Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Великолепная десятка. Выпуск 2: Сборник современной прозы и поэзии - Коллектив Авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Слова звучат зловеще. Ларя им верит.

Набережная со всех сторон открыта ледяному ветру. Мороз, стужа, метель, гололед. Вода в ведре и бидоне быстро покрылась толстой коркой льда. Тяжесть оттянула руки. Встали передохнуть. Но чем дольше они стоят на ветру, тем сложнее сделать новый шаг. Ларя закрыла глаза. Реснички сразу запорошило. Грубая рука коснулась её губ и что-то протолкнула в рот. Ларя, не веря такому чуду, распахнула глаза и покатала на языке две сморщенные ягодки изюма. Она благодарно посмотрела на бабу Раю.

– В кармане нащупала. С той зимы, наверное… – она скоро подхватила ведро и пошла. Ларя за ней.

Ягодки на языке расправились, сделались больше. Ларя катала их во рту до самого дома, страшась ненароком надкусить, проглотить и, значит, потерять навсегда. О, если случится такое, как предвещала баба Рая, – то пусть случается, она не возражает!!!

Увлеченная ощущениями, Ларя забыла про тяжесть в руке, про скользкую дорогу, потому что сквозь пургу и метель ей улыбнулось солнце. И теперь она отчетливее осознала, что холодное время не навсегда. За ним придет тепло, скоро, очень скоро. Надо только еще чуть-чуть подождать. И выжить. Во что бы то ни стало – выжить!

Её мир спас сам себя и на этот раз.

Саша Резина. Топор

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Топор Блистательная Коко не предполагала, что ее духи под номером пять станут у кого-то ассоциироваться с разбитым асфальтом неизвестного ей подмосковья. Что девочки в китайских куртках, с наспех подмазанными ресницами, понесут на себе эту сложную приторность, присущую горделивой зрелости. Что парижское облако покроет замшелые кусты поблекшего, полураздетого октябрем сквера, и дворовая кошка, деловито облизывающая лапы, вдруг оглянется по сторонам и удивленно поведет носом…

…Как же солнце похоже на человеческий зрачок. Особенно в виде белой точки, поблескивающей сквозь непроходимость туч. А может, это чудище такое огромное, все время смотрит на нас и ждет подходящего случая, чтобы сожрать? Настолько большое, что целое небо – только его серая радужка? Клава где-то слышала, что чудовище в ужастиках смотрится особенно ужасно, если показывать его частями. То пару зубов то кусок морды. Что мол, всё чудовище целиком не так жутко выглядит, как бы ни изощрялись компьютерные графики. И впрямь. Если представить блеклый солнечный шарик всего лишь зрачком кого-то кровожадного, становится очень страшно. Страшен изысканный запах духов, смешанный с осенне-водочным духом забытой всяким божком окраины. Страшен, потому что бесполезен со всем своим лицемерным шиком, здесь, где раздолбанные деревянные скамейки гноятся черными дождевыми каплями. Страшен, потому что напрасно обнадеживает, обещая навсегда отделить Клаву от неуютного мирка, прошитого потоками ветра, в котором она вынуждена вариться, скворчать вместе с опавшей листвой, на масле канцерогеновых луж. С опавшими с сердца чувствами. Этот запах не отсюда, не из октября и не из взрослой жизни. Как и Клава. А может быть, я уже отсюда, и сама не заметила, как стала частью подмосковной осени? – думала она, и запах духов вдруг терялся в общей атмосфере сырости и гниения. И Клава неистово вдыхала ледяной воздух, ища в нем примесь потерянного аромата, который только что тянул ее за собой, королевским шлейфом утекая за горизонт, где раковые опухоли туч побеждены солнечным облучением. Где листья живы и веселы, прикрепленные к своим высоким родителям, к незыблемым стволам. Клава была когда-то такой же, как и они, так же цеплялась за мамину веточку, не желая думать о скорой и неминуемой осени взросления. Мама тоже пахла Шанелью номер пять, пахла детством. Многие листья опочили на земле, потеряв надежду. Но некоторые до сих пор парят в небе – Клава задрала голову, чтобы убедиться, что остались еще не упавшие листья – они парят, не разочаровавшись в мечте отыскать новое, вечное дерево, чтобы прикрепиться к нему навсегда.

Но вон сколько «похоронок» высыпали сегодня клены на непросохшие плитки маленькой площади, которую сейчас пересекает Клава по дороге из булочной. На ржавых листьях под ногами написано какое-то тревожное сообщение, а иначе зачем бы им столь зазывно шевелиться, дрожать на земле от усиливающегося ветра.

Всё ненастоящее и пугающее. И солнце, и листья, и пятая Шанель. И мама. Даже сама Клава. Клава Топор.

Ну какой из нее Топор. Слабенькая, неуверенная в себе девочка. Топором стала после скоропалительного замужества. Бывшая Соломонова.

«Соломонова» казалось более настоящей, чем и «Клавдия» и «Топор». Монтировалось с Клавиным обликом. Ей бы желтую звезду на рукав, а то ковыляет домой, как в газовую камеру, едва сдерживая запоздалые рыдания. Раньше надо было рыдать, когда замуж выскакивала, лишь бы от непутевой матери куда-нибудь подальше смыться. Подальше не вышло. Вышло на соседнюю улочку.

Как ни удивительно, мама являлась единственным опытом любви у Клавы. В детстве, когда еще отец их не бросил, а потому мама не пила, а напротив, по-весеннему благоухала своими дорогими духами, она повторяла каждый раз, задвигая Клаву в школьную дверь: «Я тебя люблю. Мне пора». Эти два взаимоисключающих сигнала – люблю и ухожу – навечно врезались в Клавину память как доказательство неправильности окружающего мира.

Мама опять ушла. И не до окончания школьных уроков, а насовсем. То, что слонялось теперь по их квартирке, опухшее и бормочущее бессвязности, воняющее не Шанелью, а горьким перегаром, было чем угодно, но не ее матерью, с которой они садились на ковер по вечерам и делились секретами, под тихое потрескивание телевизора, который смотрел папа с сонной улыбкой раскормленного кота. Телевизор как камин, папа как плюшевая игрушка. Клава, в отличие от мамы, совершенно не переживала его уход. Ведь папа не являлся опытом любви, и не оставлял в Клавином носу запах детства, которое никак не может пахнуть равнодушием и сигаретами. Когда мама в очередной раз с ним «разводилась» и уезжала на денек к бабушке, он клал перед Клавой на стол бумагу и цветные карандаши. А сам включал свой любимый телевизор. Позднее Клава много размышляла, какую именно игру вела с отцом ее капризная и самоуверенная мама. Помнится, она манерно втягивала верхнюю губу, а потом строго заявляла: «Всё, я от тебя ухожу!» Первым делом запихивала импортную магнитолу в большую матерчатую сумку, потом размашистым жестом стряхивала туда же с тумбочки свои помады с шанелями, далее звучало что-нибудь злорадное, типа «Хоть посидишь с ребенком разочек!», а после грохала дверь, и папа, тяжело вздыхая, доставал карандаши, и включал телевизор… А назавтра дверь опять открывалась, магнитола вынималась из сумки, духи и помады вставали на свои места, и мама обнимала и целовала Клаву в щеки, шею и в голову, словно после пяти лет разлуки. Мама всегда говорила, что разведется с папой, и никто ей не верил. А папа сказал "я тобой развожусь" лишь однажды, и ему сразу поверили. Все, кроме мамы. Она до сих пор сомневалась, что он был способен так сказать и тем более сделать. Взаправду запаковать чемоданы, и отчалить в свою, немамину, жизнь. Не на день, не на год, а навсегда. Когда год прошел, Клавина мама и догадалась про «навсегда». Принялась ему названивать, требовать «алиментов по факту», а не по официальной зарплате, умолять вернуться, предлагать провалиться сквозь землю и грозить прыжком с балкона. Но в один непрекрасный для мамы день она до него не дозвонилась. Ей ответили незнакомые люди, и сообщили, что теперь они, а не он, снимают эту квартиру. Папа сбежал и от алиментов и от Клавиной мамы, и она его не нашла как ни искала. А отчаявшись найти, начала ежевечерне, а потом и ежеутренне и ежедневно, пить водку. Клава пошла работать кондуктором.

* * *

Нынешняя мама пугала Клаву. Рядом с ней она отчетливо понимала, что означает «бродить как привидение». Даже не как. Бродить – привидением. Какой-то далекий призрак уже несуществующего человека почему-то все же существовал, беспрестанно напоминая о тяжелой потере. Если бы мама уехала, бросила, умерла, Клава бы сумела ее забыть и рано или поздно перестала мучиться и душиться Шанелью. Но забыть привидение невозможно. Оно бродит и бродит поблизости, улыбаясь без радости и плача без грусти. Все ненастоящее – там, где добрые воспоминания смотрят зло и презрительно, как паразиты, из съеденного ими сердца.

Поэтому Клава и решилась на свое скоропалительное замужество. Мужем, вкусными духами, новым домом, пусть несколько фальшивым, но – уютом – перехитрить семь ветров непреходящего октября.

…Клава прямо слышит, как надменная Коко фыркает от отвращения, вынужденная делиться своим тонким ароматом – со всей этой поистине «топорной» мерзостью. С тесной «кухней» Клавиного подмосковья, где по ящикам гаражей забыты допотопные «чайники» побитых жигулей. Где по сальным столешницам ветхих крыш тараканами ползают кошки, и небесное окно прикрыто полинялыми, точно много раз застиранными, тучками-занавесками. Клаве хочется единым махом расшторить немытое небо и смело посмотреть в единственный глаз солнечному чудовишу. Потому что страшно. А смелость бывает только от страха.

* * *

На Клавином муже длиннющий махровый халат в крупную клетку, заношенный до вылезших ниток, но все еще сохранивший вид ценного рыночного приобретения. Из халата торчат поросшие темными волосками белые ноги глубокого старика. Старческие волосатые ноги в нелепых тапках-зайчиках. Клаве волоски кажутся маленькими, высунувшимися из тела мужа, червячками. Червячки будто показались из ног лишь затем, чтобы над Клавой поиздеваться.

Он стоит у плиты, и караулит неведомо зачем и без него преспокойно варящуюся картошку. Клава небрежно роняет пакет с хлебом на табуретку.

– Есть будешь? – муж поворачивает поседевшую голову ей навстречу. Ему уже под пятьдесят. В таком возрасте на хорошую работу не берут, а на плохую он выходить не хочет. Они познакомились прямо на улице, на той самой маленькой площади с разбитыми плитками, которая прислала сегодня Клаве множество ржавых похоронок. Пять осеней тому назад.

– Буду, – вздыхает Клава и садится к столу. Есть совершенно не хочется. Но еще так долго до смены. В семнадцать ноль-ноль она поедет в автобусе обилечивать пассажиров. Она поедет в никуда, а пассажиры поедут по важным делам. С тех, кто едет в никуда, билетов не спрашивают, а наоборот платят небольшую зарплатку. – Я сейчас с тобой поем, и к матери пойду загляну, как она там. – С этими словами Клава достает хлеб и кладет его на стол.

– Да, загляни, загляни, ты молодец, заботливая доченька, я всегда восхищался твоим мужеством.

Чисто Топор. Рубит, не мелочась на щепки. Делает вид, что рубит. Он добрый. Добрый Топор – бесполезный топор, зачем-то подумала Клава и встала. Не стала завтракать вареной картошкой.

* * *

И чего я домой-то заходила? – спросила себя Клава. Зашла чтобы зайти. Ходила не за хлебом, а возвращалась не для того, чтобы его занести. Нужен какой-то предлог. Для всего в жизни нужен предлог. Даже для грусти. Но часто предлоги хранятся в таком необозримом прошлом, что их вроде бы и нет вовсе…

Улица все так же пахла ветром и «Шанелью». Только теперь запах духов казался естественней, чем осень вокруг. Клава даже подняла к носу руку и как можно глубже вдохнула с нее французскую сладость. В аромате можно было спрятаться. И больше не искать никаких предлогов. Просто погрустить о том, что жизнь давно пахнет совсем иначе, и никого не перехитрить надушенным запястьем.

Клава открыла дверь своим ключом и сразу увидела лежащую посередине единственной комнаты мать. Отчего-то моментально поняла, что та не только пьяная, но уже и неживая.

Клава Топор села на пол рядом с ней, и снова понюхала свое запястье. На пол, давно лишенных ковров, а значит, и секретов. Отца нет, телевизор сломан.

Клава прислушалась к запаху. Вдруг он разбудит в памяти что-нибудь давнишнее, радостное, летнее. Вдруг мама оживет и станет прежней. Но внутри у Клавы пела только тишина. А о чем пела, было не разобрать. Хаос разбросанных звуков, рождающих тишину.

Клава вынула из сумочки мобильный, нажала на привычную кнопку, и сказала, даже не дождавшись приветствия:

– Мне по телефону легче тебе сказать. Я встретила другого мужчину и я ухожу от тебя. О разводе поговорим потом.

И нажала «отбой» до того, как муж ответил. Впервые в жизни сказала, как отрубила. Не буду менять фамилию. В Москву, в институт, в рай, к черту, продать квартиру, продать городок, продать осень и душу, допить мамину водку – надрывалась сумбурная тишина, и как будто бы даже хохотала.

Клава достала флакончик духов и щедро побрызгала ими мертвую маму.

Анна Агнич. Артур

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Артур

Кликуха у меня во дворе обидная была. Я, конечно, худой и роста среднего, зато на турнике солнышко крутил и через перекладину сигал лучше всех. Так что Блохой меня прозвали от зависти.

Когда случилась та заварушка на атомной станции, я как раз восьмой класс оканчивал. Мать радиации боялась, заставляла дома сидеть, только разве я слушался? Ага, счас! Гонял в футбол целый день, и ничего мне не сделалось. Радиация, она на слабых действует. А кто покрепче – тому по барабану. Естественный, так сказать, отбор.

Ну вот, реактор этот рванул весной, а где-то в начале лета подваливает ко мне Сопля. Тоже кликуха ничего, да? Ну, его как раз за дело прозвали – он дохлячий, соплёй перешибешь, и вечно сморкается.

– Слышь, Блоха!

– За Блоху получишь, – спокойно отозвался я. Мы оба знали, я его не стану бить.

– Ты радиации не боишься? Поехали с нами на станцию! Там барахла завались, никому не нужно, бери сколько хочешь. Не сдрейфишь?

Я сразу согласился. Давно хотел посмотреть рыжий лес, брошенный город и тараканов величиной с мышь. Сопля сказал, на машине едем, на жигулях, его брат разведал дорогу в обход патрулей. А я и не знал, что у него есть старший брат.

Ночью я раз пять вскакивал, боялся опоздать. Из дому на цыпочках вышел, чтобы мать вопросов не задавала. Было рано, только-только к бессарабскому рынку шли бабы с корзинами. Мы ждали брата Сопли на углу – трое ребят с нашего двора и один с чужого. А еще один не пришел, сдрейфил. Или проспал.

Классно ехать в машине! Сидишь на мягком, в окно смотришь, с пацанами болтаешь. На Соплю словесный понос напал. Меня вон как подначивал, а сам мандражирует. Брат его молчал, не сказал даже как его зовут.

Ехали по шоссе, потом через луг напрямки, по краю болота, мимо рыжего леса. Я думал, рыжий лес, это вроде как осенью, но там стояли мертвые сосны, осенью так не бывает. Народ аж притих в машине, а брат Сопли сказал закрыть окна. В брошенный город он въезжать не стал, оставил жигули в кустах и повел нас к крайней шестнадцатиэтажке. На лестнице дал инструктаж:

– В квартиры входить по двое, брать только ценное: портативные телевизоры, приемники, часы, кожаные куртки. Если кто игрушки притащит, выкину. Поймают, обо мне ни слова, а то я вас найду – и мало вам не покажется. Ясно?

А чего ж тут неясного?

В нижних этажах двери оказались взломаны, стояли прикрытыми или вовсе настежь, а чем выше мы поднимались, тем больше попадалось целых. Брат Сопли поддевал их загнутым ломиком, вроде гвоздодера, двери трещали и открывалась. Косо торчали зубья замков. Нам с еще одним парнем по кличке Вареник досталась трехкомнатная квартира на седьмом этаже. Телевизор там был здоровенный, не утащишь. В серванте лежали шоколадные конфеты. Мы съели штуки по три и я коробку взял с собой. Холодильник не открывал, брат Сопли предупредил, будет вонять – тут недавно отключили электричество.

Было интересно ходить по квартире, смотреть, как жили люди, фотографии всякие на стенах, книжки. Я снял с полки трехтомник Монтеня – у нас точно такой дома, мать за него треть зарплаты отдала, на половину велосипеда хватило бы. Сунул книги за пазуху: две книжки удобно легли по бокам и одна на животе. Вареник взял шубу и две бутылки коньяка, а я еще бинокль и магнитофон, и мы почапали потихоньку вниз.

На каждом этаже я заходил в квартиры, смотрел, что да как. Воображал, будто я тут жил. Или будто прошло сто лет, все умерли давно, а вещи остались. Странно было. Как под водой в каютах давно затонувшего корабля.

Варенику надоело таскаться за мной, он ждал на лестнице, постелив под зад шубу, а я не мог остановиться, все ходил и ходил. И чем больше смотрел, тем тоскливей становилось. Будто здесь музей мертвой цивилизации, или не музей даже, а раскопки, вроде Помпей. Я в Помпеях не бывал, но думаю, там все так же.

Да, а тараканов не попалось ни одного – ни величиною с мышь, ни обыкновенного. Может, они одичали и прячутся от людей?

В одной квартире, взломанной еще до нас, пахло дымом. На кухонном столе чайник, обкусанный сухарь, кружка с чаем и открытая книга. Я прочел первый попавшийся абзац: «Краем глаза он видел лицо Артура, точеный его профиль, чистую кожу щеки и решительно поджатые губы под тончайшими усиками». Хорошая книжка, я читал, про сталкеров. Видно пацан какой-нибудь оставил.

Протарахтел за окном вертолет. Чай в кружке задрожал, пошел кругами. Что-то с этим чаем было не так. Потрогал кружку – а она теплая. Так, это уже интересно. Огляделся. На полу железный лист и сверху перевернутый котелок. Поднес ладонь – от котелка жар, здесь недавно жгли огонь. Я позвал, сначала тихо, потом громче:

– Эй, кто здесь?

Заглянул во все комнаты, в кладовки, вышел на балкон. Вот там на балконе я его и нашел. Он сидел в углу, прикрывшись тряпьем. Я поднял край одеяла и увидел глаз.

– Ты чего здесь?

– А ты чего? – у него был сиплый мальчишеский голос.

– С кем в казаки-разбойники играешь? Прячешься от кого?

– От патруля. И от этих, как их, от мародеров.

– Вылезай. Я не патруль и не мародер.

На вид он был младше меня, хоть и на полголовы выше. Тощий, хлипкий глист-переросток. Серые круги вокруг глаз, будто пеплом намазано, губы в трещинах – запекшихся и свежих. Нестриженый, немытый, зачуханный. Я спросил:

– Конфет хочешь?

Он кивнул и сглотнул слюну. Я поставил коробку на стол, снял крышку. Он запихнул в рот сразу несколько штук, поперхнулся, закашлялся, я похлопал его по спине. Видать, голодный, он же не может вломиться в запертые квартиры, сил не хватает выломать дверь. А там, где двери открыты, уже мало чего осталось. Я спросил:

– Ты здесь давно? Где твой дом?

– Нет у меня дома. Никого нет, я один.

– Здесь нельзя жить.

– Можно. Вон по той улице автобусы ходят утром и вечером. А иногда днем. Много, я считал. Только забыл, сколько их было.

Я представил себе, как он тут сидит, смотрит в окно, считает автобусы. Мне стало еще тоскливей. Я спросил:

– Как тебя зовут?

Он подумал и сказал, чтобы я его звал Артуром. Ну, Артур, так Артур, мне-то что. Хотелось что-нибудь сделать для него, но я не знал, что.

– А у меня кличка смешная, Блоха, – сказал я. Он даже не улыбнулся, кивнул и все. Я добавил: – Мы много квартир открыли сегодня. Там есть продукты.

Он снова кивнул. Достал из шкафчика вторую кружку и бутылку коньяка, плеснул на дно, налил заварки и мутной воды из чайника. У него дрожали руки. Губы тоже дрожали.

Я хотел спросить, где он берет воду, но постеснялся: он бы подумал, что я боюсь. Мы пили горячую жидкость, и мне казалось, я без слов понимаю его. Понимаю так, как никого не понимал в жизни. И плевать, что я не знаю, как он тут очутился, от кого сбежал и как его по-настоящему зовут. Между нами возникло то самое солдатское братство, о котором я читал в книгах. За короткое чаепитие он стал мне другом. Или даже братом, которого у меня никогда не было.

– Поехали со мной в город, – сказал я.

Он помотал головой. Я принес из комнаты карандаш, написал на полях его книги номер телефона, сказал, чтобы он мне звонил, вышел в прихожую. Артур прислонился к двери кухни и молча смотрел, как я ухожу.

– Я вернусь, – сказал я, и он улыбнулся, впервые за все время. Ему было больно улыбаться, губы же в трещинах. Я прикрыл дверь и запомнил номер квартиры: семьдесят три.

Пока я шлялся и пил чай, ребята натаскали добычи, целую кучу барахла сложили на первом этаже. Мы вчетвером быстренько все отнесли к машине. Брат Сопли утрамбовал багажник, накидал вещей нам под ноги. Увидел моего Монтеня за пазухой, спросил, что это. Я показал книги, он отстал. Остановил жигули за квартал от нашего двора, сказал, что поедет снова через неделю. Пожал каждому руку и дал по три рубля. Чужой парень стал возмущаться, ему показалось мало. А по-моему честно и справедливо – нас покатали, мы расплатились барахлом.

Я сразу поехал на книжный базар. Это такая дорожка в глубине парка, там ни прилавков, ничего, только ходят туда-сюда продавцы и покупатели. Мать иногда таскает меня за книгами по выходным. Встал с краю, держу своего Монтеня. Мужик один подвалил:

– О, – говорит, – давно ищу!

Мы сторговались, он полез в сумку – я думал, за деньгами, оказалось, нет. Достал штуковину: такая медная трубка, от нее два проводка к прибору, похожему на тестер для электричества. Включил прибор, поднес трубку к Монтеню.

– Так, парень… откуда эти книги?

– Не знаю. Мне приятель дал, просил продать.

– Давай сюда.

Я сдуру отдал ему все три тома. Он схватил меня за руку, зажал, как автобусной дверью, и повел к выходу из парка. По дороге бросил книги в урну, небрежно и незаметно, будто каждый день дефицитные трехтомники выкидывает. Я дернулся, он крепче сжал клешню и спросил:

– Где ты живешь? Надо быстро в душ.

– Нигде не живу. У меня нет никого, я один. – сказал я, точно так же, как сегодня утром говорил Артур.

И мужик мне поверил – так же, как я сходу поверил Артуру. Хватка клешни стала мягче:

– Тогда поехали ко мне.

Мы подождали автобуса, но мужик быстро потерял терпение и потащился пешком. Руку не отпускал, знал, чуть что, я сбегу. Как пришли, сразу запихнул меня в ванную, сам тоже вперся, поводил по мне трубкой, присвистнул.

– Эк тебя угораздило. Раздевайся, скидывай все сюда на газеты. Лезь под душ, давай, давай! Мылом голову три как следует, мылом. Говоришь, приятель книги дал? Эх, пороть тебя некому.

Он достал из грязного белья наволочку, набил моими шмотками, завязал и унес. Хлопнула дверь квартиры. Вот гад, на мусорник потащил! Можно ж было постирать.

После душа он снова померил меня.

– До половины шкалы это ничего, не смертельно. А если стрелка сюда заходит, это уже плохо. Знаешь, сколько я на твоих кедах намерил? Не знаешь? Вот и я не знаю – радиометр зашкаливал.

Мне стало смешно. Он тоже посмеялся и сказал, что грязная одежда – это полбеды. Главное, чем я там надышался. Это как рулетка, может хапанул жуткую гадость, а может и нет.

Потом я в его трениках, тапках и свитере пил молоко за кухонным столом, а мужик сидел напротив и подливал. Он сказал, что молоко выводит радиацию. После четвертого стакана я чуть не вырвал все обратно, и он отстал. Ненадолго, правда.

Мне понравился этот мужик: весь такой деловой, спокойный, не суетливый. Он рассказал, как на Дальнем Востоке играл в футбол за сборную округа, на воротах стоял. Слушать было интересно, но сам я молчал. Не хотел ничего сочинять, не было сил, длинный выдался день. Хороший мужик. Даже жаль, что я ему наврал.

Ну и денек… Утром встретил парня, и он стал мне как брат, которого у меня никогда не было. Сейчас сижу с мужиком – и он мне как батя, которого у меня давно нет.

Спал я на раскладушке. Ночью бегал в туалет, здоровский понос напал со всех этих стаканов молока, прям революция в животе. Мужик каждый раз вскакивал со мной, заставлял пить воду, спрашивал, не тошнит ли, нет ли рвоты. Ничего меня не тошнило, вот прицепился. Шевельнуться нельзя, чтобы этот не услышал – тут сматываться надо, а как смоешься в таких условиях? Да еще и понос.

Под утро стало легче. Только уснул, мужик будит, молоко тычет. Ну, в этот раз я не пил, разревелся, как маленький. Он сделал яичницу, но я не хотел ничего. Спать хотел, это да. Он сказал, поедем сейчас к врачу, к его знакомому, делать анализ крови. Через десять минут и поедем, он только побреется. Когда в ванной зашумела вода, я взял со стола радиометр и почесал домой, как был: в чужих тапках, свитере и трениках.

А че, все честно и справедливо – он у меня Монтеня оттяпал, я у него спер радиометр.

Мать, конечно, не ложилась, ждала. Мне снова жуть как не хотелось врать и выкручиваться. Сказал, что устал, и это было правдой.

Сначала я выспался, а потом мы с матерью мерили радиацию. Я сказал, что прибор мне дали на неделю. В квартире все оказалось нормально, только коврик в прихожей так себе, да еще дверь около замка и вообще те места, где много руками лапают. Мать все вымыла, стало лучше. Попробовала коврик отстирать, но его пришлось-таки выбросить.

В субботу шел дождь. Брат Сопли опаздывал, я боялся, что никуда не поедем, еле дождался его синих жигулей. А Сопля остался дома, он кашлял, как паровоз, и вообще скис, боялся, в машине его укачает.

В рюкзаке я тащил пять бутылок чистой воды из-под крана, кой-какие продукты и коробку конфет, у матери из серванта стащил. Еще радиометр, по дороге втихую включать и мерить, но ничего из этого не вышло: на ходу стрелку мотало, не поймешь, что показывает.

В этот раз брат Сопли повел нас в другой дом, на соседней улице. Я приотстал и рванул за угол к Артуру. На балконе его не было, в кухне тоже. Чайник стоял пустой и холодный, на столе пыль. Я нашел Артура в комнате на кровати, даже не сразу заметил, думал, одеяло валяется. Губы у него потрескались еще сильнее, дышал он быстро, с присвистом. Не улыбался, не отвечал, не взглянул на конфеты.

Я выбежал на улицу – никого. Заскочил в телефонную будку – не работает, в трубке мертвая тишина. В другой будке та же история. Побежал к улице, где вроде бы ходят автобусы. Увидел самосвал, замахал руками. Там один военный был за рулем, больше никого, это мне повезло. Водитель открыл дверь и сквозь шум мотора кричал, чтобы я сел в кабину. А я раз пять прокричал ему адрес и что там, по этому адресу, умирает человек. И что я никуда не поеду, а буду ждать в квартире, вот по этому адресу. Водитель выругался, хлопнул дверью и уехал. Я был уверен, он сделает, что нужно, не забудет. У него было такое лицо, немного похожее на того мужика. Ну, у кого я радиометр спер.

Я вернулся в квартиру, сел возле Артура, взял его за руку. Он что-то бормотал, какие-то цифры. Наконец, на лестнице затопали, а то я уже собирался по новой за кем-нибудь бежать. Я выскочил на балкон, закопался в тряпки и только тогда сообразил, меня же тут запросто найдут, как я нашел Артура. Но никто никого не искал. Когда стало тихо, я почапал вниз по лестнице – и вдруг понял, что за цифры твердил Артур. Это был мой номер телефона.

Все наши уже сидели в машине. Брат Сопли меня чуть не прибил, злился жутко, ругался всю дорогу, высадил нас на окраине возле остановки автобуса и напомнил еще раз: кто на него стукнет, он того найдет, и мало не покажется. С тех пор я его не видел. Сопля тоже исчез, во дворе говорили, лежит в больнице. Мой радиометр остался в брошенном городе вместе с рюкзаком. До сих пор там, если никто не спер.

Я был уверен, Артур жив. Просто не могло такого быть, чтобы его не стало. Об одном я жалел, что не сообразил дать ему попить, у меня же была вода. Он, наверное, хотел пить.

Артур позвонил через полгода. Ух, как я обрадовался! Записал адрес, примчался сразу. Когда он открыл дверь, я чуть не разревелся. Он был уже не таким худым, трещины на губах зажили, лицо стало нормального человеческого цвета. Башку ему остригли под ноль, сильно торчали уши.

Я поставил на стол конфеты, снял крышку. Он взял одну, надкусил, положил обратно в коробку. Налил нам по стакану чая. Я снова чуть не заревел, потому что руки у него не дрожали.

Мы сидели на кухне, там везде было много деревянных мисок, разрисованных красно-золотыми узорами. На стене висел календарь с белым медведем. Первая радость от встречи прошла, и я не знал, о чем говорить.

– Книжку дочитал? – спросил я. – Ну ту, про сталкера. Про счастье для всех даром?

Артур подумал и сказал, что счастья для всех не бывает. Белый медведь недовольно смотрел со стены маленькими черными глазами. Я допил чай, посидел еще немного и ушел.

Больше Артур не звонил. Это ничего, что мы не стали друзьями. Главное, я не ошибся в нем, он такой как я, он сильный. Нас радиация не берет – и вообще никакая холера. У меня пацаны растут, двое, жена над ними трясется, а я знаю, ничего им не сделается. Крепкие ребята, моя порода.

А вот Сопля, тот был слабак, он так и не вышел из больницы. Родителям врачиха сказала – умер от воспаления легких. На похоронах куча народу была, а брат его не пришел. Ну, я тогда никого о нем и не расспрашивал.

Это уже потом, после армии, я стал его по-настоящему искать: к родичам ездил, у соседей выпытывал. Нет, не помнил никто, чтобы у Сопли был такой брат – ни родной, ни двоюродный. Но я его харю отлично запомнил, и рано или поздно я его найду.

Слышишь, ублюдок? Я тебя найду. Если ты не сдох еще, сиди и дрожи, потому что я тебя найду – и уж тогда тебе мало не покажется.

Валерий Петровский. Садовое кольцо

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Садовое кольцо «В моем городе мало людей. Там магазины пустынны. Продавщица отпускает мне банку пива, не отрываясь от журнала. Она меня никогда не вспомнит. Я ее никогда не забуду. Я живу в городе, где нас только двое в этот момент времени. И если я завтра зайду сюда, пожалуй, я приду, она снова посмотрит на меня, как ни в чем не бывало.

Так проходит неделя – каждый день с чистого листа. Единственное, что меня огорчает, что эти девушки периодически куда-то исчезают. Пропадают из вида, теряются в чужом городе, где так много людей. Но приходят новые лица, которые я могу лицезреть еще год или два. Самое главное – не запоминать их. Ибо тогда случится страшное: появится ощущение времени. Его не замечаешь, пока ничего не меняется». Из «Дневника»

* * *

ВТОРНИК В КОНЦЕ ИЮНЯ

Она читала Баха. Ричарда Баха – «Чайку по имени Джонатан». А может еще что-то. Хотя именно Чайку я подарил ее подруге. Та попала в больницу, и мы договорились ее навестить. Я вручил ей книжку, а потом мы втроем пошли за больничные гаражи пить пиво. Болеть в июне скучновато, а тут хорошая книжка и холодное пиво. Подруга так и пошла в халате и тапочках, а она – в джинсах и кроссовках. Не помню, о чем мы говорили, но думали мы с ней об одном и том же.

И напрасно она пыталась ревновать меня к подруге, той интересней был Джонатан Ливингстон. Не мог же я придти просто с парой апельсинов и пивом. Хотя это тоже эротично – пара ярких апельсинов. Ну, я прихватил еще и Баха, хотя он мне и не по вкусу. Пиво мы с удовольствием выпили, а в порожние банки загрузили окурки – все-таки на территории больницы. Бросили подругу выздоравливать, а сами через проем кирпичного забора вылезли на свободу.

Нас тянуло в укромное местечко. Уединиться. Это трудно сделать посреди ясного дня и чуть ли не на городской набережной. Два милиционера сонно охраняли единственную скамейку. От бетонного парапета вниз по склону сбегали тенистые кусты. Через балюстраду мы перебрались в кусты, пока никого не стало видно наверху. Даже солнце затерялось за переплетениями веток и мозаикой густых листьев. Оно теперь ярким пятнышком подмигивало мне на ее обнаженных ягодицах при каждом моем натиске. Потому что низкая ветка, за которую она ухватилась обеими руками, раскачивалась нам в такт. Потом лучик на ее белой коже погас – она распрямилась. Легкий ветерок поверх кустарника и донес запах милицейских сигарет. Джинсы у нее не застегивались. Кажется, я опять порвал ей молнию.

Почему напоследок сигареты не такие сладкие, как при первой затяжке? Я застегнул брюки, пока она натягивала спавшие джинсы. Как раз вовремя, потому что два сержанта отвалились друг от друга и бдительно всматривались над нами в кусты. Как два сторожевых пса на задних лапах, они что-то вынюхивали. Словно чувствовали запах суки, у которой течка. Кусты, ставшие уже родными, нас не выдали, мы выбрались из них вниз к берегу.

Она старательно прятала от меня глаза. Была еще очень молода, первокурсница. И у нее шла сессия. Она отвернулась от меня к солнцу и зажмурилась. Сказала: «Дай мне руку, теперь веди меня!» Из моей протянутой кисти она выбрала средний палец и ухватилась за него горячей ладошкой. Притихшая, вслепую шла за мной, доверяя мне и своему обостренному чутью. Сквозь веки она едва наблюдала темное пятнышко солнца перед собой. А, возможно, и мою тень между ней и солнцем.

Сумасшедшая чайка пикировала сверху и попыталась меня испачкать. А девушка шла за мной с закрытыми глазами, молча чувствуя ступеньки и встречных людей. Она воспринимала мир сквозь меня и через солнце. Как я перед этим чувствовал жизнь через нее и маячащее солнечное пятно на нежной девичьей коже. Мы пешком обошли остановку, там околачивались двое постовых. Миновали перекресток, полный шумящих автомобилей. У перекрестка одного гаишника охраняли два бойца с автоматами. Мы поднялись выше к площади. И простились за спиной у Ленина, расцеловавшись напоследок.

Она училась неподалеку на филфаке. Может поэтому она читала Баха. К экзамену в тот день она едва подоспела. Ей поставили «неудовлетворительно». И назначили пересдачу на осень. Когда меньше солнца, и не так слепит глаза.

Она не стала пересдавать, бросила меня и этот институт. Осенью она постриглась наголо и поступила на психфак.

А подруга вскоре выздоровела.

**** СРЕДА (НА САМОМ ДЕЛЕ ЧЕТВЕРГ), ИЮЛЬ

Я угощал ее борщом. Борщ был великолепен. Только я никакого отношения к нему не имел. Борщ приготовила другая женщина. Той женщине хотелось так. Вот она готовит мне борщ, а я ее будто как люблю. У нее что-то не ладилось с мужем. И она со мной изображала хорошую жену. И борщ мне заранее не понравился уже за то, что мне пришлось искать лимонную кислоту. Неужели просто нельзя нарезать лимон! «Ингредиенты», – так она сказала! И я должен был быть для нее хорошим мужем и пошел покупать кислоту. Я умею иногда быть хорошим.

Она была другая. Она молча ела борщ, потому что нельзя же так сразу заняться сексом. И ничего не спрашивала. Она просто сидела на стуле и ела борщ. Очень по– простому. Она никогда ничего не спрашивала. Из-за этого мы расстались потом.

А борщ великолепно настоялся, был в меру густ, ароматен и как-то по – особенному красен. Она ела и знала, что сейчас мы займемся сексом. И я тоже это знал наверняка. Потому что она пришла ко мне и ела мой борщ. Не совсем мой, конечно, но она же не спрашивала…

Я не помню, были ли в борще оливки. Кажется, их не должно быть там. Но то, что она меня ни о чем не спрашивала, тоже меня раздражало. Примерно так же, как отсутствие оливок в борще. Вроде их и не должно было быть, но все равно раздражало, что их там нет. Вот ведь как!

Мы не пили. Зачем? Не было смысла туманить голову ей или мне. Хотелось трезво видеть, как она медленно и неуклонно будет сходить с ума в постели. И она последовательно, как всегда, сходила с ума, заставляя меня верить, что только от меня зависит вернуть ее в нормальное состояние. Она была в сознании, только дышала как-то взахлеб. Но я постепенно привык, что она так дышит, когда меня любит. А потом возникало короткое затмение.

Мы медленно падали с дерева, как сорвавшиеся с ветки птицы, причем продолжали держаться за руки. И минут через десять просыпались рядом, просветленные.

– Ты улыбаешься, когда засыпаешь…

У меня только с ней такое и было. Как в детстве высоко на дереве, когда так сладко и страшно, и не знаешь, как оттуда спуститься потом.

Как она после этого могла встать и спокойно одеваться, было необъяснимо. Она одевалась медленно и опрятно, постепенно закрывая от меня тот свет, которым она наполнялась со мной. Такой свет исходит от лица монашек. Но она не была монашкой. Она была моей женщиной.

Моей единственной женщиной. Только она тогда меня об этом не спросила. Просто медленно одевалась, и также постепенно затухал в ней тот особенный свет, которым она насыщалась со мной. Мы медленно спускались по темной лестнице. Нам не было нужды теперь держаться за руки – мы продолжали чувствовать друг друга в темноте.

За моей закрытой дверью радио начинало трансляцию «Аум сенрюке». О вечной любви, о неприятии гнева, о пути, который мы выбираем. Каждый четверг, поздно вечером.

Через полгода передачи прекратились…

* * *

СУББОТА В АВГУСТЕ

Так бывает, что когда кончается лето, хочется чего-то такого… Должно же лето чем-то запомниться. И я решил позвонить. Кому ни будь. Кому ни будь – это не все равно кому. Кате я позвонил, потому что обещал. Десять лет назад. Никто за язык не тянул, но нам было так хорошо вместе, что я взял и вымолвил: вот я позвоню тебе через 10 лет, и мы…

Я даже не придумал тогда, что мы будем делать вместе через десять лет. Наверное, просто сели бы и поговорили. Я даже не знаю, что делают люди через столько лет. И вот я позвонил. Даже не потому, что обещал когда-то. Потому что обещание – это как долги отдавать, не очень-то приятно. Я перезвонил, потому что кончалось еще одно короткое лето. И надо было его запечатлеть. Кажется, я правильно понял, почему ей позвонил. Это как вместе смотреть старые фотографии. Одно дело, их рассматривать одному, и совсем другое – передавать их друг другу: смотри, смотри… И тогда по-настоящему окунаешься во вчерашний день. И тогда нет никакой разницы, сколько времени прошло с тех пор. Важно лишь одно – лето кончается, еще одно лето.

Вот почему я позвонил. А вовсе не потому, что обещал. А еще потому, что была суббота. Последняя суббота лета. И я застал Катюшу дома. Даже через десять лет. Я был уверен, что она сидит дома. И она взяла трубку.

Нет, мне было не страшно. Не скажу, что я десять лет готовился к этому разговору. И вряд ли она сидела и ждала моего звонка. Просто она оказалась дома. В принципе, она должна была быть дома. Потому что меняется все, кроме привычек. А она привыкла ждать вечерами моего звонка. Просто мы слишком долго были вместе. Пока я не сказал, что перезвоню через десять лет. И она ушла. Даже не переспросила, а как же прошедшие лета, те, которые мы были вместе. В юности не считают года – считают дни или часы до встречи. Подумаешь, минус пять лет. Или плюс десять. Какая разница!

Я просто набрал номер. И она подняла трубку. Вот, как считать, повезло мне или нет? Я, конечно, дозвонился и даже успел поздороваться. Не помню дальше, успел я сказать, что вот прошло 10 лет, и я звоню. Потому что она тут же извинилась, что почему-то зазвонил домофон, и ей надо идти встречать друга. Я, конечно, обиделся, но не очень сильно. Потому что я, с одной стороны, сдержал обещание и позвонил. А с другой, не знаю, что бы я ей сказал дальше. Ну вот, привет, а что еще? Даже хорошо, что у нее какой-то друг приперся. Возможно, даже спросил, что это она долго к дверям не подходит. А она такая: да вот, старый друг позвонил, представляешь, вспомнил через 10 лет. Или нет, зачем так много, появился, мол, через десять месяцев… Впрочем, 10 месяцев как-то странно звучит, пусть будет – через год позвонил.

А он так серьезно на нее смотрит и думает: вот, даже через год кто-то помнит такую девушку. Потом подходит к ней и задумчиво так целует. А сам думает: интересно, а я позвоню ей через год, нет, через полгода? А пока думает, все целует и целует. А она податливо позволяет себя целовать и старается не вспоминать меня. Потому что это не правильно – целоваться с одним, а думать о другом. Она же не знает, что я-то ее каждый день вспоминал. И что это не был случайный звонок. Потому что ничего случайного в мире нет.

А может, я позвонил, потому что у меня был свободный вечер, а моей девушки не оказалось дома. Впрочем, мы с ней и не договаривались, что увидимся вечером. Просто это был последний летний выходной, а она как бы была моей девушкой. И полагалось мне ей позвонить и куда-то пригласить. И я ей позвонил. Но ее не оказалось дома. И я набрал полузабытый номер Катюши. Которая оказалась дома, но ждала, оказывается, вовсе не меня. Всегда вот так получается: кого ищешь, тех нет дома, а кто тебя не ждет, те почему-то берут трубку. Такое вот несовпадение!

И где же она ходит, та девушка, которую я ищу сегодня. Или тоже с кем-то из прежних друзей? Неожиданная и обидная мысль! А вдруг… И меня такое зло взяло, что я выскочил из дома и поехал к ней домой. Времени пол-одиннадцатого, а ее дома нет. Посмотрю хоть, кто ее провожать будет. А у нее во дворе собак набежало больше, чем людей на улице. Даже постоять негде: носятся, лают. Какой-то собачий вечер получается.

Я тут плюнул и пошел оттуда. Назад, на остановку: нет, так нет!

А тут она выходит из троллейбуса…

* * *

В НОЯБРЬСКИЕ ПРАЗДНИКИ, ПОНЕДЕЛЬНИК

Гости разъехались с дачи, а я остался. Так было задумано изначально. Приедет много гостей, а кто хочет – останется. Можно с подругой, а можно и одному. Вот я и остался. Обыкновенная пригородная дача, обычная история – друзья и подруги. Народ собрался проводить лето, последний летний денечек. Но с шашлыками у нас ничего не вышло. Пока гости собирались, начал накрапывать дождь. Похоже, лето кончилось до того, как мы его проводили.

Мангал с нарубленными дровами промок и остался стоять посреди увядающего сада. Полунакрытые столы перетащили на веранду. Даже не на веранду, а в дачный пристрой. Но в длинном узком коридоре оказалось тесновато. И народ перебрался в комнаты. Света не было, и мы сидели при свечах. В сущности, там было всего две комнаты. По одной – на первом и втором этажах. Вроде гостиной и летней спальни. Летней – потому что не хватало потолка, сразу начиналась покатая крыша.

Здесь мы обыкновенно собирались два раза в год – встречали лето, а потом его провожали. Рядом с городом, сюда удобно добираться. Загородное шоссе шелестело сразу за забором. Когда съезжались гости, машины целиком заслоняли участок, хотя он и так был отгорожен от дороги – кусты вишни, сливы, малины. Они поспевали по очереди, и это был натуральный рай. Смысл того сада был в этой постепенности. Не успевала отойти одна ягода, как подходила другая. Алую мозаику малины сменяла разных цветов смородина, а потом долго насыщалась бордовым цветом вишня, до самой поздней сливы – податливо упругой.

Обычная пригородная дача, я же говорю. И обыкновенное лето, которое повторяется за городом из года в год. Извечные друзья и всегда новые подруги. Я никогда не задумывался: а куда деваются прежние, такие некогда юные и веселые. Или же тоже увядают как тот летний сад, в прежние дни насыщенный ароматами и живыми звуками.

Народ любил разбредаться по саду и целоваться в укромных уголках. Так было слаще. Но не в этот вечер. Всему помехой оказался дождь – по-осеннему упрямый. Он ни как не хотел уходить из сада и оставить нас в покое. Как перепивший гость, который всем изрядно надоел, но один не понимал этого. И все возвращался от калитки обратно.

…Посиделки на сей раз не получились. Хозяин поспешил в город, а я остался на даче. С другими прощались недолго. Девчонки попрыгали по машинам. Чья-то нагая рука потянулась ко мне напоследок, но я не успел дотянуться. Пока, до встречи! Или, скорее всего, больше не увидимся. Будет другая дача, приедет иная компания.

Догорела запоздалая свеча, и я уснул.

Утром в саду было пустынно и тихо. Оплывшие свечи разлились по скатерти озябшими озерцами. По ним можно было гадать как по кофейной гуще. Очень хотелось горячего кофе, так чтобы обжигало губы. Горячего и черного, как осенняя ночь. И пить мелкими глотками. Кофе не было. Осталось холодное шампанское без пузырьков. Нет, не буду. Просто подожду друга, когда он заедет.

За отдернутыми занавесками открылись книги. Стопка старых книг. Это были не старинные тома, просто давнишние книги. Зарубежные детективы начала 90-х. Хозяева их прочитали и отвезли на дачу. Выкидывать жалко – они еще хорошо выглядят, просто насквозь прочтены. Зачем хранят прочитанную книгу: сюжет известен, окончание знаешь. Продолжения не будет. Но у каждой книги есть свой дух. Можно раскрыть и просто погружаться в нее. В сохранившиеся запахи. Как в прошлое – с записанным на клочке-листочке телефоном, желтым рецептом лекарств внутри. В этой книге с подоконника ничего такого не было. Просто заброшенная книга. Детектив, где все действующие лица известны. Где события случились так давно, что все герои уже или постарели, или умерли.

Я почти захлопнул томик, когда из-под обложки выглянула надпись. Старательный девичий почерк: «Любимому Сереженьке от Лены. 92 год». Кто она была, где она теперь?

Почему-то приоткрыл другую обложку: «Самому дорогому мне человеку. В день рождения». Беру следующую книжку – тоже подписана: «Вспомни меня, когда будешь читать все эти книги!» Все тот же женский почерк – прилежный и старательный.

Я положил книги на место. Одну на другую. Стопочкой. Так, чтобы они закрывали названия. Как сыгранную колоду карт.

И пешком ушел с дачи, где убили любовь.

* * *

ВОСКРЕСЕНИЕ, НАКАНУНЕ НОВОГО ГОДА

Расскажи мне о себе. А то я не знаю, чего спросить. Мне ничего не хочется спрашивать, когда ты рядом. Мне больше ничего не надо, когда ты здесь. Даже не нужно с тобой разговаривать. Мне нравится, как ты сидишь, молчишь, листаешь журнал – а вот задумалась, запечалилась, задумалась. Перелистываешь страницы, смешно макая палец в рот. Опять задумалась, капризно оттопыривая нижнюю губу. Ты такая серьезная и такая смешная. Я тебя люблю смотреть. Не сердись, что опять уставился на тебя. Ну и что, что кругом люди. Я не могу не смотреть на тебя, даже когда тебя нет.

Расскажи мне о себе. Какая ты была до меня. Ты всегда была такая? Такая – особенная. Мне кажется, я помню тебя всегда. Помню тоненькой девочкой, робко переходящей дорогу мне навстречу. Трудно рассмотреть встречного, когда переходишь дорогу. Но я тебя углядел – маленькую женщину с гордо посаженной головой, переходящую дорогу. Так никто не носит голову в этом городе. Ты не заметила, что перешла мне дорогу. Ты тогда была слишком юная. А когда я тебе рассказал об этом, ты мне не поверила.

Расскажи мне о себе. Почему ты мне не поверила? Для меня это очень важно. Я же тоже не мог поверить, что так бывает. Что можно не знать женщину, но думать о ней всегда. Говорят, что нет случайных встреч. Отчего же есть случайные расставания? Я ничего о тебе не знаю: мы ненароком встретились – случайно расстались. Я ничего не понял. Ничего не произошло. Тогда, в чем смысл нашей встречи? Для чего я тебе звонил, зачем ты подходила к телефону. О чем ты думала, когда ложила трубку. С кем меня сравнивала?

Расскажи мне! У меня есть твоя фотография. Но не та, которую бы я хотел. Я видел твою фотографию, где ты одна такая в длинной череде паломников. Ты одна там в темном, но как будто светишься. Ты так упорно мне сопротивлялась, отпиралась, отказывалась. Зачем, расскажи мне! Я хочу знать о нас двоих даже то, чего не было. Иногда то, чего не случилось, важнее всего того, что с нами произошло. У нас с тобой ничего не вышло. Почему, расскажи мне!

Как ты живешь теперь, когда прошло столько времени? Тебе хорошо без меня? И перед кем ты сидишь, забравшись с ногами в кресло, плотно сжав колени? Или ты только мне могла сказать, чтоб перезвонил потом, когда закончится фильм. Чем же закончился тот фильм, от которого я хотел тебя оторвать. Ты мне скажешь, если я тебе позвоню? Если я позвоню. Такой вот односторонний разговор, односторонняя связь. Как тогда, по телефону, когда ты только слушала. Но мне было достаточно, что ты там, на другом конце провода. И мне важно было слышать твое дыхание. Просто твое дыхание, которое ты никогда не разделишь со мной.

Расскажи мне, о чем ты тогда думала, когда не слушала меня. Я так мало о тебе знаю: что тебе идет бордовый, любишь толстые журналы, не любишь лилии. Накануне дня рождения ты обмолвилась, что тебе хочется кумыс. Был промерзлый февраль, и только где-то очень далеко скакали дикие кобылицы, которых надо подоить, чтоб получился кумыс. И я поехал в дальние места, нашел кобылиную ферму и достал несколько бутылок кумыса. И привез через морозную стужу, согревая их на груди. И нес их к тебе, запахнув в борта легкого пальто. И мне было жарко…

Расскажи мне напоследок, как выстрелила бутылка кумыса, подобно шампанскому, когда ты хотела отпить его на завтрак. И шипучий напиток разбежался по твоим коленям, заставив тебя раздеться и опоздать на работу. Извини, что я задержался с этим воспоминанием. Мы никогда не выпьем с тобой шампанское поутру, из горла, давясь по очереди обжигающими глотками от бесконечной жажды.

…Воспоминания, как входящие звонки, нам неподконтрольны.

– Почему ты меня никогда ни о чем не спрашиваешь?

– У тебя есть мужчина?

Расскажи мне – обо мне.

Константин Семенов. Последняя Пасха

Финалист второго Открытого чемпионата России по литературе

Последняя Пасха

За год всё заросло. Землю покрыл густой ковёр свинороя, к калитке вплотную подкралась сирень. У скамейки бугрилась какая-то мерзкая буроватая поросль, а вдоль ограды нагло зеленели свежие побеги айлантов. Некоторые успели вымахать метра на полтора. Плохо. Бороться с ними всё равно, что со сказочными драконами – на месте срубленной «головы» тут же вырастают три. И так каждый раз: вроде, вычистили всё до последней травинки, а через год кажется, что нога человека не ступала сюда лет сто. Благословленная кавказская земля. Интересно, кем?

Игорь вытер лоб, – солнце припекало почти по-летнему – выпрямился. Ира дёргала траву, отец сражался с айлантами. Каркала ворона, надоедливо гудела пчела, вдалеке тарахтел автомобиль. Людей не слышно. Как в лесу. Как на кладбище. Почему, как?

Ехать в этом году на кладбище было страшно. Теперь всегда было страшно – и в прошлом году, и в позапрошлом, и в поза-позапрошл… Нет, в 91-м ещё было почти нормально. Да и в 92-м народу на Пасху оказалось неожиданно много. А ведь, казалось, что все заняты только одним – ищут, как бы побыстрее оставить этот город. В 93-м людей на кладбище поехало уже заметно меньше. Но тогда ещё ходили трамваи.

Неужели прошёл всего год? А кажется, что трамваи не ходят уже лет десять. Как быстро всё забывается. Как быстро привыкаешь. Ко всему? Пока не произойдёт, не узнаешь.

Всё-таки они решились: прошёл слух, что будут автобусы. Поехали втроём, мама с Андреем осталась дома. Слух подтвердился, автобусы были, и не так уж мало. Вряд ли, их кто организовывал, скорее, водители сами не упустили возможность заработать: знали, что на Пасху русские всё равно поедут на кладбище. Хотя, может, и организовывали – от Дудаевского правительства можно ждать, что угодно. В конце концов, это не важно, главное, что людей опять оказалось гораздо больше, чем он мог подумать. Даже настроение поднялось. И не только у него. Похоже, что всех охватило одно чувство: «Ого, сколько ещё нас! Ещё живём!» Хмурые, вечно озабоченные, давно разучившиеся улыбаться, привыкшие прятать глаза и не смотреть по сторонам люди вдруг начинали улыбаться. Становились деловыми и спокойными. Ненадолго.

Набрав воды у центрального входа, народ растекался в разные стороны тоненькими ручейками и исчезал. Всё-таки людей было слишком мало, огромное кладбище поглощало их без остатка. Почти не заметив.

Игорь снова вытер пот, посмотрел по сторонам: справа, через несколько могилок, виднелись склонившиеся спины, слышался тихий говор. Поднял голову вверх: солнце ещё высоко, но надо поторапливаться. Вздохнул, взял секатор и снова склонился над розой.

С этим кустом у него были свои счёты. Лет двадцать назад прямо в гробнице проросла роза. Сама, никто её туда не сажал. Всё земля виновата, не зря же говорят: «Это Кавказ, сунь в землю черенок от лопаты, и он прорастёт». Лучше бы черенок пророс, меньше бы хлопот было. Сначала цветку обрадовались, даже что-то говорили про хороший знак. Роза вела себя хорошо: за пределы «своей» территории не стремилась, цвела редкими бутонами с умиротворяющим ароматом, радовала и живых и мертвых. В середине восьмидесятых куст начал стремительно разрастаться: отовсюду полезли новые побеги, густо усыпанные тёмно-красными бутонами невиданной красоты. Роза словно сошла с ума, она будто стремилась отыграться за упущенное и взять от жизни все. Здесь и сейчас. Немедленно. Праздник жизни начал тревожить и с розой стали бороться: срезали, выдёргивали корни, выкапывали, а она росла и росла. Разрасталась, давала новые побеги. Один пробился между гробницей и памятником. По граниту поползла трещина. Этого терпеть уже было нельзя, розе объявили войну. Травили химикатами, заливали смолой, заделывали цементом. Весной роза прорастала вновь. Её опять душили. Она пробивалась снова. Наконец «фронт» вроде бы стабилизировался. Вроде бы.

В 91-м роза отыгралась. Трещина расширилась, оттуда полезло множество побегов. Гибких, жестких, твёрдых, как проволока. Секатор брал их с трудом. А следом, быстро оттесняя розу, из трещины нагло, как хозяин, вылезла «вонючка» – айлант. Это уже был конец. «Фронт» прорвало, «отступающие части» покатились назад. Ничего не сделать, дай Бог, сохранить лицо. А оно ещё есть – лицо?

– Сволочь! – сквозь зубы прорычал Игорь, кромсая секатором айлант. – Сволочи! Ну что вам всем надо? Почему не оставите нас в покое? Сволочи!

– Что? – повернула голову Ира. – Ты кому, Игорь?

– Розе. И этим… «вонючке».

Ира локтём убрала со лба чёлку, на лице проступила тревога. Игорь изобразил поцелуй, закатил глаза, протянул руки и шумно задышал. Ира быстро оглянулась на отца, покрутила пальцем у виска. Улыбнулась. Тревога отступила. Хоть так…

– Ты бы потише…

Потише… Конечно. Тихо-тихо, как мышь. Скрыться, сделаться незаметными, невидимыми. Застыть. Теперь только так. Неизвестно, поможет ли, но только так. Ради тебя, любимая. Ради сына. А, хрень какая – надо быть честным – и ради себя тоже. Инстинкт, блин, самосохранения. Гадство.

Они тоже вышли из автобуса в приподнятом настроении. Странноватое состояние для кладбища, но теперь почти всё странно, если вдуматься. Лучше не вдумываться. Хотя, почему странное? Несмотря ни на что всё-таки решились приехать на могилы предков. Таких же смельчаков – или идиотов – оказалось не так уж мало. Нас, оказывается, вообще, ещё довольно много в городе – тех, кто не уехал. Это приятно. Приятно, что ты не один такой идиот? А хоть бы и так. Так что ничего странного. И вообще, если тебе что-нибудь ещё кажется странным – значит, ты жив. Пока.

Люди оглядывались по сторонам, набирали воду. Опять осматривались, мужчины закуривали. Никому не хотелось уходить. Хотелось остаться здесь, где, оказывается, так привычно и безопасно. Кажется безопасно.

Но идти было надо, и люди расходились. И исчезали. Пока не навсегда.

Игорь тоже набрал воды. Можно было и не набирать: воду они принесли с собой. Целую канистру. Но это не то. Постоять в очереди, переброситься парой ничего не значащих слов с незнакомыми, но ставшими внезапно такими близкими, людьми. Подойти к знакомому с детства крану, поставить канистру под тугую струю. С деланным неудовольствием стряхнуть брызги с джинс. Как это всё знакомо, как обычно. Обыденно. Как раньше.

Он поставил похолодевшую канистру в сумку, торопливо затянулся. Пора идти. Сначала сюда, совсем рядом. Большой обелиск, золочённые буквы на чёрном граните: «Инженерам-нефтепереработчикам, героически…» Обелиск общий, могилы раздельные. Четыре могильных плиты из серого мрамора, короткие надписи, даты. На двух плитах из четырёх свежие цветы. У Славика тоже. Кто-то ещё помнит.

Когда это было? Кажется в восьмидесятом. Да, точно – вот же у каждого выбито: «1980». Давно, а помнится, как сейчас. ГНПЗ им. Шерипова, установка № 16, тихий воскресный вечер. Резкий хлопок, взрыв, пожар. В газете потом их назвали героями. Потом можно. Теперь героев нет, и никто ничего не напишет. Четверо погибших. Всего лишь четверо. Тогда это казалось много. И та авария на заводе казалась самым страшным из возможного. Представить себе аварию в стране мы не могли и в страшном сне. Или, не хотели? Господи, а сколько было народу на похоронах… Сюда бы их всех сейчас. Не придут. Некому.

Ира поправила чужие цветы, Игорь затушил сигарету. Здравствуй. Славик, а мы без цветов. Не обижайся. Ты же видишь, как теперь здесь.

Все уже разошлись. Они оглянулись последний раз и тоже пошли. По центральной дороге. Вперёд. Вперёд? Не важно.

Какое-то время далеко впереди ещё маячили спины: пожилая пара, ещё несколько человек. Потом они свернули в боковые проходы и исчезли. Стало пусто и одиноко. Мерзко запахло тревогой. Как всегда теперь. Как каждый день, каждую минуту. Всегда. Вот сейчас из-за тех деревьев выйдет стайка молодых отморозков – и всё. Никто ничего не увидит и не услышит. А если и увидят? Промолчат и отвернутся. А если и услышат? Порадуются, что это не с ними. Теперь так.

Игорь незаметно расстегнул сумку, сунул внутрь руку. Пальцы сжались на рифленой рукоятке. Металл отдавал чуть заметным, но уверенным теплом. Пистолету было всё равно, кто его держит – он был готов к работе. К привычной, такой обыденной теперь работе. Игорь подтянул пистолет поближе к краю сумки, проверил, удобно ли лежит рукоятка. Убрал руку. Нельзя чтоб заметили. Ни отец, ни Ира. Хотя она, наверное, догадывается, только вида не подаёт. Правильно. Это же на всякий случай. Только если больше никак.

Игорь оглянулся по сторонам: никого. Только шумят тихонько листья на деревьях. То ли радуются, то ли жалуются – не поймёшь. Деревьев теперь много, не то что людей. Деревьев и могил. А когда-то было не так. Он ещё помнил.

В детстве они ездили на кладбище, как на праздник. Тогда так казалось. Куча народу, одних родственников человек двадцать. Родители, бабушки и дедушки, тётки, двоюродные братья и сёстры. Запутаться можно. Родственников было много, а могил мало.

К кому они тогда ездили? Кажется, было всего две могилы. Дедушка и тётя Таня. Нет, три – рядом с тётей Таней ещё кто-то лежал. Тогда им было не до этого. Ведь вокруг столько интересного. Можно играть в «прятки». И они играли, прячась за молодыми деревьями и могильными плитами. Можно в «ловитки», можно просто бегать. И они бегали, носились, как заведённые, пока кто-нибудь из взрослых не выдерживал:

– Дети, прекратите орать! Здесь же одни мёртвые!

Они затихали. Прятались за деревьями и корчили друг другу рожи, давясь от хохота и затыкая себе ладошками рты. Через несколько минут придумывали новое развлечение: читать надписи на табличках, вычитать год рождения из года смерти. Разница в сорок лет казалась громадной, пятьдесят и больше – вечностью. Иногда результат получался всего в десять лет и даже меньше. Помнится, тогда это казалось очень удивительным и даже захватывающим. Мелькало что-то вроде зависти: надо же, такие маленькие, а уже здесь. Наравне со взрослыми.

Неужели всего три могилы? Нет, где-то в старой части был ещё участок под старым клёном. Они туда обязательно заходили на обратном пути, убирались, клали цветы. Могилки уже тогда были старенькими. И маленькими, будто усохшими от времени. Деревья – наоборот. Могил было две. И две таблички. Отец их регулярно подправлял. Год рождения, год смерти. Фото не было.

Фотографии были дома. В семейном альбоме их было несколько. Игорь хорошо помнил одну. Пожелтевший от времени снимок на плотном картоне. Двое сфотографированы на фоне тяжёлого бархатного занавеса и двух папоротников на подставках. Женщина в пышном платье, с глубоким вырезом, на шее нить жемчуга. Волосы уложены в высокую причёску. Она сидит на стуле, руки на коленях, словно у школьницы. Мужчина стоит сбоку и чуть сзади. В наглухо застёгнутом мундире, нарядный, но смущённый. Оба неестественно прямы, будто затянуты в корсеты. Валентина и Степан Нестеровы. Прабабушка и прадедушка.

Молодой железнодорожник, как тогда говорили, путеец, приехал в Грозный в 1897-м. Что заставило его оставить родную Тулу и переселиться на не так давно покорённый Кавказ? Был ли он из тех, кого гнала в неизвестность мечущаяся русская душа? Поехал поднимать Империю, или в надежде на быструю карьеру? А, может, просто погнался за «длинным рублём»? Теперь не узнать, и можно думать, как угодно. Как приятнее. В любом случае важнее другое: хотел он этого или нет, но своим решением он определил судьбу своих потомков. Родившихся и не родившихся, всех. Определил, привязав их к маленькому провинциальному городку на самом краю Империи. К Грозному.

В Грозном был бум. Пахло нефтью, пахло деньгами. Пахло большими надеждами. Этот запах держался потом ещё долго. Очень долго. Лучше бы он выветрился раньше.

Молодой путеец прибыл в город с женой и маленьким сыном. Устроился, снял дом из пяти комнат на 2-й Барятинской улице и стал жить. Наверное, неплохо жил, во всяком случае, через некоторое время комнат стало уже семь. К тому времени семья увеличилась. Родилась дочь и второй сын, Александр. Александр Степанович Нестеров, дедушка Игоря.

От него фотографий осталось больше. Маленький мальчик, с прадедушкой и прабабушкой. Постарше, в гимназистской форме. Обязательная свадебная фотография, с бабушкой. Карточка тоже пожелтела. Занавес почти такой же, вместо папоротников фикусы в горшках. Железнодорожный мундир сменился парусиновым костюмом, платье стало лёгким, почти таким, как сейчас, пышную причёску сменила короткая стрижка. Страна была уже другой. Империя лопнула, как перегретый котёл, чуть не канула в лету, но удержалась. Сменила название, возродилась, стала ещё мощнее. Ещё величественнее, ещё безжалостнее. Город остался почти таким же, в нём ещё пахло надеждами. Улицу переименовали в Крафта. От семи комнат осталось три.

Здесь же родился отец, потом Игорь, потом Андрей. В этом же доме. Только улицу опять переименовали.

Дедушка умер в 62-м. Это к нему на могилу они приезжали на Пасху в детстве. Бабушка была ещё жива. Запах надежд ещё держался.

Игорь расправился с айлантом и принялся за розу. Айлант отбросил в общую кучу. Там уже лежало несколько стеблей, выкорчеванных отцом. На обратном пути надо будет всё захватить и отнести подальше. А то опять прорастёт. Такая сволочь.

Почему-то не помнится, ездил ли он на кладбище в старших классах. Может, считал это тогда чем-то неприличным? Молодость жестока. А вот в институте помнит. Это уже лет через десять. Родственников стало поменьше, но ещё не так заметно. Теперь другие дети играли в прятки, бегали и читали надписи на могильных табличках. Поле деятельности у них расширилось – могил заметно прибавалось. Бабушка заняла место рядом с дедушкой, как в семейном альбоме. Только фотографии у них были раздельные. У каждого памятника своя.

Потом умерло ещё несколько родственников. Могил стало ещё больше, в разных местах. Сначала все ещё по привычке встречались на могиле у дедушки, выпивали по стопке и только потом расходились «по своим». Потом встречаться почти перестали. Слишком много стало могил, слишком мало осталось родственников. Не все умирали, некоторые уезжали, особенно молодые. Стало совсем мало детей, теперь они при всём желании не смогли бы прочитать все таблички. Даже «свои». Запах надежд стал похож на мираж.

Последние годы они ходили на кладбище ввосьмером. Отец, мать, Игорь с Ирой и сыном и брат с семьёй. Дети в «прятки» уже не играли: их было всего двое, вдвоём неинтересно. В 92-м уехал брат. В 93-м они ездили на кладбище впятером. Людей было заметно больше, чем сейчас, но пистолет он уже брал. В городе снова пахло, но совсем другим. И ещё ходили трамваи.

– Игорь! Ты что, не слышишь, Игорь?

Игорь очнулся.

– Извини, Ира. Задумался. Что?

– Я говорю, собираться пора, – Ира хмурилась. Он знал, что это не взаправду. – Неизвестно будут ли автобусы, может до Консервного, придётся идти. Тебе ещё долго?

– А? Нет, я уже, – Игорь оторвал последний побег розы, бросил в кучу. – Враг разбит! Давайте собираться.

Подошёл отец, посмотрел.

– Молодец, хорошо выкорчевал.

– До следующего года продержится, – подтвердила Ира. – А вообще, надо что-то делать, плита скоро совсем рухнет. Может, цементом залить?

– Цементом пробовали, – возразил отец. – Всё уже пробовали.

– Ну, тогда я не знаю… Надо придумать что-нибудь. Обвалится ведь.

Обвалится, подумал Игорь. Что обвалится? Плита, или нечто большее? То, на чём всё держалось, на чём стояло. На чём все мы стояли. Всё расплывается и исчезает, тонет. Мы ещё сопротивляемся, пытаемся обыденностью дел показать, что ничего не изменилось, барахтаемся… Изменилось. И даже не сейчас, сейчас просто стало ярче видно. Не сейчас. Давно. Медленно-медленно, постепенно. Мы истончались и истончались, исчезали. Мы уже почти призраки. Только табличек нет.

– На следующий год, – сказал Игорь, – я принесу с работы хлористый углерод. Мы зальём его в трещину, уж после него ничего не останется. Потом зальём смолой и зацементируем. Через такое ни одной гадине не прорваться. А лучше не на следующий год, а осенью. Пока не поздно.

– Правильно, – сказала Ира, – молодец! Ну что, пошли?

Игорь Юрьевич вытер кисть, сунул её в пластиковый пакет, оглянулся. Хорошо поработали: ограда покрашена, скопившийся за зиму мусор убран, трава… Нет здесь никакой травы, даже свинороя. Не растёт. И деревьев практически нет. И почва глинистая, сухая, потрескавшаяся от жары. Не вырастет здесь ничего само по себе, не нарушит покой.

Игорь Юрьевич тяжело поднялся, подошёл к могильной плите. Табличка опять покрылась пылью. А ведь только что протирал. Степь, проклятая степь… Он взял тряпку, аккуратно протёр. Табличка засверкала.

«Нестеров Юрий Александрович. 1927–2010».

И портрет. Средних лет мужчина с лукавой усмешкой, волосы ещё тёмные. Таким он был давно, но лучше это, чем ничего. Портрет они нашли с трудом, у родственников. Всё свое сгорело в 95-м. Далеко – там, где деревья растут сами по себе.

Прости, папа. Прости за то, что лежишь здесь, в чужой иссохшей земле. Далеко-далеко сейчас, наверное, шумят высокие деревья, тянется вверх густая трава. Наверное, там уже ничего не найти. Не найти места, где покоится женщина в пышном платье и с ниткой жемчуга в глубоком вырезе. Ничего не осталось от могилы усатого путейца. Может, не надо было ему уезжать из родных мест? Какая теперь разница? Не найти другого мужчины, в парусиновом костюме. Не найти женщины с короткой стрижкой. Не найти никого. Наверное, всё заросло и разрушилось. Но они всё равно там. Далеко-далеко – там, где деревья растут сами по себе. А ты здесь. Я в этом не виноват, но всё равно. Прости. Мы тоже будем здесь. А там… Там теперь только наши призраки. Исчезло всё. Исчезло, но сияет.

– Интересно, – тихо спросила сзади Ирина, – как там сейчас в Грозном? Наверное, заросло так, что уже ничего не найти. А, Игорь?

Игорь Юрьевич ещё раз протёр табличку, спрятал тряпку в сумку. Рука наткнулась на чуть тёплый шероховатый металл. Резко закружилась в голове, потемнело в глазах. Через миг всё прошло. Это был не пистолет. Всего лишь коробка с инструментами.

– Розу попробовать посадить… – повернулся Игорь. – Может, приживется? Ну, что, пошли?

Лидия Сычева. Тополь серебристый

Член жюри второго Открытого чемпионата России по литературе

Тополь серебристый

Если не было зимой крепкого мороза, свежести, снега, пушистого инея, снегопада на полтора суток, вьюжных вечеров, перламутрового льда и яркого, звездно-далёкого неба, то, считай, что это время года не удалось. А осенью я люблю много чего: и тёплые-тёплые дни в сентябре, и утреннюю мелкую росу, и расписной грушевый лист, и кленовые бульвары в огне, и долгие, глухие дождливые времена, так что в середине дня кажется, будто «хмурое утро», но потом всё обязательно прояснится, закончится и утишится…

Но летом – всё другое. Лето никогда не надоедает, даже в самые жаркие дни. Летом кажется, что так хорошо будет всегда – в лёгком платье, в неге, в тепле и в радости.

Утром – яркое солнце, и белый туман у земли клубится, и праздничный тополь серебристый.

А ночью, когда много серебряных звёзд на небе, тополь возле родного дома тоже тёмно-серебрист, загадочен, он похож на огромный букет, и кажется, будто звёзды на небе – первые облетевшие листья… Небо далеко, тополь – рядом, и так же непознаваема жизнь, и невозможно оторвать глаз и проститься с этим навсегда. Есть особый, вселенский уют серебряной теплой ночью, когда ты один на земле, ты и звездное небо, ты и тишина, и когда ты понимаешь, что твоя жизнь принадлежит только тебе. Наверное, это ночное заблуждение. Утро – солнечное, и солнце всегда «вьет гнездо» в кроне моего тополя. «Золото в серебре». Тополь наш растет на востоке.

И первые опавшие листья хрустят под ногой, а утром, отсыревшие, они мягки и податливы.

И вдруг наступает равновесие души.

Я читала книги про путешественников, как в одиночку они переплывали океаны, скитались в джунглях, покоряли вершины. Я, наверное, хотела уйти от себя с этими целеустремленными мужчинами, которые знали настоящие дороги. Я тоже смутно чувствовала свою цель – в дымке, в тумане – но с чего начать, как сделать первый шаг? Да и стоит ли? Я была и есть – я уверена – очень обыкновенной, обычной – только немного странной, слишком чувствительной и ранимой.

Здесь, у тополя, я фотографировала своим старым ФЭДом сестру. Вышло, будто она стоит у берёзовых стволов – кора тополя зеленовато-светлая, и на чёрно-белой фотографии получилась да, берёза. Сестры больше нет. Несчастной моей сестры, которая металась в наркотическом забытьи, комкая подушку-«думочку» – она умирала от рака, ей кололи опий. Об одном жалею, твердила она перед тем, как совсем слечь, потерять разум, что мы вырастили своих детей безбожниками. Что с ними будет? И что будет с нами?

Но тогда, во времена увлечения фотографией, я была слишком молода, чтобы терзаться такими вопросами. В летние дни я выбиралась на речку: к прохладе воды, мягкому песку. Здесь я встретилась с курчавым парнем – он гонял на мопеде, как школьник. Влюбленный, он приезжал к тополю. Ему казалось, что я тоже влюблена, но сердце моё было стыло и пусто. А он, молодец, добивался моей взаимности и хвастался: смотри, у меня все руки сбиты (он показывал крупные мозолистые ладони), я дом строю, двухэтажный, давай жить…

Парень мне нравился. Ничего у нас с ним не было – даже поцелуев, только несколько разговоров у реки и один раз – у тополя. Вечером. Он узнал, вызнал, где я живу, хотя я ему даже имя своё не сказала. «Не приходите ко мне больше. Ничего не выйдет», – твердила я. «Но почему, почему?» – удивлялся он. Это было долго и мучительно рассказывать: почему. И стыдно. Я погубила свою жизнь, а теперь терпела. Но ведь никто не виноват, только я! И я делала вид, что всё нормально. Чтобы меня не жалели хотя бы в глаза. Потому что жалеть нужно тех, у кого случайность, или стечение обстоятельств. А я сама, сама виновата!

И он больше не приезжал. Я даже, кстати, не помню, как его звали. Сергей? А, может быть, Слава? «Ты знаешь, – говорил он мне, – я в прошлой жизни, наверное, жил в Персии. Или в Финикии, Сирии. Я очень люблю финики».

Из-за этого Серёжи или Славы я тоже полюбила финики – в память о нём. О хорошем парне на мопеде. Его даже не остановило то, что он был меня младше – на год или два. «Это ничего», – объяснял он мне. Вот так, имя я ему не сказала, а возраст – пожалуйста. Он был загорелый, плотный, с шапкой тёмных кудрей. А я была золотистая – от летнего щедрого солнца, тонкая – от переживаний, и вьющиеся волосы гладили меня по плечам. «Забудь меня, – говорила я ему. – Мы взрослые люди».

Но я и сейчас всё ещё чувствую себя иногда ребёнком, маминой дочкой, а мамы – нет. А тогда она мне сказала резко: «Что за парень? Что люди подумают?» И ещё что-то. Ну, он всего-то и приехал один раз – к тополю. Ничего, наверное, люди и не успели подумать…

В густую крону тополя любили прилетать сороки – праздничные, хлопотливые птицы. А осенью зачастили граки – черные, крикливые, любят они это дерево – потолковать, перед тем, как податься в дальнюю дорогу.

Тополь, тополь, волшебное дерево! То у тебя лишь серебряный окоем, а вся листва, вся шуба – зелёная, блестящая, а то тронет ветер – и весь ты – драгоценно-серебристый, как виски моего любимого. «Я люблю тебя, – твердила я, стоя на крыльце, – слышишь, люблю!» И знала – там, далеко, ты – со мной, ты – не предашь, и никому не отдашь, и никогда не оставишь – ни в горе, ни в радости!

Тополь серебристый – это ты. Большой, непокорный, самое красивое дерево на нашей улице, «самый красивый парень на деревне», самый-самый… «Ты – самый лучший!» – убежденно говорю я, глядя в любимые глаза или слыша любимый голос. Не только для меня, а вообще.

Когда-то, в юности, у меня был красный спортивный костюм (я любила радость движения) и три красивых летучих платья (одно подарила покойная сестра). Я чувствовала силу юности, чистоты и свежести. И ужасно страдала от грязи, от нелюбви, от вида чужой глупости – мне казалось, что всего этого не должно быть в моей жизни.

Теперь беды закалили меня. Нет, я не научилась их преодолевать легче, но мне всё труднее чувствовать себя счастливой и любимой. И лишь в твоих ладонях мне хорошо и покойно. И когда мы долго не видимся, я мечтаю: сразу начну целовать твои ладони. И стану перед тобой на колени. Это не знак, и не символ, просто ноги не держат от счастья. Но ничего из этих мечтаний не получается – это ты меня начинаешь сразу целовать, и твердишь о своей любви, а я не могу ничего сказать, потому что слёзы бегут по щекам.

Серебряный ветер – на серебристом тополе. На мраморном памятнике маме. Серебристая вьюга зимой. Серебряный ветер разбрасывает листья.

Помню, зимой, малоснежной и серой, тополь всё равно был сребристый, задумчиво-жемчужно стояли его ветви в низком небе. Но здесь, над тополем, небо было выше! Потому что дорогу мимо не миновал никто. Здесь проезжал на машине мой брат – его давно нет, и уже выросли его сыновья; здесь, стояла, провожая меня, мама – и её нет; здесь, если честно, часто нет и меня – когда я проваливаюсь, пропадаю в городе – далеко отсюда, чужом, если вдуматься, городе, который я уже много лет по кирпичику перестраиваю под себя. А тополь – ждет! Здесь я всегда дома и всегда своя, и ничего этому тополю не надо – ни полива, ни ухода. Это мы все – при нём.

И вечером, будто бы по какому делу, я иду по всё еще зеленой траве, мягкой, приятной ноге, к тополю, иду медленно, о чём-то думаю, мечтаю… О чём же? И думы все эти одинаковы, каждый год, уж много лет. Что жизнь – коротка, что скоро она пройдет и проходит, что будущее, к счастью, неизвестно, а прошлое, к сожалению, не переделаешь. Но, раскаиваясь во многом и многом, я никому не хочу его отдавать, это моя жизнь, мои вынянченные дни, дни сомнений и разочарований, вдохновений и тревог. Дни беды. Но было, было и счастье…

Раньше я страдала от того, что не стала художником, что не передала на картинах то радостное и светлое, что во мне есть и что я вижу. А теперь думаю: хорошо! Лишь дома – вечный пейзаж и вечная радость. Картины в Третьяковке уже не удивляют, как прежде. Многие книги – не нужны. А это небо, эта земля, этот тополь, этот вечер – также радуют и печалят душу, как много лет назад. Кажется, без этого можно прожить, можно забыть и не помнить, но вот я возвращаюсь домой и мне здесь хорошо. Самые главные мои картины всегда со мной, их много, и не нужно краски, кисти и холста, только бы помнить! Серебристый тополь, и дымку над ним, и неуклюжую любовь кудрявого парня (кто-то живет теперь в его двухэтажном доме?!). А мой любимый никогда этого тополя не видел. А могила моей сестры – далеко, на Украине. Но если ехать, то всё равно путь, начало, лежит мимо тополя, могучего и серебристого.

Почему же так грустно? Ведь ещё долго жить, и будет, наверное, счастье…

Зинаида Пурис. История одиночества Карандаша

Член жюри второго открытого чемпионата по литературе

История одиночества Карандаша, изложенная им самим в письмах, дневниках и записках, найденных после его смерти

Милая Фло Дорогая Фло, я понимаю, что между нами я надеюсь, у тебя всё в порядке, но если будут проблемы, знай, ты можешь на меня рассчитывать. Всегда и во всех случаях.

Твой К.

PS Любые проблемы, Фло. Любые.

* * *

Мои способности открылись рано. Помню слова, которые сказал моим родителям смотревший меня доктор:

– У вашего сына большой потенциал. Он способен провести линию больше пятидесяти километров и противостоять давлению в двести пятьдесят пять атмосфер. И всё это при уникальной твёрдости.

Говорили, что я пошёл в деда. Он был знаменит тем, что ни разу не ломался и прожил долгую жизнь. О его прямолинейности ходили легенды. Он делал только верные шаги, умел вовремя остановиться и не нуждался в участии ластиков – ни один из этих суетливых любителей примазаться к чужой славе не мог похвастать, что хотя бы раз оказывал ему услуги.

Родители мной гордились и прочили мне большое будущее. Да что родители, я сам себе прочил это будущее и верил, что скоро жизнь вознесёт меня на небывалую высоту. Но я был молод и, конечно, мечтал о любви. Я жаждал встретить ту, которая оценит меня по достоинству. Моё воображение рисовало её стройной, нежной, с мягким характером, твердыми принципами и изящным носиком.

И любовь пришла… Но та, которая завладела моим сердцем, отличалась от нарисованного идеала как небо от земли.

Фло… О ней можно было сказать: «девушка с выдающимися формами», но, если быть честным, одинаково выдающимся было всё её тело. Фло была обычной толстухой. И даже её нос не был исключением. Он тоже был толстым.

Я полюбил её раньше, чем увидел. Сначала услышал её смех – хрипловатый, волнующий. Я споткнулся и начисто забыл, куда шёл. Мной овладело неясное беспокойство, непостижимым образом я уже тогда понял – это она – та, которую я буду любить. И стоило мне оглянуться и увидеть её фигуру, обтянутую платьем ядовито-розового цвета, как моя только что родившаяся любовь мгновенно превратилась в страсть. Наш роман вспыхнул как спичка. Узнав о нём, мои аристократические родители испытали шок. Мой выбор их разочаровал и возмутил. Конечно, они восстали против Фло. Они сочли её вульгарной девкой и были недалеки от истины – Фло не отличалась ни манерами, ни воспитанием, к тому же от нее частенько пахло спиртным.

Я с пониманием относился к их желанию пресечь наши отношения, и где-то в глубине души сам находил их неестественными, но ничего не мог с собой поделать. Фло околдовала меня, я ходил перемазанный ее розовой помадой, не допускал мысли о разлуке с ней и надеялся, что мои способности противостоять давлению, помогут примирить родителей с этим фактом.

Однажды Фло не пришла на свидание. Такое бывало и раньше. Прождав положенные полтора часа, я бросился ее искать. В тот вечер мне это не удалось. Только спустя неделю я встретил ее в торговом центре. Абсолютно трезвая, в линялом платье, которое язык не поворачивался назвать розовым, она примеряла перед зеркалом колпачок. Моя радость, не успев вспыхнуть, омрачилась тем, что Фло была не одна. Такое тоже бывало – незадолго до этого случая я застукал её в компании на редкость тупых цветных карандашей. Тогда я быстро разогнал молодчиков, и Фло этому не противилась. Сегодня она была в обществе толстого маркера зловещего черного цвета, и вместе они производили впечатление супружеской пары, посвятившей субботний день покупкам. Фло меня не заметила, она не сводила глаз со своего чёрного борова, и в этом взгляде было столько восхищения и преданности, что мне захотелось умереть.

Когда я вернулся домой, родители сразу всё поняли.

– Сынок, забудь её. Она – Фломастер. Значит, всегда будет только марать и мазать. Обляпать всё вокруг, напачкать в душу – для Фломастера обычное дело.

Я понимал, что они правы, но было поздно – я уже сломался.

Больше я не видел свою Фло. О ней ходили разные слухи. Кто-то говорил, что она уехала в другую страну, кто-то видел её на свалке, кто-то уверял, что она умерла, отравившись техническим спиртом…

Иногда мне снится её смех, я просыпаюсь среди ночи, долго прислушиваюсь к темноте, и меня охватывает острое желание, смешанное с тоской…

* * *

Я никогда не копался в своей родословной. Ее знали мои родители – этого было достаточно. Я считал себя потомком древнего аристократического рода, а мои многочисленные родственники поддерживали во мне это заблуждение.

И вот сегодня я узнал, что мои великие предки – те, чьи портреты висят в нашем доме на почётном месте, – преступники, казненные на электрическом стуле. Говорят, на них нет вины, но даже этот факт ничего не меняет. Ни Сакко, ни Ванцетти никогда не были аристократами, они – обычные работяги, а карандашная фабрика была названа в их честь по недоразумению.

Лучше бы я узнал это раньше. Или не узнал никогда. Эту новость я воспринял как личный крах. Словно из-под меня вышибли постамент. Как табуретку из-под висельника.

* * *

Я пишу это письмо без всякой надежды, что ты когда-нибудь его прочтешь. Пишу и не знаю, хватит ли у меня твердости бросить его в почтовый ящик.

Ты был моим другом. Говорят, в дружбе всегда один раб другого. Ты – мягкий и податливый, не способный сделать верный шаг – был рабом. А моя исключительная твердость и умение провести самую точную линию давали мне право на роль хозяина. Я учил тебя жить, радовался твоим маленьким успехам. Я любил тебя, не без снисходительности, конечно…

Когда начались сокращения, ты ушёл к художникам. Для тебя это был шанс избежать безделья и прозябания, но я воспринял этот шаг, как отказ от профессии, как путь в никуда. Я смеялся над тобой, когда ты начал рисовать. Мне – стороннику прямых и чётких линий, это представлялось глупостью.

А потом, спустя несколько лет я попал на твою выставку. Первая же твоя картина меня поразила игрой света и тени. Я сразу хотел уйти, но не ушёл – заставил себя посмотреть всё и даже оставил запись в книге отзывов. Ты не знаешь, чего мне это стоило, а я не могу это описать.

Я вышел из галереи, поехал на вокзал и там снял дешёвую шариковую ручку. Не запомнил ни её лица, ни возраста, только следы чужих зубов на её треснувшем колпачке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад