпон

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Зеленый помпон

– Катька, хватит сидеть дома! Мы там снежный город строим! Ух! – в комнату врывается растрепанная Белка.

На ней круглая зеленая шапка с большим помпоном, свернутым набок, а вдоль лица торчат рыжие кудряшки. Из рукавов свешиваются растянутые резинки со штопанными рукавицами на концах. Рукавицы покрыты налипшими льдинками. Я смотрю на льдинки, жду – когда они растают и закапают дождиком на паркет.

– Ну Кать! – сестра подскакивает ко мне и разворачивает в кресле. – Давай, помогу одеться, и пойдем! Там весь двор строит, так весело!

Я вздрагиваю от ее поспешности. Мы родились в один день, двойняшки, но совсем разные.

Белка – миниатюрная копия нашей мамы. Мама тоже шебутная, рыжая, круглощекая. Она шумно разговаривает, со всеми дружит и всегда в заботах – даже когда отдыхает. Я на них совершенно не похожа. Я – маленькая серая тень, худая, заторможенная, хмурая. Я не умею веселиться и никогда не смеюсь. У меня редкие и тусклые тёмные волосы, а любимое занятие – рисовать в одиночестве черно-белые дома. Мама говорит, что я в нашего отца. Он тоже был тихий и странный, ни с кем не общался, а потом, всё так же тихо и странно, исчез из нашей жизни. Мама даже плохо помнит – когда и почему. Я зову его Папа-призрак.

Я отрываюсь от мыслей и замечаю, что Белка, кряхтя, натягивает на меня красные рейтузы с начесом. Колючие, жаркие и ненавистные. Я одергиваю ногу.

– Белка, не хочу гулять. Отпусти.

– Катька, сегодня воскресенье, надо дышать воздухом. Завтра в садик, там духота и микробы, – скороговоркой произносит Белка, неутомимо продолжая наряжать меня в рейтузы.

Я понимаю, что мне все-таки придется гулять, и сдаюсь. Белка сильнее и умнее меня. Нам по шесть с половиной лет. Она уже умеет быстро одеваться и знает таблицу умножения, до «семью девять». Я же до сих пор читаю по слогам, а процесс завязывания шнурков доводит меня до полуобморочного состояния – пальцы не способны на такие сложности. Впрочем, предусмотрительная мама покупает мне обувь без шнурков.

Поэтому во двор Белка выходит в красивых скрипучих кожаных ботинках на меху, а я – в валенках, которые мне к тому же еще и велики.

Белка тут же кидается в самый снег, к копошащимся ребятам, я остаюсь в сторонке. Жмурюсь, переминаюсь с ноги на ногу и смотрю вдаль, на дорогу. Оттуда должна вернуться из магазина мама. Она заберет нас обедать, и мне не надо будет больше дышать воздухом. Я притворюсь, что простудилась, мама напоит меня горячим чаем с лимоном и никуда не пустит.

От мороза, солнца и воздуха кружится голова, перед глазами начинают пестрить черные точки. В такие минуты я чувствую приятное пощипывание в носу и легкость во всем теле. Это значит – через мгновение я брякнусь в обморок. Белка говорит, что когда я так падаю, меня начинает сильно трясти, и ей от этого очень страшно. Мама говорит, что это у меня болезнь эпилепсия, как у бабушки по Папе-призраку. Я же, в общем-то, ничего против приступов не имею: перед падением приятно, после падения за мной все ухаживают.

Тут из роя черных точек появляется круглый нос Белки, и она выдергивает меня за руку, прямо из самого начала предчувствия обморока.

– Катька, мы там на два штаба разделились. Мальчишки – в свой, девчонки – в свой. Я посчитала, нам одной девчонки в команду не хватает. Как раз тебя.

– Почему меня? – я с опаской поглядываю на пеструю ватагу детворы. Губы сводит судорогой. – Я не хочу в команду. Я маму жду.

– Перестань! – Белка тащит меня на площадку. – Тебе ничего не надо делать. Назначим писарем, и сиди себе.

– Писарем? – я безуспешно пытаюсь тормозить. – Но я не умею писать!

– Да понарошку же!

– А можно я буду рисовальщиком?

Белка даже приостанавливается от моей неожиданной инициативы.

– А что ты хочешь рисовать?

– Ну не знаю… Просто, если даже понарошку, мне будет лучше рисовать, а не писать.

Я восседаю на ледяной глыбе. Вокруг девочки катают снежные шары и возводят из них стену. Руководит Белка. Ее зеленый помпон совсем уже слез с шапки и болтается на нитке. Я слежу за ним и жду, когда тот оторвется. С другой стороны площадки свою стену строят мальчишки. У них более шумно и нет никакого порядка. Мальчишки дерутся, играют в снежки. Я думаю о том, что Белка могла бы руководить всеми сразу, ее шустрости хватит на десять снежных городов.

В стороне, между площадкой и пустырем – огромная лужа. Как объясняла мама, подземные трубы лопнули от мороза, горячая вода вышла наружу и теперь не застывает. Лужа огорожена маленьким заборчиком и табличкой «о-пас-но».

Я нахожу палочку и принимаюсь рисовать на снегу домик. Крышу, трубу, заборчик влево и тропинку вправо. Когда я начинаю вырисовывать дымок над трубой, слышу крики. Девочки по главе с Белкой бегут в сторону лужи, где уже столпились мальчишки. Я слезаю со своего рабочего места и пытаюсь разглядеть – что там происходит. Но видно только гудящую толпу детей. Подтянув заиндевевшие рейтузы, я иду туда.

Когда я подхожу совсем близко, слышу плеск воды и смех толпы. Я замечаю трясущийся на нитке зеленый помпон. Подхожу к Белке. Она заходится в смехе и тычет пальцем в сторону лужи: – Ой, я не могу, Рома Пахомов решил капитаном стать! Катька, я сейчас умру от смеха!

Рома Пахомов – это мальчик из нашего подъезда, тихий и странный. Он уже учится в школе, в первом классе. Его мама всегда рассказывает, что он по всем предметам успевает лучше всех. Рома Пахомов носит настоящий школьный ранец и очки в красивой черной оправе, отчего кажется мне очень – очень умным. Он вообще мне нравится, потому что таким, только постарше, я представляю Папу-призрака. Папа тоже очень умный и, наверняка, носит большие красивые очки. Только у него вместо школьного ранца – взрослый портфель. А еще Рома Пахомов иногда со мной здоровается. Тихо, странно и вежливо.

– Каким капитаном? – я дергаю Белку за рукав.

– Да ты только посмотри! – Белка выдергивает меня из дальних рядов, я вылетаю вперед и вижу лужу. А в ней – Рому. Он не кричит, не плачет, только беспомощно хватает морозный холод губами и тщетно пытается зацепиться окоченевшими пальцами за берег. Я застываю в ужасе. Со всех сторон слышится хохот, он сливается в единый, страшный и враждебный гул.

Я оборачиваюсь к сестре и кричу, пытаясь переорать кошмар:

– Он же тонет!!!

– Ага! – веселится Белка. – В луже!

Мороз, солнце и страх сжимают мою голову плотным кольцом, я задыхаюсь, черные точки постепенно начинают застилать глаза. Я скидываю валенки и бросаюсь в воду. За спиной слышится испуганный визг Белки.

Горячая вода, которая на морозе кажется ледяной, уже обдает всю меня, и я, почти уже в обмороке, нащупываю ранец и со всех сил тяну в сторону берега. Рома Пахомов тяжело дышит, наваливается на меня, мы почти уходим под воду. Я делаю рывок – сама не зная куда, – и понимаю, что мы вылезли из лужи. А вокруг гробовая тишина. Воздух окончательно сгущается, и последнее, что я вижу, – как зеленый помпон растворяется в темноте.

Когда я прихожу в себя, передо мной – взволнованное лицо мамы. Она мочит в ванночке со спиртом кусок марли и собирается делать мне компресс на горло. Я пытаюсь что-то сказать, но голоса нет. Мама говорит – что у меня ангина и воспаление легких, и что врачи меня еле откачали.

– Я больше не пущу тебя гулять, Катерина, – говорит она, оборачивая мое горло марлей. – Даже с Белкой. Она же не нянька твоя, чтобы постоянно следить. Вы обе – взрослые девочки. Будешь сидеть до лета дома. – она всхлипывает. – Наказание ты мое.

Тело болит. Я не могу подняться. Мне надо знать – что случилось дальше с Ромой Пахомовым, после того как я потеряла сознание. Я протягиваю руку к столу, беру лист и фломастер, рисую овальную лужу, а в ней – тонущего человечка. Я показываю рисунок маме и вопросительно смотрю на нее. Мама глядит на бумагу, хмурится, потом наклоняется ко мне и убирает потную прядь волос с моего лба.

– Ну вот скажи, почему ты под ноги никогда не смотришь, несчастная моя девочка?

Она прикрывает глаза рукой:

– Папа ваш такой же был. Ходит все, молчит. А потом как… Ай. Никогда себя не жалел – так бы и тащила его на себе, к вам в довесок.

Мама встает:

– Одно утешение – Белка. Ты, когда она из садика придет, хоть поблагодари ее. Спасла тебя, дурочку, из воды вытащила, тоже простыла вся. И Рому Пахомова спасла. Про нее даже вон – в газете написали, она всё там корреспонденту рассказала, как дело было. Придет – грамоту тебе покажет, почетную.

Как же так? Почему? Рому спасла я, я! Как же так?!… Мама выходит из комнаты, а я смотрю в потолок, и почему-то не могу ни о чем думать. Я просто жду – когда придет Белка. Мне надо узнать – что случилось с Ромой Пахомовым. Просто узнать… Только это… Больше ничего, нет.

Дверь открывается, на пороге стоит Белка. Она смотрит мне в глаза, как будто хочет в них увидеть ответ на вопрос: я ведь правильно поступила?

– Горло болит? – спрашивает тихо она и на цыпочках приближается ко мне. Такой я вижу ее впервые. Даже рыжие кудряшки не торчат вдоль лица, а тревожно нависают.

Я киваю и трогаю рукой компресс.

Белка садится на край постели и берет мою руку в свою.

– Я очень за тебя испугалась. И сейчас боюсь. Когда ты бросилась в воду – я не знала что делать. Я всегда знаю – что мне делать, а тут – как будто с ума сошла. Только когда вы из лужи вылезли, и тебя стало трясти… – у Белки краснеет носик. – Я тогда всем приказала молчать, и сама дотащила вас до дома. Ты представляешь? Мне никто не помог… Я больше даже не здороваюсь ни с кем. Дураки… А Рому его мама сразу в горячую ванную отправила. Он поболел два дня – и ходит в школу уже. Заходил к нам, конфеты тебе принес.

Она достает из тумбочки кулек с «Мишками на Севере».

– А потом эти, из газеты пришли. Стали спрашивать… Я же не могла сказать, что ты прыгнула в воду специально. Мама бы сошла с ума… Она тебя так любит… Больше чем меня, понимаешь?

Она поднимает на меня глаза, и я вижу, что она очень хочет, чтобы я ей поверила. И я верю. Я улыбаюсь и беру кулек с конфетами. И даже засовываю одну в рот. Газета – это чепуха. Белке все равно намного сложнее, чем мне. Она не знает, что беспомощный человек в воде – это не смешно, а страшно. И что, когда страшно, надо прыгать не думая, куда угодно, иначе черные точки не пустят тебя, и ты ничего не успеешь сделать. Никогда не успеешь. И сколько ей придется пережить, чтобы понять это. А я… я уже это знаю, чувствую, потому что живу в своей беспомощности, которая никогда не кончится, и подмоги ждать неоткуда. А еще Белка не знает, что тогда, в луже, я спасала Папу-призрака. Она на него не похожа и не видит его там, где вижу я. Зато она спасла маму, которую я спасти не смогу никогда. Мама не верит в то, что я сумею прыгнуть. Да и пускай. Мы с Белкой правильно распределили свои роли.

Я беру лист, рисую рыжую девочку в зеленом берете, с которого на одной ниточке свисает большой помпон. Показываю рисунок Белке.

– А помпон я потеряла тогда, у лужи. – говорит она. – Да и пускай, правда?

Компресс начинает действовать, я откашливаюсь и хриплю:

– Да и пускай. Он мне никогда и не нравился.

Белка начинает улыбаться и валится на кровать.

Мы возимся, смеемся, и я до вечера слушаю всякие забавные истории, которые она умеет рассказывать лучше всех на свете.

Светлана Корзун. Какофония

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Какофония

Какой невероятно голубой цвет у этого шарфа! И рисунок… похожий одновременно и на облака, и на воздушную вату из деревянного киоска, вечно полного пчёл.

Отчего же так неистово ветер рвёт голубой лоскут из рук хохочущей девчушки?!

Ах да! На небе видна неровная белёсая полоска. Кусочек неба для любимого – это же такая мелочь?!

– Ты только посмотри, что я тебе принесла!

Запыхавшаяся и румяная, она приплясывает босыми ногами на июньской траве перед вихрастым пареньком, а ветер неистово рвёт из девичьих рук голубой шарф.

– Угу. Красивый!

Смущённый, он отворачивается и бубнит в сторону:

– Красивый. Как и ты.

Лицо паренька заливается алой краской, отчего белёсые волоски над верхней губой кажутся розовыми.

– Я хотел тебе сказать… хотел… ещё давно…

Мальчишка смотрит в голубые внимательные глаза девушки и… вместо объяснений начинает ещё сильнее раскачивать на пальце новенькие, пахнущие лаком босоножки озорной красавицы.

– Это для нас обоих, – спасает девчушка незадачливого ухажёра.

Она встаёт на цыпочки и весёлыми кольцами принимается накидывать небесный лоскут на плечи: себе… ему… себе… ему…

Мальчишка счастливо жмурится и даже умудряется несколько раз случайно ткнуться носом в щёку подружки, вершащую свою волшебную работу.

– Теперь не вырвешься! Никогда! Понял? Ни-ког-да!

И она завязывает тугим узлом концы небесно-голубого шарфа:

– На счастье!

Девчушка кладёт маленькие ладони на пунцовые уши паренька и… наклонив его голову, неумело целует мальчишку в маковку.

– Ты чего?

От неожиданного жеста мальчишка таращит глаза и пятится назад.

– Я? Я… Мама всегда так делает…

Ветер, взявшийся невесть откуда, вновь с силой дёргает концы шарфа… но узел на голубом лоскуте оттого завязывается ещё сильнее.

Их глаза встречаются и… неумелые влюблённые, прикрыв от страха глаза и вытянув губы… сталкиваются лбами. Испуганные – не притаился ли в кустах кто-то насмешливый и коварный – они оглядываются по сторонам и, зайдясь безудержным детским хохотом, бегут прочь от берёз и клёнов – единственных свидетелей неловкого поцелуя. Отчаявшийся ветер хватает в охапку их задиристый смех и с силой бросает его оземь, отчего тот рассыпается на миллиарды весёлых звонов, моментально заполняющих опустевший парк.

Грузно наваливаются сумерки. Уже не видна белёсая полоска в стальной выси. И только двое влюблённых всё идут, и идут, и, связанные одним небом, не могут оторваться друг от друга.

– А хочешь – я тебе спою?

Где подслушала, где взяла она эту чудную мелодию, в которой только свет?! Много света! Очень много света.

– Красиво. Тебе надо идти в певицы.

– Нет. Я буду композитором. Знаешь почему? Я напишу для тебя волшебную музыку! Никто в мире не напишет лучше! Люди будут слушать и говорить: «Какая счастливая девушка это сочинила! Как она его любит! И её наверняка тоже очень любят». Любят? Эй… не молчи! Ведь любят?

– Любят… Очень…

Шарф уже не голубой – он цвета ночного неба.

Впереди их ночь.

Первая.

Последняя.

– От этой какофонии можно сойти с ума! – новая соседка в ярких розовых бигуди под газовой косынкой стояла на лестничной площадке в окружении полусонных домохозяек. – Не понимаю! Почему вы столько лет терпите это безобразие?! Давайте самоорганизуемся и напишем, куда следует! И пусть музыкантшу выселят к чёртовой матери вместе с раздолбанной пианиной! Это не музыка! И это не жизнь! Это пытка! Это…

И в ту же минуту из квартиры напротив послышались слабые дребезжащие звуки.

– Вот! – ткнула пальцем в дверь соседка-прокурорша. – И сегодня дождались! Начинается!

Звуки старого инструмента тем временем становились всё громче и… невыносимее.

Маленькая, в пушистых акварельно-белых завитках-кудёрушках, старушка всматривалась в тёмное прямоугольное пятно на старых выгоревших обоях и улыбалась: улыбалась портрету, который много лет назад упал за пианино. Достать его оттуда было некому. Да, собственно, и необходимости в этом не было. Мутно-белёсые глаза одинокой старушки мало что различали в опустевшем без любимого мире; но, судя по тому, как нежно она смотрела на след от портрета, помнили… видели каждую чёрточку мальчишеского лица.

Звуки, заполнившие лестничную площадку стали резче.

– Вызывайте милицию! – скомандовала соседка в газовой косынке и, подняв сжатые кулаки, принялась барабанить в дверь музыкантши. – Откройте! Милиция…

– Какая милиция? – переспросила дородная женщина с кастрюлей в руках.

– Та, которая скоро приедет! – огрызнулась зачинщица. – Откройте! Вам говорят! Откройте! Милиция!

Подагра изуродовала пальцы; музыкантша давно уже не попадала в нужные клавиши. То, что пианино расстроено, тоже беспокоило исключительно соседей: слух щадил одинокую старушку и дарил ей волшебный обман – иллюзию совершенства гармоний, рождённых её фантазией, иллюзию лёгкости пассажей, выскальзывающих из-под её пальцев… Иллюзию счастья.

И лишь когда уставшие клавиши под истёртой деревянной крышкой погружались в сон, память возвращала несчастную одинокую женщину в мир – в мир, где под стопкой пожелтевших треугольников, хранящих слова любви и бережно перевязанных алой ленточкой, на дне комода лежал ещё один, написанный чужой рукой.

И она вновь и вновь – ночью и днём, в будни и в праздники – будила стёртые до заноз клавиши, чтобы вернуться в тот довоенный вечер, когда еще был жив любимый – тот, для которого она всю жизнь пишет самую светлую и самую прекрасную музыку.

Наталья Уланова. Ларя Благинская. Зима

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Ларя Благинская. Зима 1941 год. Зима. Декабрь. Ленинград Воет метель. Тикают ходики. Обстрела пока не было. Голова, как в тумане, мысли путаются, нестерпимо хочется есть. Нестерпимо… Ноги в больших валенках стылые, чужие. Ларя, тихо перебирая шаги, подходит к глухому черному окну и представляет, что видит за ним заснеженную улицу, брошенный троллейбус, дорогу, по которой он раньше ходил. Дорога теперь запружена закутанными людьми с ведрами и санками. Но не ради этого Ларя там встала. Она стоит у ледяного окна, потому что сквозь забитую фанерой раму, плотную штору видит художника…

Художника на самом деле Ларя видела только раз, давно, в конце ноября. Он стоял перед мольбертом на противоположной стороне улицы и рисовал. Ларя попросила маму подойти к нему. Мама согласилась. Тогда они обе застыли у него за спиной, смотрели, не могли оторвать глаз… Ларе сделалось тепло, хорошо, покойно. Художник стоял в снегу, смотрел на ледяной мир, а рисовал лето. Летний город, летнюю улицу, зеленые деревья и ослепительное солнце. От ярко желтого Ларя зажмурилась, заулыбалась. Улыбка вышла тугой, некрасивой, но внутри что-то шевельнулось, оправилось и больше не хотело засыпать. Это начало уходить безразличие.

…Вновь обстрел. Ларя глянула на потолок, стену, у которой стоит пианино, отметила новые паутинки трещин. Уши заложены, трудно глотать. Мамы нет. Ворочается в подушках бабушка, стонет в неспокойном сне.

На сегодня о художнике придется забыть. Ларя ложится к бабушке под бочок. Они обнимаются и проваливаются в бездонный сон. С Ларей бабушка спит спокойней. Они проспят так, ни разу не проснувшись, до прихода мамы.

Мама будит их долго, упорно. Просыпаться трудно. Но мама не только пришла сама, она принесла им жизнь. Хлебушек. И потому, Ларя еще минуточку полежит и встанет. Честное слово.

У них есть чурки для самовара. Много чурок. Скоро будет горячий чай. Мама сядет за стол, возьмет доску, большой нож и примется делить пайки поровну. Свой большой, и их с бабушкой – крошечные. На сегодня. На утро. На день. Вечером она принесет снова.

Потом, когда всё поделено, бабушка подзывает Ларю и просит забрать у неё два брусочка. Говорит, ей не положено, не желает объедать детей. Ларя подходит, взять хочет, но чувствует спиной уничтожающий взгляд.

– Мама, ну, пожалуйста, давайте прекратим это раз и навсегда. Я от своего ей дам. – Мама всхлипывает горлом.

Бабушка плачет тихо. Ларя не плачет совсем. Ей стыдно, но она бы взяла. Растущий организм, так говорит мама. Ларя с мамой соглашается.

Эти разговоры, бурные и тихие слезы, – повторяются изо дня в день. Поначалу они ничего не меняют. Пока не приходит понимание, что вспышки отнимают много силы. Мама теперь, таясь от бабушки, урезает от себя всё больше и больше и, как Ларя, перестает плакать… Но Ларе всё равно мало. Она не умеет справиться в этом с собой. Ларя приносит кукол, жмется к маме и просит хотя бы две крошечки для Глаши и Тошки. 1942 год. Зима. Первое февраля. Ленинград Когда-то давным-давно, совсем в другой жизни, в другом мире и среди других людей младший дядька Лари, дядька Гера, учил её как легче прожить долгие зимние месяцы. Он загнул ей три пальчика и попросил представить, что это белые коняшки. Первого коня в упряжке звали Декабрь. Пальчик нужен большой. Для Января понадобился любопытный пальчик – указательный, а вот самому короткому зимнему месяцу смешной дядька выбрал длинный палец – средний. Коняшку назвали Февраль.

– Почему ты меня так смешишь? – растирая утомленные хохотом щеки, спрашивала Ларя. – Глупыш мой, я не смешу. Самый короткий месяц, он и есть самый длинный на самом деле. Знаешь почему? Нет? Да потому что ждешь весну, и никак не дождешься. Дни идут тягучие, бесконечные. Человек устал от стужи, хмурого неба, тяжелой одежды, ему хочется солнышка, травки зеленой, ледохода в Неве… Знаешь, ведь первым мартовским днём, пусть ничего вроде не поменялось, но коняшка последний уже отвалился, и ты это знаешь. Всё, нет больше белых коней! Весна пришла! Начинается новая жизнь!

Смешного дядьку Геру Ларя тогда поняла не особенно, но сегодня, первого февраля 1942 года, она явно видела, как из упряжки вывалились два коня. Но были они вовсе не белые, а черные-черные, страшные-страшные. Такие страшные, что Ларя зажмурилась. В темноте глаз на повалившихся коней сразу же налетели люди, разодрали в клочья, и расходились в разные стороны сгорбленные, озирающиеся, что-то прижимая к себе, утаивая, оберегая ото всех. Ларя знала, люди уносят конское мясо… Не оставили даже костей. Ларя облегченно выдохнула и внимательно посмотрела на последнюю коняшку.

– Ничего, скоро ты тоже отвалишься! Тебя тоже съедят! А вот я не умру, ты понял?! – девочка сжала свой тоненький пальчик. …Скверы разрыты под окопы и укрытия, витрины магазинов, по осени заколоченные досками, заложены теперь мешками с песком. В небе страшные болотные чудища, – аэростаты.

За окном минус тридцать. В постели, где лежит Ларя, пока не встанешь, – тепло. В чем легла, в том уснула. Ларя больше не раздевается. Не раздевается даже когда «буржуйка» раскаляется докрасна. Напитывается теплом, а ей всё мало, мало…. В печку стопили пианино, бабушкин шкаф, почти всю библиотеку дедуни. Мебели еще много. Они продержатся. Продержатся! Пустеют от людей соседские квартиры. Ларя никак не верит, что большой белый сверток, что лежит на площадке и за которым никак не приедут – это старик Макарыч. Ларя так и не успела его спросить… О чем спросить?.. Ох, этого она больше не помнит сама.

Буржуйку еще в январе им устроила приятельница бабушки, которая теперь перешла к ним жить. Баба Рая осталась совсем одна, все у нее умерли, да и бабушке уход нужен. Ларя сама с лежачей не справляется. Она подставляла под бабушку тазик. Но не смогла, намучила и себя, и её. Облила вокруг, облилась сама, а потом долго рвала пустым желудком. Вот тогда бабушка послала её за Раей. Рая пришла к ним, и как-то всё наладилось, как при маме. Вот с ней Ларя теперь и спит. С бабушкой больше не может. От бабушки плохой дух.

– Рая, смени мне халат, – шепчет с кровати бабушка и бессильно роняет руки поверх одеяла. – Сменю, сменю, – отвечает Рая, но не двигается с места. В часы, когда она вот так вот уставилась в одну точку, она будто и не человек, а кукла.

Бабушка в подушках жалкая, трогательная, беззащитная… Шея длинная, тонкая, желтая кожа лица, прозрачные уши и оголившиеся виски. У бабы Раи такая же тонкая шея. Полоска грязи на воротнике. Распаляется буржуйка, кипит чайник. Будут пить чай? Но баба Рая не возится с чашками…

Баба Рая раздевается, обтирает свое страшное костлявое тело влажным полотенцем, какое-то время сидит раздетая, млеет. Ноги скривились, а может, такими и были, костистые колени, тряпочки на месте груди, спина колесом, из которой, как крылышки, торчат острые лопатки. Такая же жалостная, как бабушка…

– Ларя, готовь ведра.

Это значит, они идут на Неву за водой… Принесут, и снова на улицу, навещать маму в больнице. Хотя, Ларя давно не понимает, ходит она к маме или за булочкой, что та ей оставляет. Эта мысль подстегивает. Ларя поднимается и стоит с ведром на пороге. Туда она несет ведро пустое, обратно баба Рая полное.

Но сначала они поедят. Из черной тарелки радиорепродуктора звучит музыка. Чайковский. Вальс цветов. Его постоянно играла Ларе мама… Играла и просила запомнить это звучание навсегда. Говорила, если такая музыка будет звучать у человека в душе, он всегда-всегда будет счастлив.

На трех белых тарелках ломтики чернющего хлебушка. Иначе есть, без тарелок, бабушка не позволяет. Просит не терять человеческий облик. Перед едой распевно читает стихи Сергея Есенина. Ларя слушает, а сама впилась глазами в ломтик, ждет не дождется, когда бабушка закончит. К чему, к чему эти стихи?!!

Внезапно, или они просто забылись, хорошо знакомый вой сирены: «Внимание! Внимание! Воздушная тревога!» Ларя хватает с тарелки свой кусок и встает у стула. Бабушка с бабой Раей вглядываются друг в друга.

Ходячим надо в бомбоубежище! Чего это они? Да, там темно и холодно, но не так страшно. И только сейчас Ларя понимает сколько раз бабушка оставалась лежать одна в постели, одна в квартире, одна во всем доме. Под рев и грохот разрывающих всё живое взрывов. Ларя виновато смотрит на бабушку, кладет хлеб на место, садится.

– Вот и хорошо, – говорит бабушка. – Не становись зверем.

На улице бухает, грохает, падает, рушится. В любую секунду их может накрыть бомба, но Ларя, бабушка, баба Рая медленно едят свой паек, и разве можно в это время думать о чем-то еще. Да зачем же?

– Рая, – говорит бабушка, – я сегодня тоже помыться хочу. – Говорит, а сама не смотрит в глаза.

Ни слова не говоря, баба Рая крепит к боку пустой бидон. Они пошли за водой.

По ледяному тротуару просто невозможно идти! Трудно сейчас, а как же назад? Ларя понимает, что полный бидон достанется ей. А если она упадет? Это недолго… Конечно упадет, вон как оскальзывается. Ларя валится в сугроб и режет о стылые осколки ледяных глыб щеку в кровь.

– Плохо, плохо, – баба Рая трет ее снегом. – Что-то еще случится. Что-то еще… Помянешь мое слово.



Поделиться книгой:

На главную
Назад