Но разве этот взгляд влечет за собой осуждение достоверных декораций, богатых или убогих? Неужели следует всегда напоминать о шекспировском театре, где перемены места действия обозначались надписями? Неужели можно полагать, что современные пьесы, наподобие пьес XVII века, удовольствуются декорациями абстрактными — дворцовым залом без обстановки, перистилем храма, городской площадью? Словом, уместно ли заявлять, что декорация не имеет никакого значения, что она может быть какой угодно, что смысл драмы — в персонажах, участвующих в ней, а не в среде, окружающей их? Такова серьезная постановка вопроса.
Опять я оказался лицом к лицу с абсолютом. Критики, отстаивающие сценическую условность, по всякому поводу твердят: «Театр!» — и это слово означает для них нечто окончательное, завершенное, незыблемое: театр — это именно то, а не другое. Они угрожающе размахивают перед нами Шекспиром и Мольером. Раз великие мастера два столетия назад ставили и творения без декораций, смешно нам сегодня, для наших жалких сочинений, требовать точного места действия и нагромождать кучи всякого реквизита. От этого рассуждения недалеко до того, чтобы все новые требования приписать моде. Критикам, о которых идет речь, кажется, будто наш современный вкус, наша забота о достоверности среды, о доведенной до крайнего предела сценической иллюзии всего лишь погоня за модой, преходящее увлечение публики. Так, г-н Сарсе сам себе задает вопрос: зачем на сцене мебель? Ведь раньше все было намалевано на полотнищах! И он чуть ли не требует возвращения к былой пустоте, — у нее было то преимущество, что на сцене оставалось много свободного места. В самом деле, если все наши нынешние нагромождения — всего лишь прихоть, почему бы не вернуться к абстрактной декорации? Г-н Сарсе обладает практической сметкой и оговаривает преимущества старой системы: она экономна, спектакль можно поставить быстрее, литература, освобожденная от посторонних примесей, царит безраздельно.
Что и говорить, это вполне справедливо, вполне разумно. Но если мы не возвращаемся к абстрактной декорации, значит, это просто-напросто невозможно. В том, что мы делаем, нет ни малейшего произвола. Точная декорация утвердилась сама по себе, как и достоверный костюм. Это следствие не моды, а эволюции человеческого рода и общества. Мы не можем вернуться вспять, к шекспировским надписям, как не можем стать людьми XVI века. Этот путь нам заказан. Верно, в условности таких декораций родились великие творения, но они выросли на своей родной почве. Почва эта — не наша, и я убежден, что в настоящее время ни один драматург не создаст жизнеспособной пьесы, если корни ее не будут глубоко сидеть в нашей земле, земле XIX столетия.
Почему же человек такого ума, как г-н Сарсе, но считается с процессами, непрестанно видоизменяющими театр? Он очень образован, очень начитан; он лучше кого бы то ни было знает наш репертуар — и старый и современный; он располагает всеми источниками, чтобы следить за эволюцией, которая уже совершилась и еще продолжается. Чем замыкаться в тесных пределах риторики и рассматривать театр лишь как жанр, подчиненный неизменным законам, — не лучше ли распахнуть настежь окно и увидеть в театре создание рук человеческих, которое изменяется вместе с формами общества, расширяется вместе с развитием науки и все ближе подходит к той истине, которая является нашей целью и нашей мукой?
Вернемся к вопросу о декорациях. Посмотрите, как абстрактная декорация XVII века соответствует драматургии эпохи. Среда еще не принимается в расчет. Кажется, что герой парит в воздухе, освобожденный от внешних предметов. Он не оказывает влияния на них и ими не определен. Он всегда остается на уровне типа, никогда не анализируется как индивидуальность. Но еще характернее, что персонаж того времени обладает лишь механизмом мозга; тело не участвует в действии, только душа — мысли, чувства, страсти. Одним словом, театр XVII века знает только психологию человека, игнорируя его физиологию. Понятно, что при таком взгляде среда остается безучастной, декорация лишена смысла. Местность, где разыгрывается действие, нейтральна, — ведь никакие местности влияния на персонажей не оказывают. Комната, вестибюль, лес, перекресток — не все ли равно? Достаточно и надписи. Драматический конфликт только внутри человека — того человека, которого лишили тела, который не возрос на собственной почве, не дышит воздухом родины. Мы оказываемся свидетелями того, как работает машина интеллекта, взятая изолированно, действующая в сфере чистой абстракции.
Не буду здесь вдаваться в дискуссию о том, что для литературы благороднее — оставаться в сфере интеллектуальных абстракций или, из приверженности к истине, возвратить телу подобающее ему место. В данный момент нам важно установить ряд элементарных фактов. Свершилась постепенно научная эволюция, и мы видели, как исчез абстрактный герой, уступив место реальному человеку с кровью и мышцами. С этого момента роль внешней среды становится все более значительной. Отсюда и берет свое начало нынешнее движение в области декорации, ибо декорации, в сущности, не что иное, как та среда, в которой родятся, живут и умирают персонажи.
Но чтобы это движение было понятно, необходимо привести пример. Возьмем мольеровского Гарпагона. Гарпагон — тип, абстракция скупости. Мольер не думал рисовать определенного скупца, индивидуальность, обусловленную конкретными обстоятельствами; он рисовал скупость, освободив ее даже от внешних условий, — он даже не показывает нам дом скупца, довольствуясь тем, что заставляет своего героя говорить и действовать. Теперь возьмите бальзаковского папашу Гранде. Перед нами тотчас возникает скупец, индивидуальный человек, выросший в специфической среде; Бальзаку пришлось рисовать эту среду, и в лице Гранде мы имеем не только философскую абстракцию скупости, но и скупость, изученную во всех ее причинах и следствиях, весь этот общечеловеческий и социальный недуг. Вот вам наглядно две концепции — XVII и XIX веков: с одной стороны, абстрактный человек, изученный вне природы; с другой — человек, каким его понимает наука, человек, который возвращен природе и, подвергаясь многообразным влияниям, играет в ней свою определенную роль.
Стало быть, очевидно, что если драма Гарпагона может разыграться в каком угодно месте, при любой декорации — смутной или дурно нарисованной, то панаша Гранде так же не может существовать вне своего дома, своей среды, как черепаха не может жить вне своего панциря. Здесь декорация — неотъемлемая часть драмы; она участвует в действии, объясняет его, обусловливает героя.
К этому и сводится вопрос о декорациях. В театре они приобрели то значение, какое в наших романах имеет описание. Не понимать естественной эволюции, которая уже совершилась, не видеть того значительного места, которое декорации ныне законно приобрели в нашей драматургии, — это значит проявлять удивительно твердолобую приверженность к абсолютным понятиям. В течение двухсот лет они непрерывно шли ко все большей точности, так же, впрочем, как и костюмы, которым пришлось преодолевать те же препятствия. В настоящее время истина торжествует повсюду. Это не значит, что мы уже научились верно применять эту истину внешней среды. Театры больше заботятся о богатстве и неожиданности оформления, нежели о точности. Чего бы я хотел от драматургов, это заботы о достоверных декорациях, и только тогда, когда декорации объясняют и определяют события и героев. Вернусь к «Евгении Гранде», которую у нас поставили на театре, но весьма посредственно; в тот момент, как раздвинется занавес, нужно, чтобы зритель почувствовал себя у папаши Гранде; нужно, чтобы стены и вещи усиливали напряженность интереса, дополняя героев, как это делает сама природа.
Такова роль декораций. Они расширяют область драматургии, вводя в театр самое природу, ее воздействие на человека. Как только они выходят за пределы этой научной функции, перестают служить анализу событий и героев, они заслуживают осуждения. Стало быть, г-н Сарсе прав, сетуя на пышность, с которой у нас ставят старые трагедии; поступать так — значит игнорировать свойственный им характер. Всякая декорация, которая прибавлена к пьесе наподобие балета, чтобы заткнуть дыру, — вредная уловка. И напротив того, будем рукоплескать точной декорации, которая оказывается необходимой для пьесы средой, без которой действие было бы неполно и непонятно. А теперь, когда вопрос поставлен так, пусть критика идет в поход за декорации или против них — она не ускорит и не замедлит натуралистическую эволюцию театра. Эта эволюция — движение общечеловеческое и социальное, над которым воля отдельного человека не властна. Несмотря на весь свой авторитет, г-н Сарсе бессилен вернуть нас к абстрактным декорациям Мольера и Шекспира, как он бессилен воскресить артистов XVII века в их костюмах и публику того времени с ее идеями. Поэтому — шире дорогу, дайте пройти человечеству, неустанно шагающему вперед!
КОСТЮМ
Я прочел интересное сочинение г-на Адольфа Жюльена — «История театрального костюма».
За то время, что я занимаюсь критикой драматургии, размышляя не столько об отдельных пьесах, сколько о современном литературном движении, ополчаясь, главным образом, против традиций и условностей, за эти неполные четыре года я нередко ощущал необходимость в истории нашего национального театра. Конечно, такие истории создавались, и даже не раз. Но я не знаю ни одного труда, который был бы написан так, как мне бы этого хотелось, в том направлении, которое я попытаюсь набросать в общих чертах.
Мне бы хотелось, чтобы основой истории нашего театра были — как в «Истории английской литературы» г-на Тэна — сама почва, нравы, исторический момент, раса и господствующие свойства. В наше время такой критический метод — наилучший, если пользоваться им, не злоупотребляя стремлением к системе. И тогда эта «История», отчетливо, опираясь на факты, показала бы долгий путь, пройденный от мистерий до современных комедий, медленную эволюцию в сторону натурализма — эволюцию, которая начинается от самых примитивных и глубоких условностей, постепенно их преодолевает и все больше приближается к реальному человеку и реальной природе. Таким был бы самый дух этого сочинения, его смысл сводился бы к тому, чтобы показать неуклонное движение к истине, неумолимую закономерность, прогресс, который осуществляется одновременно в оформлении, костюмах, манере декламации, драматургии и доходит до наших сегодняшних схваток. Когда меня обвиняют в том, что я становлюсь в позу революционера, мне смешно. Я отлично знаю, что революция началась в тот день, когда был написан первый диалог, ибо таково уж природное свойство человека, — он не терпит неподвижности и, порою против собственной воли, движется вперед, к постоянно удаляющейся цели.
У прекраснодушных фантазеров есть один довод: словесное искусство не знает прогресса. Это верно, если говорить о гениях. Индивидуальность писателя раскрывается за пределами художественных форм его времени. Гению безразлично состояние литературы, которую он застает, рождаясь на свет; он сам обеспечивает себе свое место и вопреки обстоятельствам оставляет творческое наследие, которое создает эпоху; добавлю только, что все гении были революционерами, — они поднялись над своими современниками, потому что раздвинули рамки искусства своего времени. Итак, следует различать между индивидуальностью писателя и прогрессом литературы. Я согласен, что во все времена, какие бы ложные схемы, какие бы нелепые условности ни господствовали, гений создавал нетленные памятники духа. Но пусть согласятся и со мной: эпохи меняются, и, видимо, закон этой эволюции сводится к постоянному стремлению лучше видеть и лучше передавать. Можно сказать, что индивидуальность подобна зерну, падающему на более или менее благоприятную почву; без зерна не было бы растения, оно — жизнь; но и почва тоже важна, — именно ее свойства определяют, каким будет растение.
Я всегда защищал права индивидуальности. Она — единственная сила. Однако мы недалеко ушли бы в наших критических изучениях, если бы захотели абстрагироваться от эпохи, в которой та или иная индивидуальность формируется. Мы принуждены обратиться к изучению почвы. Именно это изучение почвы меня интересует — оно кажется мне в высшей степени поучительным. К тому же научные методы изучения этой области становятся с каждым днем совершеннее. Оставим в стороне индивидуальность — с тем чтобы возвращаться к ней и изучать ее всякий раз, как она появится на свет; ограничим себя изучением, например, истории театральных условностей, — и тогда мы будем поражены той постоянно действующей закономерностью, о которой я только что говорил, неукоснительным продвижением к истине во всех ее обличиях. Это отрицать нельзя.
Я лишь набрасываю самую общую проблематику. Возьмите декорации: сначала это завесы, прикрепленные к веревкам; затем — выгородки для постановки мистерий; затем — одна и та же декорация для всех пьес; затем — особая декорация для каждой пьесы; наконец — все более углубленные поиски точности для воссоздания конкретного места, вплоть до столь добросовестных копий нашего времени. Возьмите костюмы (ниже я подробнее буду говорить о них в связи с книгой г-на Жюльена) — та же последовательность: безответственная игра воображения как исходная точка, затем непрерывная эволюция, ведущая к современной исторической дотошности. Возьмите метод декламации, актерскую игру: в течение двух веков артисты декламируют в выспреннем тоне, произносят стихи, как церковные песнопения, ничуть не заботясь о правдивости и жизненности; затем — в творчестве мадемуазель Клерон, Лекена, Тальма — с трудом и в бурных дискуссиях пробивает себе дорогу прогресс. И вот чего, по-моему, кое-кто не хочет понять: если бы сегодня во Французской Комедии сыграли пьесу Корнеля, Мольера или Расина так, как ее играли в год ее написания, зрители бы надорвали животы от хохота, до того диким показалось бы им всё — и декорации, и костюмы, и актерское исполнение.
Все это достаточно очевидно. Теперь уже никто не может сомневаться в прогрессе, или, если угодно, в эволюции. Начиная с XV века все более усиливалось то, что я назвал бы потребностью в иллюзии. Заблуждения всякого рода исчезали одно за другим, — по мере того как та или иная условность начинала оскорблять вкус публики. Следует добавить, что потребовались многие годы и усилия величайших гениев, чтобы разделаться с предрассудками, противоречившими здравому смыслу. Это, как мне кажется, и должна была бы отчетливо установить история нашего национального театра.
Вот, например, один из наиболее любопытных вопросов — он ясно обнаруживает нелепый характер условности. В XV веке все женские роли исполнялись мальчиками. Актриса осмелилась выйти на подмостки лишь при Генрихе IV. Но такая дерзость вызвала страшный скандал; публика была в ярости, ей это показалось безнравственным. Удивительнее же всего вот что: женские юбки на мальчиках вызывали постыдные желания, вели к чудовищным половым извращениям, и никто на это не обращал внимания. Мы знаем, как в наши дни публика с трудом переносит выход комического актера, одетого в женское платье, — даже в фарсе; происходит нечто прямо противоположное: мы находим неприличие в том, в чем наши отцы видели нравственную необходимость, ибо для них женщина, появляясь на сцене, проституировала свой пол. Впрочем, на протяжении всего XVII века старух и субреток будут играть мужчины. Роль г-жи Пернель создал Бежар. Боваль играл г-жу Журден, г-жу де Сотанвиль, Филаминту. Попытайтесь в наши дни возобновить такой опыт — вас обвинят в непристойности.
Прибавьте к этому, что многие роли исполнялись в масках. Это снимало мимику — обширную область актерского искусства. Лишь бы стих был произнесен — публике этого было достаточно. Казалось бы, она не испытывает потребности в материальном правдоподобии. В сочинении г-на Жюльена меня поразило одно место. Он говорит: «Орест, Цезарь, Гораций были переодеты на бурлескный манер в костюмы вельмож самого блистательного в Европе королевского двора, и эта мода, которая сегодня показалась бы нам нелепой, ничуть не оскорбляла вкуса наших предков, — казалось бы, они смотрели на драматическое произведение лишь умственным взором, полностью абстрагируясь от театрального зрелища». Этим все сказано. Обратите внимание на выражение — «умственный взор».
В самом деле, великая натуралистическая эволюция, начинающаяся в XV веке, представляет собой постепенную замену метафизического героя физиологическим человеком. В трагедии безраздельно господствовал человек метафизический, человек, созданный на основе догмы и логики. Поскольку тело не принималось в расчет и единственной достойной внимания частью механизма, именуемого человеком, казалась душа, то драма разыгрывалась в безвоздушной среде, в области чистого духа. Зачем при таких обстоятельствах нужен осязаемый мир? Зачем уточнять место действия? Зачем удивляться странному костюму, фальшивой декламации? Зачем обращать внимание на то, что царица Дидона — мальчик, который вынужден надеть маску, чтобы скрыть пробивавшуюся бородку? Все это не имело значения, в те времена никто не опускался до подобных мелочей, публика слушала пьесу как некое университетское рассуждение на заданную тему. Все это происходило поверх человека, в мире абстракций, на таком далеком расстоянии от реальных людей, что реальность спектакля только мешала бы зрителям.
Такова исходная точка: в мистериях это религия, позднее, в трагедиях, — философия. И с самого начала естественный человек, задыхающийся под гнетом риторики и догмы, хочет высвободиться, делает множество тщетных усилий и наконец постепенно одерживает верх. Вся история нашего театра сводится к этому торжеству физиологического человека — с каждой исторической эпохой он все отчетливей проглядывает из-под маски религиозного и философского идеализма. Корнель, Расин, Вольтер, Бомарше, а в наши дни Виктор Гюго, Эмиль Ожье, Александр Дюма-сын, даже Сарду стремились к одному и тому же — даже не отдавая себе в этом ясного отчета: увеличить реалистичность драматургического произведения, продвинуться вперед к истине, высвободить естественного человека и заставить публику его принять. На них эволюция не завершится, она продолжается и в наши дни, она будет продолжаться вечно. Человечество очень молодо.
Господин Жюльен проявляет отличное понимание этой эволюции, когда пишет: «Надо заметить, что в истории французского театра с театральным костюмом связаны не только декламация и актерская игра, которые вместе с ним изменялись, но и недостатки пьес. В театре нет ничего изолированного; все связано вместе, все элементы зависят друг от друга: недостатки и упадок, достоинства и прогресс».
Это очень верно. Я уже говорил, что эволюция распространяется на все, — это и свидетельствует о ее научной закономерности. Никаких случайностей, — логическое развитие, направленное к строго определенной цели. Задержки на пути этого развития — и те объясняются вполне определенными причинами: сопротивлением публики и нравов, появлением великих писателей и великих актеров, благоприятными или неблагоприятными историческими обстоятельствами. Если бы историю, о которой я говорю, написал человек, лишенный предрассудков и искренне преданный науке, он позволил бы нам сделать серьезный шаг вперед в изучении этой проблемы условности, которую я избрал полем боя. Из его сочинений я мог бы почерпнуть решающие доводы, и я убежден, что все мыслящие люди оказались бы вскоре на моей стороне.
Беда, однако, в том, что такой истории нашего театра нет, и не мне ее писать, — она требует досуга, которым я не располагаю. Позднее ее напишут — в этом я не сомневаюсь; эволюция нашей критики толкает ее на обобщающие исследования, на изучение больших духовных движений. Если нам сегодня не хватает доводов, то лишь оттого, что нужно пересмотреть все прошлое, нужно изучить его с помощью новых методов. Наши внуки легче справятся с расчисткой истории от застарелых предрассудков — они будут располагать подходящими орудиями. Каждый день я чувствую, что не могу двигаться дальше, ибо не в силах заняться необходимыми исследованиями. А больше всего мне не хватает общей истории нашей литературы, созданной на основе точных документов и научного метода.
Из всего сказанного можно понять, какова была моя радость, когда я читал «Историю театрального костюма», книгу, которая раскрывает истину лишь с одной и к тому же весьма ограниченной стороны, но которая достаточно ясно показывает натуралистическую эволюцию театра от XV века до наших дней. Эта попытка превосходна; теперь каждому ясно, что могла бы нам дать общая история театра.
С XV века по XVII театральный костюм не подчиняется никаким законам. Никто не заботится о здравом смысле или точности, — надо всем преобладает неизменно растущее стремление к богатству. В балетах, в первых опытах еще только рождающейся оперы появляются богини, короли, королевы в затканной золотом и серебром одежде, вычурность и пышность которой мы можем представить себе по нашим феериям. Впрочем, исторические пьесы трактуются точно так же: греки и римляне украшены самыми диковинными мифологическими аксессуарами. С эпохи Мазарини начинается движение к достоверности; кардинал принес из Италии вкус к античности; следует, однако, заметить, что в костюмах театр всегда шел на самые невероятные компромиссы. Наконец появился римский костюм, какой носили герои Расина. Он был скопирован с одежды древнеримских императоров, статуи которых дошли до нас от античности. Но Людовик XIV, принявший его для своих конных балетов, видоизменил его удивительным образом. Послушайте г-на Жюльена:
«Кираса, сохраняя прежнюю форму, стала парчовой; кнемиды превратились в шелковые с золотым шитьем башмаки на высоких красных каблуках, а бахрому на плечах заменили банты. Наконец, отделанный кружевом круглый и короткий тоннеле, небольшой меч на перевязи пониже кирасы; помимо всего этого — парик и атласный шейный платок; вот что в XVII веке составляло римский костюм. Шлем, который носили по случаю конных балетов и который сохранился в опере, чаще всего в трагедиях заменялся придворной шляпой с перьями».
Таково то пышное одеяние, в котором выступали все герои расиновских шедевров. Впрочем, и трагедии Корнеля подчинялись моде своего времени; Гораций закалывал Камиллу, щеголяя в белых перчатках. И, заметьте, в этом был известный прогресс, ибо до определенной степени данный костюм все же основывается на исторической правде. Расин попытался было освободиться от современной ему моды, однако не стал на этом настаивать. Мольер проявил больше энергии: известен рассказ о том, как он во время премьеры «Тартюфа» вошел в уборную своей жены и велел ей переодеться, обнаружив, что ее костюм слишком великолепен для роли женщины, которой в пьесе «нездоровится». В самом деле, комические актеры почитали реальность ничуть не больше, чем актеры трагические. Надо всем преобладало пристрастие к богатству. Одной из причин этой роскоши, чаще всего излишней, была привычка вельмож дарить актерам — в знак благоволения — богатую одежду со своего плеча. Можно представить себе впечатление, которое производила со сцены нелепейшая смесь этих преувеличенно роскошных современных костюмов с поношенными костюмами всевозможных покроев и мод. Словом, в театре царила самая варварская мешанина, которая, впрочем, ничуть зрителей не шокировала. Как я говорил выше, они представляли себе вместо человека некое метафизическое существо, абстрактно-риторическую идею.
Итак, весь XVII век прошел под знаком искусственной величавости. Первая половина восемнадцатого — время переходное. Мы не можем в точности представить себе те препятствия, которые встречал театр, стремясь утвердить достоверный костюм. Нужно было воевать с традицией, с привычками публики, с пристрастиями и косностью актеров и, в особенности, с кокетством актрис. Для того чтобы натурализм одержал верх в этом столь простом и, в сущности, второстепенном вопросе исторической точности, понадобились многолетние усилия тех, на кого сыпались насмешки и оскорбления. Между тем инициаторами реформы оказались женщины: мадемуазель де Мопен отважилась появиться на сцене Оперы в роли Медеи без традиционного жезла в руке, — эта несравненная дерзость возмутила публику; с другой стороны, в «Андриенне» г-жа Данкур надела длинное открытое платье, которое подходило для роли женщины, только что поднявшейся с ложа родильницы. Однако новая прихоть чуть было не скомпрометировала эти достижения. Актрисы, думая приблизиться к правде, стали во всех пьесах появляться в туалетах, тождественных туалетам придворных дам. С этих пор надолго утвердился компромисс между современностью и античностью, который был преодолен только Франсуа-Жозефом Тальма.
«Трагические актрисы, — говорит г-н Жюльен, — носили пышные фижмы, придворные платья, на голове — плюмажи и бриллианты; они увешивали себя бахромой, украшениями, разноцветными бантами». Так одевались не только исполнительницы главных ролей, — служанки и субретки, даже крестьянки выходили на подмостки в бархате и шелках, руки и плечи их сверкали драгоценными каменьями. Так они поступали, подчиняясь не только кокетству, но и обычаю: им казалось, что они вызовут неудовольствие публики, если появятся просто в костюме, соответствующем роли. Последнее, впрочем, никому в голову и не приходило, если не считать проницательных мыслителей, обгонявших свое время и требовавших реформы костюмов, декламации, всего театра в целом, — их поносили и осыпали насмешками. Это должно придавать нам мужества — нам, чьи натуралистические идеи многим кажутся сегодня и нелепо-смешными и ужасными.
Здесь я лишь в общих чертах подвожу итоги эволюции, пренебрегая переходами. Мадемуазель Салле, знаменитая балерина Парижской оперы, первой осмелилась появиться в «Пигмалионе» без фижм, без юбки и корсета, в легкой кисейной тунике, с распущенными волосами и без всяких украшений на голове. Во Франции она натолкнулась на такие препятствия, на такую злую волю, что ей пришлось уехать в Лондон и там создать роль Галатеи. Позднее она пользовалась в Париже большим успехом. Но я подхожу к мадемуазель Клерон, так много сделавшей для реформы костюма и декламации. Она изучала античность, она пыталась понять и роли, проникая в дух исторических памятников. Между тем она долго противилась советам Мармонтеля, который умолял ее вслед за мишурой великого века отбросить и напевную декламацию. Однажды она решила попробовать. Предоставим слово Мармонтелю, рассказавшему об этом спектакле.
«Успех превзошел все наши ожидания. Казалось, что все видят и слышат не актрису, а самое Роксану. Спрашивали друг у друга: „Где мы?“ Никогда не слыхали ничего подобного». Как прекрасно звучит этот возглас изумления, вызванный неожиданным торжеством правды!
Мадемуазель Клерон на этом не остановилась. Неделю спустя она играла «Электру» Кребильона. Мармонтель, страстно защищавший правду на театре, продолжает: «Вместо смешных фижм и пышной траурной робы, которую на ней видели в этой роли, она появилась в простой одежде рабыни, с распущенными волосами, закованная в длинные ручные цепи. Она была восхитительна, а некоторое время спустя она была еще более прекрасна в вольтеровской „Электре“. Роль эта, которую Вольтер заставил ее декламировать с беспрерывным и монотонным плачем, будучи произнесена более естественно, приобрела красоту, неведомую самому Вольтеру». Мадемуазель Клерон зашла так далеко в том, что сегодня назвали бы увлеченностью натурализмом, что однажды в пятом акте «Дидоны» сочла возможным появиться в рубашке, в одной только рубашке, — «чтобы показать, — говорит г-н Жюльен, — какое расстройство внес в ее чувства сон, поднявший ее с постели». Впрочем, она этого не повторяла. Даже мы, люди, как известно, не слишком-то высокой нравственности, еще не настаиваем на ночных рубашках.
Мне приходится спешить, — перехожу к Лекену, который тоже был одним из крупных реформаторов театра. Жюльен пишет о нем: «Его игра, полная сильной и глубокой чувствительности и проникнутая каким-то жгучим, кипящим и заразительным жаром, но прежде всего пылкая и полная увлечения и вне всяких правил, — понравилась молодежи и вызвала негодование любителей прежнего псалмопения, которые прозвали его
Я не останавливаюсь на г-же Фавар, которая первой на сцене Комической оперы играла крестьянок в сабо, на Сент-Юберти, гениальной лирической актрисе, которая первой надела настоящий исторический костюм Дидоны — льняная туника, сандалии на босу ногу, корона, удерживающая вуаль, которая ниспадала вдоль спины, пурпурная мантия, платье с поясом, повязанным под самой грудью. Не останавливаюсь также на Клервале, Дюгазоне и Лариве, которые в большей или меньшей степени развивали реформы мадемуазель Клерон и Лекена. В ту пору был сделан большой шаг вперед; но хотя эволюция театра и ускорилась, он еще был далек от правды. Покрой костюмов изменился, но остались слишком богатые ткани. Последний удар по условности предстояло наконец нанести Тальма.
Этот гениальный актер был страстно влюблен в свое искусство. Он изучал античность, собрал коллекцию одежды и оружия, эскизы своих костюмов он заказывал Давиду, — не пренебрегая никакими источниками, он стремился к исторической точности, которая, по его мнению, должна была помочь созданию характеров. Позволю себе здесь пространную цитату, обобщающую реформаторскую деятельность Тальма.
«В трагедии „Брут“ он играл трибуна Прокула в костюме, до деталей воспроизводящем римские одеяния. Роль эта не содержит и пятнадцати стихов; однако новшество, введенное актером, вызвало сначала удивление и даже недоумение публики, а затем и аплодисменты… За кулисами один из собратьев спросил его, зачем он „накинул на плечи мокрую простыню“, а прелестная Луиза Конта невольно сделала ему самый лестный комплимент из возможных, воскликнув: „Посмотрите на Тальма, — что за урод! Он похож на античную статую“. Вместо ответа трагик развернул эскиз своего костюма, созданный Давидом, и показал его насмешникам. Выйдя на сцену, г-жа Вестри окинула его взглядом с головы до ног и, пока Брут произносил обращенный к ней монолог, шепотом обменялась с Тальма-Прокулом следующими репликами: „Тальма, но ведь у вас голые руки!“ — „В точности, как у римлян“. — „Тальма, но ведь на вас нет штанов!“ — „Римляне штанов не носили“. —
Это и есть реакционный возглас в искусстве: «Свинья!» Мы стремимся к правде, и поэтому все мы — свиньи. Я и сам свинья, потому что воюю против театральной условности. Подумайте только, Тальма выставлял напоказ и ноги. Свинья! А я требую, чтобы напоказ был выставлен весь человек, с головы до ног. Свинья! Свинья!
Остановлюсь на этом. Книга г-на Жюльена с полной очевидностью свидетельствует о безостановочной эволюции театра. Это доказано, как математическая теорема. Бесполезно спорить, твердить, что развитие, устремленное к правде, представляет собою благо или зло; оно — неопровержимая реальность, этого достаточно; хотим мы или нет, мы подчиняемся ему. Толпа вопит и сопротивляется, а гений шествует вперед, он выполняет свою миссию. Отлично знаю, что нынешние посредственности хотели бы нас остановить, утверждая, что больше никаких реформ не надо, что в литературе мы уже достигли наивысшего уровня правды. Да ведь посредственность твердила это во все времена! Разве можно остановить человечество, задержать его продвижение. Нет, далеко не все реформы уже осуществлены! Если говорить только о костюме, — сколько еще в наши дни допускается ошибок, сколько излишней пышности, сколько делается уступок вульгарному кокетству и произвольной фантазии! Впрочем, как очень верно говорит г-н Жюльен, в театре все взаимосвязано. Когда пьесы станут более человечными, когда напыщенная декламация будет вызывать у зрителей смех и исчезнет, когда актерская игра еще больше одухотворится нашей реальной жизнью — тогда все это повлечет за собой потребность в более точных костюмах и более естественной интонации. Вот каким путем мы движемся, и это путь науки.
Теперь я поговорю о современности, — отвечу критикам, которые дивятся нашей борьбе с условностями. Им кажется, что в своем стремлении к правде театр уже дошел до предела; словом, идеал достигнут, все уже сделано за нас нашими предшественниками. По-моему, я уже доказал, что натуралистическая эволюция, начавшаяся с первых дней существования нашего национального театра, не может задержаться ни на мгновение, что она необходима и безостановочна, что она коренится в самой нашей природе. Сказанного, однако, мало, и, чтобы представить доказательства ясные и неопровержимые, всегда нужно оперировать реальными фактами.
Готов согласиться, что мы в историческом костюме достигли большой точности. Когда сегодня ставят сколько-нибудь значительную пьесу, действие которой разыгрывается во Франции или вне ее пределов в более или менее отдаленном прошлом, то костюмы заимствуются из документов соответствующей эпохи. Театр стремится, ничем не пренебрегая, добиться абсолютной достоверности. Не буду говорить о мелких обманах, о небрежностях, маскируемых избытком усердия. Нельзя к тому же сбросить со счетов женское кокетство: актрис еще нередко отпугивает необычное, неудобное одеяние, которое их уродует; они выходят из положения при помощи игры фантазии, — меняют покрой, нацепляют драгоценности, изобретают прическу. Несмотря на это, все в целом удовлетворительно, в театре произошли независимые от нашей воли сдвиги, обусловленные исторической наукой последних пятидесяти лет. Стали широко известны гравюры и всякого рода тексты, обнаруженные исследователями, сведения о давних временах углубились и приобрели широкую популярность, — вследствие всего этого понятно, что публика требует точного воспроизведения эпохи, воскрешаемой на подмостках. Как видим, это не прихоть, не модное увлечение, а закономерная эволюция сознания.
Итак, если традиция еще сохраняет нелепые анахронизмы и необъяснимые выдумки в пьесах, поставленных лет тридцать назад, то сегодня, ставя историческую пьесу, театр лишь в редких случаях не заботится о достоверности костюмов. Эволюция ускорится и правда будет полной, когда удастся убедить женщин не смотреть на историческую пьесу как на повод для ослепительных туалетов, надеваемых не только у себя дома, но даже и в пути; дело в том, что, помимо точности костюма, нужно еще помнить о его уместности; это подводит меня к вопросу о костюме в пьесах из современной жизни.
Для мужчин здесь никаких сложностей нет. Они одеваются, как мы с вами. Некоторые — я имею в виду комиков — злоупотребляют эксцентрикой, что пагубно отражается на создаваемых ими характерах. Нужно видеть успех точного костюма, чтобы понять, сколько жизненности он добавляет персонажу. Но и здесь главная проблема — женщины. Есть пьесы, требующие полнейшей простоты в одежде, но добиться ее от актрис почти невозможно; мы наталкиваемся на сопротивление женского кокетства, которое тем более упорно, что здесь нельзя пойти ни на какие хитрые подделки, допускаемые костюмом историческим или чужеземным. Актрису можно еще убедить накинуть на плечи лохмотья нищенки, но никакими силами ее не заставишь одеться простой работницей, если она утратила красоту молодости, если она знает, что дешевое платьице ей не к лицу. Для нее это часто вопрос жизни, — ведь она не только актриса, но и женщина, которой нередко нужно быть красивой.
Такова причина, почти постоянно ведущая к искажению костюма в наших современных пьесах: актриса боится простоты, она не желает опускаться до уровня исполняемой ею роли, если эта роль требует от нее быть неопрятно или нелепо одетой. К тому же и вкусы зрителей тут имеют значение: публика обожает красивые туалеты. Например, в последние годы Империи театры Водевиль и Жимназ стали выставками творений знаменитых портних. Если действие пьесы происходит в среде богатых людей, актрисы неизменно стремятся перещеголять друг друга в роскоши наряда. В крайнем случае эти туалеты еще можно оправдать, но худо то, что они приобретают непомерное значение. Начало положено, публика больше увлекается платьями, чем диалогом, и вот уже драматурги специально изготовляют пьесы, которые могут послужить поводом для грандиозной выставки новых мод; они стремятся использовать эту страсть для обеспечения себе успеха, а потому предпочитают выбирать для пьес такую среду, которая может оправдать роскошь. На другой день после премьеры газеты обсуждают туалеты с не меньшим пылом, чем самое пьесу; о них говорит весь Париж, немалая часть зрителей, и в особенности зрительниц, приходит в театр, чтобы увидеть голубое платье актрисы такой-то или новую шляпу актера такого-то.
Скажут, что это не слишком большое зло. Нет, уж, простите, это зло очень большое! Искажая реальность, авторы ищут успеха, достигаемого внелитературными средствами. К тому же эти неизбежно богатые, ослепительные наряды — ложь. Люди так не одеваются во всякое время дня, они не изображают постоянно персонажей с модных картинок. Это повальное увлечение роскошными туалетами еще и тем губительно, что толкает драматургов на изображение искусственного, условно благополучного мира. Стоит ли идти на риск и сочинять пьесу из жизни средних буржуа, или мелких торговцев, или простонародья, если публика во что бы то ни стало хочет видеть платья стоимостью в пять-шесть тысяч франков! И вот автор насилует свой материал, он одевает провинциальных мещанок в платья герцогинь или вводит в число действующих лиц кокотку, чтобы в пьесе оказалась хоть одна петарда, слепящая зрителя шелками и бархатом. Три или пять актов в обыкновенных шерстяных платьях — да ведь это безумие! Спросите у опытного драмодела, рискнет ли он сочинить пятиактную пьесу, если его героям придется обойтись без пышных туалетов.
Все это еще наносит ущерб правде на театре. Слишком скромного костюма мы боимся не меньше, чем дерзкого сценического новшества. Ни одна из пьес гг. Ожье, Дюма и Сарду не посмела обойтись без пышных туалетов, ни одна не снизошла до маленьких людей, которые покупают материю на платье по восемнадцать су за метр; так целый социальный пласт, подавляющее большинство человечества остается как бы вне театра. До сих пор авторы не опускались ниже уровня состоятельной буржуазии. Бедняки — рабочие или чиновники с жалованьем в тысячу двести франков — были выведены в театре лишь в населенных герцогами и маркизами мелодрамах, — вопиюще фальшивых, далеких от изящной словесности, чуждых всякого серьезного анализа. И можно не сомневаться, что в этом ограничении большую роль играет проблема костюма.
Что и говорить, наша современная одежда являет собой жалкое зрелище. Стоит выйти за пределы буржуазной трагедии, зажатой в четырех стенах, стоит захотеть использовать обширное пространство и развернуть на подмостках массовую сцену, как испытываешь немалое затруднение, — трудно преодолеть унылую серость нашей толпы. Думаю, что в таком случае следовало бы использовать разнообразие, создаваемое смесью общественных классов и профессий. Поясню мою мысль: представим себе, что действие пьесы разыгрывается на Центральном рынке Парижа. Декорация была бы великолепной, сцена — неожиданной и полной клокочущей жизни. Нет сомнений, что на фоне столь грандиозной декорации можно было создать в высшей степени живописное зрелище, показав хозяев рынка в их широкополых шляпах, торговок в белых передниках и ярких платках, покупательниц в шелковых, шерстяных и ситцевых платьях, — начиная от сопровождаемых служанками дам до нищенок, подбирающих овощные очистки. Впрочем, достаточно сходить на рынок и поглядеть. Нельзя вообразить картину более многоцветную и впечатляющую. Весь Париж устремился бы в театр, привлеченный этим зрелищем, если бы оно было осуществлено с достаточной точностью и размахом.
А сколько еще можно показать разных жизненных сфер — если говорить о народной драме! Интерьеры завода или шахты, пряничный базар, вокзал, ярмарка цветов, ипподром и т. д. и т. д. — все области современного существования. Скажут, что эти сферы уже освоены театром. Да, в феериях мы видели и заводы, и железнодорожные вокзалы, — то были декорации, построенные с таким расчетом, чтобы вызвать более или менее полную иллюзию. Между тем нам необходимо дотошное воспроизведение реальности. Тогда неизбежно пришлось бы использовать костюмы, соответствующие той или иной профессии, — не богатые костюмы, но такие, которые бы отвечали требованию правды и привлекательности картины в целом. Все сетуют на смерть драмы, — тут-то нашим драматургам и попытать бы силы в этом жанре современной народной драмы. Они могли бы одновременно и удовлетворить потребность в зрелище, которую испытывает публика, и дать образец изучения среды, необходимость которого с каждым днем все более насущна. Желательно только, чтобы драматурги показали нам подлинный народ, а не тех слезливых рабочих, которым приходится играть весьма странную роль в бульварных мелодрамах.
Впрочем, я не устану повторять вслед за г-ном Адольфом Жюльеном, что в театре все взаимосвязано. Правда костюмов невозможна без правды декораций, манеры чтения, наконец — самих пьес. Все движется в одном и том же направлении, по натуралистическому пути. Если костюм более точен, это значит, что и декорации более правдивы, что и актеры освобождаются от ходульной декламации, что, наконец, и пьесы пристальнее изучают действительность и выводят на подмостки более достоверных персонажей. Вот почему я мог бы высказать о декорациях те же самые соображения, которые я только что высказал о костюме. По мнению некоторых критиков, мы и здесь достигли совершенства в стремлении к правде, — между тем остается еще проделать немалый путь. Прежде всего нам предстоит усилить иллюзию, воссоздавая материальную среду, и не столько в ее живописности, сколько в ее драматической функции. Среда должна определять персонаж. Когда материальная среда будет изучаться с этой точки зрения, когда она на театре будет производить такое же живое впечатление, как описания у Бальзака; когда зрителю, едва поднимется занавес, будет достаточно посмотреть на место, где живут персонажи, чтобы получить первоначальное представление об их характерах и привычках, — тогда все поймут, какова важность точной декорации. Нет сомнений, что мы в эту сторону и движемся; среда, та самая среда, изучение которой преобразовало науку и литературу, неминуемо займет в театре значительное место. Здесь я возвращаюсь к проблеме метафизического человека, абстрактного трагического героя, который довольствовался тремя стенами, тогда как физиологический человек наших современных пьес все более настоятельно требует того, чтобы его характер был определен декорацией, иначе говоря — средой, продуктом которой он является. Из сказанного ясно, что путь прогресса еще очень долог — как для декорации, так и для костюма. Мы уже начали говорить правду, но пока еще мы не говорим в полный голос, а бормочем.
Другой очень важный момент — чтение текста. Разумеется, мы ушли от монотонного речитатива, от пения XVII века. Но у нас еще сохранилось пристрастие к особому театральному голосу, к декламации, фальшь которой очень ощутима и очень вредна. Все зло идет оттого, что большинство критиков возводят традиции в непреложный закон; они застали театр на определенном уровне его развития; вместо того чтобы посмотреть в будущее и на основании вчерашних успехов умозаключить об успехах, которые достигаются сегодня и будут достигнуты завтра, они с упорством защищают остатки старых условностей, клятвенно утверждая, что эти остатки абсолютно необходимы. Спросите их почему, обратите их внимание на пройденный путь, — они не приведут вам никаких разумных доводов, они ответят утверждениями, основанными как раз на таком положении вещей, которое уходит в прошлое.
Итак, если говорить о чтении текста, то все зло идет оттого, что эти критики утверждают особую театральную речь. Их теория сводится к тому, что на подмостках нельзя разговаривать, как в повседневном быту; для подтверждения этого взгляда они опираются на примеры из области традиции, на то, что существовало вчера и еще существует сегодня, не видя ту натуралистическую эволюцию, на этапы которой нам указывает труд г-на Жюльена. Поймите же: никакой театральной речи нет; была риторика, которая все больше сходит на нет и которая скоро совсем исчезнет. Достаточно сравнить декламацию актеров эпохи Людовика XIV с декламационной манерой Лекена, декламацию Лекена с чтением сегодняшних актеров, чтобы отчетливо установить путь развития от трагического пения к нашим современным поискам верной и естественной интонации, живого человеческого голоса. Театральная речь, то есть речь, отличающаяся преувеличенной звучностью, исчезает. Мы идем к простоте, к точному слову, произнесенному без всякой патетики, вполне естественно. Сколько я мог бы привести примеров, если бы мне не приходилось ограничивать себя! Посмотрите, с какой силой воздействует на публику Жоффруа — весь его талант в естественности; он захватывает зрителей, потому что говорит на сцене, как у себя дома. Когда фраза выходит за пределы обычной, он не в силах ее произнести, автору приходится сочинять другую. Это — окончательный приговор мнимой театральной речи. Последите за интонацией талантливого актера и за реакцией публики: зрительный зал воодушевляется и рукоплещет, услышав естественную интонацию, сообщившую словам точный смысл, который они должны выражать. Все большие сценические успехи — это победа над условностью.
Существует ли театральная речь? Увы, существует: это штампы, это звучные пошлости, это пустые фразы, грохочущие, как порожние бочки, это невыносимая риторика наших водевилей и драм, которая теперь уже начинает вызывать смех. Интересно было бы изучить стиль таких талантливых драматургов, как гг. Ожье, Дюма и Сарду; я имею к ним немало претензий, особенно к двум последним: они пользуются условным языком, языком, который они вкладывают в уста всех без исключения действующих лиц — мужчин, женщин, детей, старцев, персонажей любого пола и возраста. Мне это кажется досадным, потому что каждый характер обладает своей речевой манерой, и если стремиться к созданию живых существ, то персонажей следует выводить перед зрителем не только в точных костюмах и в окружении определяющей их материальной среды, но и с их индивидуальной манерой думать и выражать и мысли. Повторяю, это и есть та очевидная цель, к которой идет наш театр. Нет театральной речи, которая строилась бы по каким-нибудь законам, определяющим расположение пауз или звучание; просто существует диалог, который становится все более и более точным и следует за прогрессом в области декораций и костюмов, — или, вернее, вызывает этот прогресс, развивающийся по натуралистическому пути. Когда пьесы будут более правдивыми, то интонации актеров поневоле станут и проще и естественней.
В заключение повторю, что война против условностей далеко не окончена и, без сомнения, не будет окончена никогда. Сегодня мы начинаем ясно видеть, куда мы идем, но на дворе еще стоит оттепель, и мы все еще шлепаем по лужам риторики и метафизики.
АКТЕРЫ
По случаю конкурсных экзаменов в Консерватории мне хотелось бы высказать свое мнение о том, как во Франции поставлено государственное обучение актеров.
Несомненно, это профессиональное обучение у нас вполне соответствует французскому национальному духу. Учебное заведение, где осуществляется подготовка актеров, называется «Консерваторией», и таким образом, перед ним стоит прежде всего задача консервативная: она сводится к сохранению традиции, к приобщению молодых людей к искусству, в известном смысле жреческому, приемы которого вовеки незыблемы. Данный жест означает лишь то-то, изменению он не подлежит. Одно выражение лица служит для удивления, другое — для ужаса, третье — для восторга и так далее, — целый набор таких выражений, и их следует выучить; актер, оканчивая Консерваторию, в конце концов усваивает их, даже если обладает скромными умственными способностями. Сходным образом поставлено обучение живописи в Академии художеств. Если учащийся не совсем уж круглый идиот, если природа наделила его всеми необходимыми физическими свойствами, то есть ногами и руками, то из него в конце концов сделают живописца.
Впрочем, заметьте, я не отрицаю необходимости в таких учебных заведениях. Нам нужны приличные художники, в достаточной степени владеющие своим ремеслом, чтобы декорировать буржуазные гостиные; нам нужны и актеры, умеющие держаться на сцене, кланяться и отвечать; должен же кто-то играть в неисчислимых комедиях и драмах, которые потребляет за зиму Париж! Окончивший Консерваторию студент, по крайней мере, знает основные элементы ремесла. Чаще всего он никакими способностями не отличается, но вполне прилично владеет техникой и честно исполняет и служебные обязанности.
По отношению к обучению как таковому, к преподавателям Консерватории нужно проявить большую строгость. Внушить своим ученикам талант они, ясное дело, не в силах. Может быть, им даже приходится — до известной степени — придерживаться рутинных традиций, чтобы не сразу ломать вековые привычки. Обучение по необходимости построено на устоявшейся системе принципов, которую можно применить к большинству учащихся со средними способностями. Но, право же, театральная традиция у нас одна из самых ложных, давно пора вернуться к правде, — и надо это сделать постепенно, если мы никого не хотим оскорбить.
Вспомните только о нелепых условностях: о театральных трапезах, когда актеры сидят к зрителю вполоборота, о торжественных или комических выходах и уходах, о персонажах, которые, независимо от характера сценического действия, всегда обращаются со своими монологами в зрительный зал. Мы привыкли к этой фальши, она уже нас не коробит; но ведь это нарушает иллюзию, это превращает театр в лживое искусство и губит даже выдающиеся пьесы.
Не будем говорить о латинских народах, об итальянцах и испанцах; их драматическое искусство еще напыщенней, еще условней нашего. Но у северных народов актеры играют гораздо свободнее, не слишком беспокоясь о пышности зрелища. У нас, например, только знаменитые актеры, те, кто обладает безоговорочной властью над публикой, позволяют себе произнести реплику, став к зрительному залу спиной. Это считается неприличным. Между тем правда такой позы может быть источником замечательных эффектов, — ведь она сплошь и рядом встречается в жизни. Хуже всего, что наши актеры играют для зала, для парада: они себя чувствуют на сцене как на пьедестале, они хотят все видеть и себя показать. Это изменилось бы в корне, если бы актеры не разыгрывали пьес, а жили в них.
Говорят о театральной специфике. Эта специфика отнюдь не то, чем ее хотят представить. Если бы обучение было теснее связано с реальной жизнью, если бы учеников Консерватории не превращали в заводных кукол, то можно не сомневаться: нашлись бы актеры, которые преобразовали бы искусство театра и наконец возвели на подмостки истину.
Классическое, традиционное обучение молодых актеров — вещь сама по себе отличная: оно позволяет формировать добротные средние силы для повседневных нужд театра. Критика, однако, может воздействовать на самое обучение, на систему принципов, которой придерживаются преподаватели, озабоченные прежде всего необходимостью сохранить традиции.
Чтобы понять характер нынешнего актерского искусства, нужно вернуться к истокам французского театра. В трагедиях XVII века царит дух великолепия: римляне и греки щеголяют в париках современных вельмож, спектакль развертывается величаво, как дворцовое торжество. В то время актеры священнодействовали. Поднимаясь на подмостки, они оказывались в мире царей и богов. Искусство сводилось к тому, чтобы как можно дальше уйти от природы. Все должно было звучать благородно, — и вплоть до слов: «Я ненавижу вас!» — все говорилось нежно. Наибольшим успехом пользовался такой актер, который лучше других владел изящными придворными манерами, умел округло двигать руками, покачивать бедрами, грассировать, грозно вращать глазами.
От этого мы, слава богу, отошли. Правда костюма, декораций и движений постепенно одержала верх. В наши дни Нерон уже не носит парика[6], а постановка «Эсфири»[7] идет в блистательном и весьма точном оформлении. Но, по сути дела, традиция величавости, торжественной игры все же сохранилась. Когда французские актеры выходят на подмостки, они по-прежнему подобны священнодействующим жрецам. Стоит им подняться на сцену, как им начинает казаться, что они стоят на пьедестале и что на них взирает вселенная. Принимая условные позы, они тотчас уходят от жизни и вступают в мир монотонно-театрального пения, фальшивых, противоестественных телодвижений, которые на улице вызвали бы смех.
Возьмите даже веселую пьесу, комедию, и внимательно поглядите на исполняющих ее актеров. Вы узнаете в них тех разряженных комедиантов XVII века, которые были отцами французского драматического искусства. Выходы нередко сопровождаются пристукиванием каблуков, — так возвещается о появлении героя и это привлекает к нему внимание публики. Эффекты выходят за пределы правдоподобия, их цель — утвердиться на сцене и вызвать аплодисменты. Чтобы понравиться публике, актер придает своей физиономии особое выражение, усаживается в наиболее выигрышной позе победоносного красавца, закидывая ногу на ногу и картинно задирая голову. Актеры уже не ходят, не говорят, не кашляют, как на улице. Видно, что они играют спектакль и что усилия их направлены на то, чтобы, отличаясь от обычных людей, вызывать удивление буржуа. В ярмарочных шутах, выставляющих зад для пинков, мы узнаем греков или римлян великого века.
Да, традиция могущественна. Она подобна тончайшему песку, который неумолимо и непрерывно просачивается сквозь мельчайшие ячейки любого фильтра. Причина уже исчезла, последствия же все еще живут. Пусть эти последствия изменились до неузнаваемости, пусть они ничуть не похожи на первопричину, — они тем не менее существуют и обладают всей полнотой власти. Если сегодняшний театр повергает в отчаяние тех, кто ценит естественность, то виновны в этом наши предки и наша консервативность в обучении актеров, которых традиция уводит в сторону от истины.
Искусство формируется не за один день. Зато когда уж оно сформировалось, формы его приобретают твердость гранита. Вот почему так трудно вводить новшества, изменять направление, по которому шло несколько поколений. В наши дни потребность в истине дает себя знать в театре, как и всюду, но в театре больше, чем всюду, эта потребность наталкивается на непреодолимые препятствия. Выработалась привычка к фальши, к сценическим условностям; большинство зрителей от этого не страдает; ложные эффекты приводят их в восторг, и они рукоплещут, славя истину; извращенность вкусов зашла так далеко, что публику раздражают именно правдивые картины действительности, она видит в них лишь преувеличения, вызывающие комический эффект. Суждения зрителя искажены вековой привычкой. Поэтому театр и цепляется за существующую драматическую форму.
И хотя натуралистическая эволюция совершается безостановочно и независимо от нашей воли, судьба истины у нас в театре печальна. Не могу составить обвинительное заключение по всем правилам, но приведу несколько примеров. Я уже говорил о выходах и уходах, которые чаще всего противоречат здравому смыслу, — они то слишком медленные, то слишком стремительные, они преследуют лишь одну цель — вырвать у публики аплодисменты. А что может быть нелепее, чем переходы актеров во время более или менее затянувшейся сцены? В самой середине диалога, актер, стоявший слева, внезапно пересекает всю сцену и становится справа, а тот, кто стоял справа, переходит налево без всяких разумных на то оснований. Говорят, это приятно для глаза; возможно, но как ни объясняй, это постоянное хождение взад-вперед не становится ни менее нелепым, ни менее ребяческим. Напомним еще о том, как актеры садятся, едят, бросают в зал реплику, предназначенную для стоящего рядом персонажа, подходят к суфлерской будке, чтобы произнести эффектную тираду, в то время как другие актеры делают вид, что с молитвенным вниманием прислушиваются к ней. Одним словом, актер не может сделать шага, не может произнести фразы, чтобы от этого шага или от этой фразы за версту не несло фальшью. Исключение составляют только взрывы подлинной, жизненно правдивой страсти, которые мы изредка видим в игре гениальных артистов.
Знаю, что мне на все это ответят. Театр, как полагают, существует лишь благодаря условности. Если актеры топают ногами или повышают голос, то это делается для того, чтобы их было слышно; если они в каждый, даже самый незначительный, жест вкладывают преувеличенную выразительность, то лишь ради того, чтобы смысл жеста был понятен всем по ту сторону рампы и зритель все увидел. Так театр превращают в некий особый мир, где ложь не только допускается, но и объявляется необходимой. Создают странные законы драматургического искусства, выражают в виде аксиом самые удивительные нелепости. Заблуждения становятся правилами, и критики поносят всякого, кто этих правил не придерживается.
Наш театр есть то, что он есть, — это, конечно, факт; но разве театр не мог бы стать иным? Ничто так не бесит меня, как стремление заключить искусство в какой-то узкий круг. Всякому ясно, что за пределами этого круга существует обширный мир, сохраняющий все свое значение. Если вы хотите преуспеть в театре, изучить прихоти публики и сервировать ей то блюдо, которое ей по вкусу, к которому она привыкла, — тогда вам нужно придерживаться нынешней формы театра. Но если эта форма вас коробит, если вам традиция представляется фальшивой и вы полагаете необходимым приучить публику к иному искусству, более логичному и более правдивому, — тогда вы не совершите преступления, пойдя путем эксперимента. Недаром я всегда с изумлением слышу, как критики безапелляционна заявляют: «Это — театр, а это — не театр». Что они могут знать об этом? Разве в одной-единственной форме заключено все искусство? То, что они называют «Театр вообще», — это всего лишь одна из возможных форм театра, не более того. Я бы даже добавил, что эта форма театра весьма ущербная, узкая, использующая фальшивые приемы. Завтра может возникнуть новая театральная форма, которая опрокинет нынешнюю. Разве театр греков, театр англичан, театр немцев — это наш театр? Разве в пределах одной и той же национальной литературы театр не может обновиться, создать произведения в совершенно новом духе и на основе новых правил? Зачем же в таком случае навязывать нам абстракцию, какой-то Театр с большой буквы, подобный свирепо нетерпимому языческому божеству, которое не допускает ни малейшего отклонения от религиозной догмы?
Нет ничего незыблемого — вот истина. Условности таковы, какими их создают люди, и они обладают силой закона, только если люди им подчиняются. По моему разумению, актеры могли бы ближе придерживаться жизни, при этом ничего не теряя на подмостках. Преувеличенные жесты, переходы, стук каблуков, торжественные паузы, выдерживаемые между двумя фразами, эффекты, достигаемые напыщенностью интонации, — все это ничуть не необходимо для блеска спектакля. Впрочем, и блеск-то никому не нужен, — достаточно правды.
Итак, вот чего я жду от театра: его должны творить актеры, изучающие жизнь и передающие ее с наивозможной простотой. Консерватория — полезное заведение, если видеть в ней начальную школу, где актеры обучаются чтению текста; а в Консерватории учат неестественному, патетическому чтению, фальшь которого оскорбляет слух. Я, однако, сомневаюсь, чтобы актеры, научившись первоначальным элементам своего ремесла, в дальнейшем руководствовались тем, что им внушили их учителя. Это как в художественных школах, где обучаются рисованию. В течение двух-трех лет ученикам необходимо тренироваться на глазах, носах, ртах, ушах; потом лучше всего поставить их лицом к лицу с природой — пусть пробудится и развивается творческая индивидуальность каждого из них.
Я не раз слышал о преподавателе декламации, начальные уроки которого заключались в том, что он требовал от своих учеников произнесения фразы: «Смотри: собака!» — со всеми возможными интонациями — удивления, страха, восхищения, нежности, безразличия, отвращения и т. п. Оказывается, фразу: «Смотри: собака!» — можно было произнести по меньшей мере на пятьдесят ладов. Это мне немного напоминает метод изучения английского языка за двадцать пять уроков. Метод, может быть, изобретательный и разумный для начинающих. Чувствуется, однако, его механистичность и недостаточность. Заметьте, интонация голоса и выражение лица здесь определены заранее; такая методика учитывает лишь маски традиции, ничуть не интересуясь свободным творчеством учащихся.
Вот это и есть обучение в Консерватории. Там повторяют: «Смотри: собака!» — со всеми возможными выражениями. Единственная основа традиции — наш классический репертуар. Учеников тренируют на известных, заранее определенных моделях, и каждое слово, которое им надлежит произнести, подчиняется узаконенной интонации, которую им вдалбливают месяцами, — в точности так же, как скворцу вдалбливают песенку: «В табакерке у меня добрый табачок». Можно представить себе, какое влияние имеет на юный мозг такой метод обучения. Все это было бы еще не так страшно, если бы такие уроки опирались на жизненную правду; но поскольку они исходят лишь из утвердившейся традиции, они ведут к раздвоению личности актера: в обиходе он остается нормальным человеком со свойственными ему походкой и голосом, а для театра у него вырабатываются походка и голос, подчиненные условности. Это известно всем и каждому. Актер у нас страдает неизлечимым раздвоением личности, по которому его можно опознать с первого взгляда.
Каким лекарством его лечить? Не знаю. Думаю, что учиться следует в большей степени на природе и в меньшей — на старом репертуаре. В воспитании художника копии не имеют никакого значения. Кроме того, следует мало-помалу приучать учеников постоянно заботиться о правде. Искусство декламации убивает наш театр потому что оно основано на постоянной позе, которая противоречит жизненной правде. Если бы преподаватели отказались от собственной личности, если бы они своим ученикам не внушали эффектных приемов, постоянно обеспечивавших им самим успех у зрителя, как внушают религиозные догматы, — можно полагать, что тогда и молодые актеры не увековечивали бы эти эффектные приемы и отдались во власть натуралистической эволюции, которая в наши дни преображает все искусства. Жизнь на подмостках театра, жизнь без всякой фальши, со свойственными ей обыденностью и страстями — вот что должно быть нашей целью.
Публика стоит вне этой распри. Она примет то, что талант заставит ее принять. Нужно побывать в шкуре драматурга, посещавшего репетиции в театре, чтобы понимать, как нам не хватает умных актеров, которые соглашались бы играть простыми приемами простые эпизоды, которые чувствовали и передавали бы правду своих ролей, не портя их отвратительными эффектами, вот уже два столетия вызывающими аплодисменты публики.
Вчера в Итальянском театре я испытал одно из самых сильных переживаний за всю жизнь. Сальвини играл в современной пьесе «Гражданская смерть»[8].
Я видел его в «Макбете» и уклонился от суждений — мне нечего было сказать, кроме общих фраз. Шекспир осенен бессмертной славой, но бог с ним; признаюсь, я перестаю его понимать, когда его играют на нашей современной сцене, особенно по-итальянски, перед публикой, которая лезет из кожи вон, чтобы им восторгаться. Мне это все безразлично, потому что слишком далеко от меня, где-то в заоблачном мире. Что касается актерского исполнения, то оно еще больше сбивает меня с толку. Я бы написал, что это — божественное зрелище, но оно оставило меня холодным. Может быть, мне не хватает какого-то органа чувства.
Теперь я видел Сальвини в «Гражданской смерти» и могу высказать мнение о нем. Мне уже нет надобности прибегать к стандартным фразам, вызывающим у меня отвращение, — недаром я отступил перед ними. Актер захватил меня целиком, я был потрясен. Я почувствовал в нем человека, живое существо, обуреваемое теми же страстями, что и я. Отныне у нас с ним появилась общая мерка.
Прежде всего о пьесе. «Гражданская смерть» показалась мне драмой в высшей степени интересной. Некая Розалия, муж которой приговорен к пожизненной каторге, поступает гувернанткой к доктору Пальмиери, который удочерил Эмму, дочь Коррадо, когда она еще была грудным младенцем. Девочка считает доктора отцом. Розалия решила быть только воспитательницей собственной дочери. Но Коррадо бежит с каторги, и это служит завязкой драмы. Сначала он хочет утвердиться в правах отцовства. Но доктор убеждает его, что он этим убьет Эмму или, во всяком случае, обречет ее на ужасное существование, сделав ее дочерью каторжника. Коррадо хочет увести Розалию; но и в этом случае ему приходится идти на самопожертвование, ибо он понимает, что, если бы он был мертв, Розалия вышла бы замуж за доктора. Он понимает, что должен уехать, исчезнуть навсегда, и в этот миг смерть, сжалившись над ним, облегчает ему принятие самоотверженного решения. Он умирает, его смерть позволила тем троим обрести счастье.
Я отлично вижу, что в основе всего этого — предвзятая идея, а тезисная драматургия меня всегда раздражала. Конфликт здесь к тому же мелодраматичен. Хотите знать, что меня покорило? Подкупающая простота фабулы. Ни одного из тех театральных эффектов, которые столь обычны у нас, на французской сцене. Эпизоды спокойно сменяют друг друга, занавес падает во время разговора между действующими лицами, конец и начало каждого акта кажутся случайными. Это — трагедия с современными персонажами. Господин д’Эннери пожал бы плечами и сказал бы, что все это очень неловко скроено.
Я как раз вспомнил о «Громком деле»[9] — пьесе, которая странным образом родственна «Гражданской смерти». Как топорно построена первая из этих двух драм! Можете не сомневаться, автор не пожертвует ни единым трюком, ни одной эффектной ситуацией или тирадой. Он удовлетворит глупость публики и, пользуясь самыми вульгарными средствами, исторгнет у нее слезы. В этом — весь наш новейший театр со свойственным ему литературным бесстыдством. «Громкое дело» так и сочится презрением к здравому смыслу, к национальной французской логике. Трудно переоценить тот вред, который подобная пьеса может принести нашей драматургии. Надо сравнить ее с «Гражданской смертью», чтобы увидеть, насколько «Дело» стоит ниже нее.
Вспомним, например, эпизод, когда Жан Рено находит свою дочь Адриенну. Тут и каторжане в парке, и девушка, услыхавшая во сне некую фразу, и отец в красном казакине, испускающий вопли, способные поднять на ноги всех обитателей замка. Все здесь крикливо и вульгарно, как раскрашенная лубочная картина. Напротив, итальянский автор, кажется, и не подумал о том, какой эффект он мог бы извлечь из возвращения преступника с каторги. Его каторжанин входит, садится и разговаривает примерно так, как это и происходило бы на самом деле. Потом — две сцены с Эммой. Девушка боится его, что вполне естественно. Вот и все, — этого достаточно, чтобы сердца зрителей сжимались от глубокого волнения.
В «Гражданской смерти» каждый эпизод разработан с такой простотой. Интрига, не усложняясь, движется от начала пьесы к ее концу. Ничто не введено в сюжет с целью удовлетворить дурной вкус большинства публики. Коррадо отнюдь не невиновен, как Жан Рено; он убил человека, родного брата своей жены, и это убийство придает его фигуре значительность; он не похож на того картонного человечка из нашей мелодрамы, за которым гонятся власти и невинность которого обнаруживается лишь в пятом акте.
Заметьте, что «Гражданская смерть» имела в Италии огромный успех. На французский язык эта пьеса не переведена, но мне кажется, что перевод ее делал бы в Порт-Сен-Мартен очень скромные сборы[10]. Дело в том, что наша публика очень испорчена. Ей нужны хитроумные драматургические нагромождения. Ее приучили к роману-фельетону и мелодраме, где герцоги и каторжане заключают друг друга в объятия. Большинство критиков сами требуют от театра глупости; для того чтобы творить шедевры подобного рода, автору не нужны ни наблюдательность, ни аналитические способности, ни стиль — все это может только помешать ему. Театр, твердят критики, — это именно то, а не другое; кажется, будто они обучают столяров-краснодеревцев. Они создают свод правил, которому должна подчиниться пустота, — дальше уж идти некуда.
Так нет же, театр — это вовсе не то, что они думают! Абсолютного не существует. Театр определенной эпохи оказывается таким, каким его делает данное поколение писателей. На нашу беду, мы чудовищно невежественны и невероятно тщеславны. Литературы соседних народов для нас как бы не существует. Будь мы более любопытны, более образованны, мы давно уже прочитали бы «Гражданскую смерть» и увидели в ней убедительное опровержение наших французских теорий. Эта драма задумана в полном соответствии с драматической формой, которую я проповедую все то время, что занимаюсь театральной критикой; и форма эта, видимо, не так уж плоха, если вся Италия с воодушевлением приняла «Гражданскую смерть».
Впрочем, довольно об этом, — я чувствую, что опять оседлал своего конька, а ведь я собирался прежде всего говорить о Сальвини. Я питал недоверие к итальянским актерам, мне казалось, что они позволяют себе безудержный произвол. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что незаурядному таланту Сальвини свойственны мера, тонкий вкус, анализ. Ни одного лишнего жеста, ни одной неточной интонации. На первый взгляд он кажется чуть ли не бесцветным, и лишь спустя известное время вас захватывает эта игра, отличающаяся такой простотой, таким глубоким расчетом, такой мощью.
Приведу несколько примеров. Чудесно его появление в роли беглого каторжника, человека смиренного и страдающего, измученного и затравленного. Но еще больше меня поразило то, как он произносит длинный монолог о своем побеге. Внезапно драматический тон сцены уступает место комедии. Актер понижает голос, словно его кто-то может услышать; он рассказывает почти шепотом, но постепенно возбуждается и, наконец, даже смеется над тем, как ловко обманул часовых. Во Франции нет ни одного актера, который бы догадался так понизить голос. Всякий рассказывал бы о побеге, вращая глазами и неистово размахивая руками. Может быть, Сальвини производит такое сильное впечатление именно простотой своей игры.
Боюсь, что мне пришлось бы рассказать одну за другой все сцены. Во время разговора с доктором, а позднее, в сцене с Розалией, когда Сальвини роняет голову на грудь женщины, которую он так любит и которую должен потерять, он поднимается до высочайшей патетичности. Мне не хотелось бы никого огорчать, но раз уж я сравнивал «Гражданскую смерть» с «Громким делом», то я могу позволить себе и сопоставление Сальвини с Дюменом. Нужно увидеть первого, чтобы понять, как бестолково кричит и суетится второй. Вся игра Дюмена в роли Жана Рено фальшива и утомительна в сравнении с игрой Сальвини, такой гибкой и такой правдивой. Сальвини познал душу человеческую, он изучает ее оттенки, перед нами настоящий мужчина, и этот мужчина — плачет.
Но он был в особенности великолепен в последнем акте, когда его герой умирает. Никогда я не видел, чтобы на театре так умирали. Сальвини с такой правдивостью подходит к порогу смерти, что зал замирает от ужаса. Это в самом деле умирающий — на глаза его ложится пелена, лицо бледнеет и искажается, руки и ноги цепенеют. Когда Эмма по просьбе Розалии подходит к нему и зовет его: «Отец!» — он на мгновение возвращается к жизни, его уже мертвое лицо, страдающее и прекрасное, озаряется отблеском радости, и руки его дрожат, и голова, сотрясаемая предсмертным хрипом, клонится долу, а последние его слова теряются, они уже не слышны. Конечно, на театре это делали нередко, но, повторяю, никогда еще не играли с такой напряженной правдивостью. Наконец, есть у Сальвини гениальная находка: он полулежит в кресле, а когда, склонив голову к Эмме, он умирает, то кажется, падает подрубленное дерево, сила тяжести увлекает его, он, соскользнув с кресла, падает наземь, а тело его катится по сцене, до самой суфлерской будки, — стоящие вокруг него расступаются с криком ужаса. Чтобы отважиться на это, нужно быть великим актером. Неожиданный эффект необычен. Недаром зрительный зал поднялся, как один человек, и, сотрясаемый рыданиями, наградил артиста овацией.
Труппа, выступающая вместе с Сальвини, превосходна. Я особенно отметил убежденность, с которой играют эти итальянские актеры. Они ни разу не смотрят на публику. Кажется, что для них зал не существует. Слушая, они направляют взгляд на говорящего, а произнося реплику, они вполне натурально обращаются к персонажу, который слушает. Ни один из них не выходит вперед, к будке суфлера, наподобие тенора, собирающегося запеть эффектную арию. Они поворачиваются спиной к оркестру, входят, говорят, что им надо сказать по роли, и уходят, — уходят совершенно естественно, ничуть не стараясь задержать на собственной персоне взгляды зрителей. Все это как будто мелочи, но это необыкновенно важно — в особенности для нас, во Франции.
Вы когда-нибудь внимательно присматривались к нашим актерам? Власть традиции над нашим театром губительна. Его исходной идеей было представление о том, что у театра не должно быть ничего общего с реальной жизнью. Отсюда постоянная поза, напыщенность актера, которым владеет неодолимое желание выставить себя напоказ. Когда он говорит, когда слушает, он бросает заискивающие взгляды в зал; когда он хочет подчеркнуть какую-то реплику, он подходит к рампе и произносит ее как приветствие, обращенное к публике, Выходы и уходы тоже совершаются с расчетом на аплодисменты. Одним словом, исполнители не живут в пьесе, они декламируют ее, каждый из них стремится обеспечить себе собственный, личный успех, нимало не заботясь об ансамбле.
Таков откровенный отчет о моих впечатлениях. На «Макбете» я смертельно скучал и ушел в тот вечер из театра, не составив себе определенного мнения о Сальвини. В «Гражданской смерти» Сальвини привел меня в восторг; я был потрясен. Разумеется, автору этой драмы, г-ну Джакометти, не следует думать, что он сравнялся с Шекспиром. Пьеса его, пожалуй, даже посредственная, несмотря на подкупающую простоту фабулы. Но эта пьеса принадлежит моему времени, ее атмосфера — это тот воздух, которым я дышу, она волнует меня, как происшествие, которое могло бы случиться с моим соседом. Я предпочитаю жизнь — искусству и не раз уже говорил об этом. Великое произведение, замороженное столетиями, в сущности, похоже на красивого мертвеца.