И он прав, он может на вас рассчитывать, потому что никогда у вас не хватит мужества высказать этому человеку всю правду. Критики, которые невзирая на лица говорят правду в глаза, слывут дурно воспитанными людьми.
Что же касается
Впрочем, наша современная театральная критика может упрекнуть себя и в более серьезных грехах. Свойственные ей преувеличенная суровость и столь же преувеличенная снисходительность — следствие того, что она во власти хаоса, что ей чужд всякий метод. В наше время только театральная критика и существует, ведь газеты избегают говорить о книгах, или они отделываются от авторов смехотворной подачкой в виде жалкого объявления, написанного хроникером. Театральная критика, по-моему, не может дать достойного представления о проницательности и тонкости французского ума. За границей потешаются над разноголосицей наших критических суждений, опровергающих друг друга и нередко написанных отвратительным слогом. В Англии, в России со всей определенностью утверждают, что среди нас не осталось ни одного критика.
Вина ложится прежде всего на нынешнюю всеобщую страсть к газетной информации. В былое время критики высказывали свои суждения по понедельникам, — тогда у них было время подготовиться и продумать статью. Для этого дела выбирали писателей, и если метода у них обычно не было, то, по крайней мере, каждая рецензия была для читателей образцом хорошего стиля. Но все это изменилось, теперь газета хочет, чтобы публика на другой же день имела подробный отчет о новых пьесах. Спектакль кончается в полночь, газета печатается в половине первого, и критику волей-неволей надо дать в нее рецензию на целую колонку. Ничего не поделаешь, приходится писать эту рецензию после генеральной репетиции или строчить ее, примостившись у редакционного стола, когда глаза слипаются от усталости.
Я понимаю, как приятно читателям сразу же все узнать о новой пьесе. Но при этой системе невозможно сохранить литературное достоинство, критик опускается до репортера; с таким же успехом можно его отчет заменить телеграммой — было бы еще быстрее. Постепенно критические отзывы превращаются в простую газетную информацию. Они рассчитаны лишь на любопытство публики, они возбуждают его и тотчас же удовлетворяют. Личный вкус теперь не в счет; видных мастеров от этого дела отстранили — оно передано в руки газетчиков, которые пишут о Театре с той же готовностью, с какой они писали бы о Бирже или Суде, да и тем же дурным слогом. Мы идем к пренебрежению всякой словесностью. В Париже есть две-три газеты, которые виноваты в том, что литература превращается в постыдную ярмарку, где торгуют свежими новостями. Лоточники надрываются — каждый хочет привлечь покупателя свежей рыбой. А сколько гнилого товара сваливают на помойку!
От своего времени нельзя отставать, и я готов еще признать ценность мгновенной информации, которая стала общественной потребностью. Но если уж мы дали отставку красноречию, следовало бы по меньшей мере изгнать и всякую пошлость, концентрировать в нескольких строках обоснованные суждения, отличающиеся абсолютной достоверностью. Для этого критика должна была бы руководствоваться определенным методом и знать, куда она идет. Конечно, следует поощрять индивидуальные темпераменты, своеобразное видение, спорящие друг с другом литературные направления. Отряд театральных критиков не может походить на военный отряд, вышагивающий на учебном плацу. По сути дела, в страстном отношении к предмету заключен и секрет привлекательности. Если бы критики не воевали за и пристрастия, какое удовольствие могли бы испытывать и они сами, судьи, и читатели? Но страстей нет как нет, и разноголосица суждений происходит только от полного отсутствия обобщающих взглядов.
На публику смотрят как на непогрешимого судью, — такова истина. Лучшие из наших критиков вверяют себя ей, и прежде, чем высказать и суждения, они почти всегда справляются о мнении зрительного зала. Это благоговение перед публикой проистекает из рутины, из боязни себя скомпрометировать, из того чувства страха, которое люди всегда испытывают перед деспотической властью. Крайне редко случается, чтобы критик опроверг приговор рукоплещущего зала. Пьеса имеет успех, — значит, это хорошая пьеса. К сему добавляют стандартные фразы, которые используются по любому поводу, извлекают некую общедоступную мораль, — и, глядишь, рецензия готова.
Поскольку трудно определить, кто первый ошибается — публика или критика; поскольку, с другой стороны, критика может обвинить публику в том, что последняя толкает ее к ложным пристрастиям, а публика может бросить критике такой же упрек, — постольку все остается на прежнем месте и разноголосица растет. Критики заявляют, сохраняя некоторую видимость здравого смысла: «Пьесы делаются для зрителей, нам надлежит хвалить те, которые пользуются у зрителей успехом». Публика же оправдывается в том, что ей нравятся бездарные пьесы, заявляя: «Моя газета считает такую-то пьесу хорошей, я иду ее смотреть и аплодирую». Таким образом, извращенность вкусов становится всеобщей.
Мое мнение таково: критика должна произносить суждение и сражаться. Ей нужен метод. Она должна иметь цель, знать, к чему она идет. Успех или провал приобретают значение второстепенное. Они случайны. Критик должен биться за свою идею, жертвовать всем во имя этой идеи, — только тогда он не будет ни льстецом, ублажающим толпу, ни безразличным щелкопером, зарабатывающим деньги с помощью эффектных фраз.
О, как нам необходимо такое пробуждение! Наш театр агонизирует — и началось это с тех пор, как его приравняли к скачкам и как — на другой день после премьеры — всех стал интересовать лишь один вопрос: пройдет ли спектакль сто раз или его снимут после десятого представления? Критики перестали бы подчиняться минутной прихоти, их рецензии не отражали бы противоречивых мнений. Участвуя в борьбе, они оказались бы перед необходимостью защищать свое знамя и говорить о жизни или смерти нашего театра. И мы бы стали свидетелями того, как театральная критика поднялась над повседневными сплетнями, над закулисной возней, над стандартными фразами, над невежеством и глупостью, — поднялась до уровня литературного анализа, дышащего правдой и силой.
Теория непогрешимости публики принадлежит к числу самых нелепых теорий из всех, мне известных. Она ведет прямиком к осуждению оригинальности и редкостных качеств. К примеру, разве не бывает так, что дурацкая песенка приводит в восторг образованную публику? Все считают ее мерзкой; а посадите этих
Было бы весьма любопытно и в высшей степени поучительно составить список заблуждений толпы. Можно показать, с одной стороны, все великие творения, которые она гнусно освистала, а с другой — все бездарные поделки, которые именно ей обязаны шумным успехом. И в этом списке была бы своя закономерность, ибо из него, безусловно, следует, что публика оставалась равнодушной или злилась всякий раз, как появлялся своеобразный писатель. Это правило допускает лишь ничтожное число отступлений.
Таким образом, несомненно, что каждой более или менее яркой индивидуальности приходится навязывать себя публике. Если бы основной закон сводился к тому, что надо прежде всего удовлетворить публику, то пришлось бы дойти до сентиментальных благоглупостей, до фальшивых чувствований, до всех условностей театральной рутины. Сомневаюсь, что в таком случае удалось бы провести границу и сказать: за этой линией начинается посредственное, здесь следует остановиться; впереди всегда было бы нечто еще худшее и неминуемо пришлось бы опуститься еще ниже. Если писатель прислушивается к голосу толпы, она непрестанно кричит ему: «Ниже! Еще ниже!» Даже когда он погрязнет в трясине балагана, толпа захочет, чтобы он шел еще дальше, чтобы он увяз окончательно, чтобы он утонул.
С моей точки зрения, мятежные писатели, новаторы необходимы именно потому, что они отказываются идти вниз и поднимают уровень искусства, между тем как извращенный вкус зрителей всегда стремится этот уровень понизить. Примеров не счесть. Каждый раз после появления мастера, который, завоевывая искусство, дорого оплачивает и победы, наступает краткий расцвет. Публика укрощена, она рукоплещет. Затем, когда на сцену выходят подражатели, произведения понемногу приобретают изнеженный характер, умственный уровень толпы падает, наступает переходный период, когда воцаряется посредственность. Так что, когда снова назревает потребность в литературной революции, снова необходим гений, который бы потряс толпу и навязал ей новую художественную форму.
Чтобы разобраться в этих вопросах, полезно также заглянуть в историю литературы. Она свидетельствует о том, что никогда еще великие писатели не шли за публикой; напротив, они всегда брали ее на буксир и вели за собой, куда хотели. История знает множество сражений, в которых победа остается за гением. Можно побить писателя каменьями, освистать его, — но придет его час, и покоренная толпа будет смиренно повиноваться его велениям. Поскольку в среднем публика не слишком умна и, во всяком случае, не слишком восприимчива к искусству, следует добавить, что всякий чрезмерно шумный успех должен вызвать тревогу за судьбу пьесы. Когда публика рукоплещет сверх меры, это значит, что данное произведение — посредственное и нежизнеспособное; приводить примеры не стоит, они у всех на памяти. Живут лишь те произведения, для понимания которых нередко требовались долгие годы.
Зачем же нас хотят уверить в непогрешимости театральной публики? Ее непогрешимость проявляется единственно в том, что она объявляет скверной ту пьесу, которую потомство сочтет хорошей. Ясное дело, если смотреть на театр лишь как на средство извлекать доход, если стремиться к немедленному успеху, тогда полезно сообразоваться с нынешним вкусом публики и потакать ему. Но драматургическое искусство не имеет ничего общего с коммерцией. Оно выше модных увлечений и прихоти. Драматургам твердят: «Вы сочиняете для публики, будьте же доступны ей и постарайтесь ей понравиться». Это фальшивая логика, — вполне можно писать для публики, ничуть не желая ей нравиться, а воспитывая у нее новый вкус; такое бывало нередко. Расхождение сводится к двум формам бытия: одни думают только об успехе и достигают его, подольстившись к своим современникам; другие думают только об искусстве и, заглядывая поверх своих современников, стремятся увидеть будущие поколения.
Чем дальше, тем я все прочнее убеждаюсь в одном: театр, как, впрочем, и все другие искусства, не знает никаких правил — за пределами естественных законов, определяющих это искусство. Ясно, например, что, хочет того или нет живописец, лица людей непременно обладают носом, ртом и парой глаз; но выражение лица, то есть самое жизнь, создает он, живописец. То же и в театре: нужно, чтобы персонажи входили, разговаривали и выходили. Вот и все, — в остальном автор полный хозяин над своим произведением.
Скажу в заключение: не публика должна предписывать свой вкус авторам, но авторы обязаны направлять публику. В литературе самодержавной властью может быть облечен только гений. В этой области самодержавие народа — глупая и опасная выдумка. Один только гений движется вперед и формирует умы поколений, которые в его руках податливы, как воск.
Принято считать, что провинциалы, попадая в наши театры, смотрят на сцену широко раскрытыми глазами и доверчиво всем восхищаются. Газета, которую они получают из Парижа, высказала свое суждение, и предполагается, что они низко склоняются перед ней, что они не имеют права на собственное мнение о пьесах, старых как мир, и об актерах, пользующихся успехом у парижан. Это — глубокое заблуждение.
Нет более придирчивой публики, чем провинциальная. Это несомненно. Я имею в виду публику, состоящую из избранных кругов маленького города: нотариусы, судебные чиновники, адвокаты, врачи, коммерсанты. Они привыкли чувствовать себя в своем театре, как дома, они освистывают актеров, которые им не по вкусу, они сами формируют и труппы, пользуясь испытанием, установленным по закону, который требует трех пробных выступлений. Наши парижские пристрастия их всегда удивляют, потому что они прежде всего требуют от актера добросовестности, известного уровня таланта, достаточно профессиональной игры; у них актриса никогда не позволит себе выйти из затруднения при помощи пируэта; ничто их так не оскорбляет, как те актерские импровизации, которые на жаргоне кулис называются «каскадами». Приехав в Париж, они часто не могут понять необычайного успеха некоторых водевильных и опереточных звезд. Все это их ошеломляет и бесит.
Сколько раз говорили мне школьные товарищи, приезжавшие на неделю-другую в Париж: «Вчера мы побывали в таком-то театре, и нам невдомек, как можно терпеть такую-то актрису или такого-то актера. У нас бы их безжалостно освистали». Я, понятно, не хочу никого называть. Но вы немало удивились бы, если б узнали, в отношении каких звезд эти провинциалы вынесли столь суровый приговор. Заметьте, что, по существу, их критические суждения почти всегда справедливы. Чего они не желают понимать, так это парижских вспышек безумия, пламени успеха, который пожирает все вокруг, однодневных триумфов, которыми пользуются у нас, главным образом, актрисы, когда они — помимо дарования, большого или малого, — обладают той самой безделицей, которая щекочет нам определенное место.
В провинции другой воздух. В нашем воздухе провинциалы не живут, поэтому в Париже они задыхаются. К тому же они испытывают и некоторую ревность. Это материя тонкая, мне не хотелось бы настаивать на ней; но ясно, что постоянное возвеличение Парижа начинает раздражать честных обывателей, населяющих французскую землю. Им только и говорят что о Париже, все в Париже сказочно; и вот, когда им удается поймать Париж на лжи и глупости, изобличить его, они торжествуют. Их можно понять: в самом деле, парижане не слишком строги, они аплодируют лицедеям, уже отвергнутым Марселем и Лионом, они увлекаются хламом, выброшенным на свалку Тулузой и Бордо. Хуже всего, что провинциалы часто правы. Мне бы хотелось, чтобы все услышали, как они оценивают труппу Оперы или Комической оперы. И они возвращаются в и города, пожимая плечами.
К сказанному прибавьте, что трескотня нашей рекламы злит и сбивает с толку людей, которые, находясь за сто или двести лье, не могут участвовать в этих преувеличениях. Они не посвящены в тайны кулис, не знают, что стоит за этим залпом хвалебных рецензий, который дает критика в честь появления первой попавшейся юбки. Мы-то улыбаемся, мы знаем, что почем. А они живут в мертвой неподвижности своих городов, вдалеке от столичной публики, и должны все принимать за чистую монету. В течение нескольких месяцев они в своем клубе читают, что мадемуазель Икс — чудо красоты и таланта. Мало-помалу они проникаются к ней почтением. Потом, увидев ее, они испытывают ужасающее разочарование. Что же удивительного, если они перестают считать нас серьезными людьми.
А ведь провинциалы судят с такой строгостью не только артистов, но и пьесы, и даже служащих наших театров. Например, я знаю, что их выводит из себя дерзость наших капельдинерш. Только вчера один из моих приятелей в ярости говорил мне, что не может понять, как это мы терпим такую наглость. Что касается пьес, то они их почти никогда не удовлетворяют, ибо чаще всего ускользают от их понимания; я говорю о проходных пьесах, о тех, которые Париж поглощает по три-четыре десятка за сезон. Справедливо сказано, что добрая половина нынешнего репертуара никому не понятна за пределами городских стен столицы. Намеки уже не воспринимаются, парижское остроумие гаснет, от пьес остается один жалкий каркас. Ясно, что они не могут прийтись по вкусу людям, которые оценивают эти пьесы по их абсолютным достоинствам.
Итак, не следует верить, будто бы провинциалы переживают в наших театрах какое-то пассивное восхищение. Да, они устремляются в театр толпами, но будьте уверены — они сохраняют способность свободного суждения. В театр их толкает любопытство, они хотят исчерпать все парижские удовольствия; но послушайте, что они говорят, выходя из зала, — они высказываются весьма радикально, в трех случаях из четырех они полны досады и негодования, словно их заманили в ловушку для дураков.
Другой факт, установленный мною и в настоящее время очень явный, — это пристрастие провинции к музыкальным театрам. Провинциал, который отважится провести один вечер во Французской Комедии, раза три-четыре сходит в Оперу. Допускаю, что именно музыка внушает ему столь благородное пристрастие. И все же надо объяснить обстоятельства, которые это движение поддерживают и с каждым днем усиливают. Нельзя сказать, что мы — нация меломанов, и этот факт обусловлен особыми обстоятельствами, а не только любовью к музыке.
Провинциальная масса устремляется в оперу по одной из причин, о которых я говорил выше. Комедии, водевили часто ускользают от ее понимания. Напротив, оперу они понимают всегда. Пение достаточно слушать, — даже иностранцам нет надобности следить за текстом.
Я рискую навлечь на себя гнев музыкантов, но выскажу свою мысль до конца. Литература требует духовной культуры, известного интеллектуального уровня, — тогда она может доставить наслаждение; а для того, чтобы получить радость от музыки, нужно только одно — обладать темпераментом. Я, понятно, не отрицаю ни воспитания слуха, ни особого чувства прекрасного в музыке; я даже готов согласиться, что великих композиторов можно понимать, лишь обладая в высшей степени утонченной эмоциональностью. И тем не менее здесь мы остаемся в области чувств, — интеллект может отсутствовать. Вспоминаю, как во время общедоступных концертов г-на Падел
Вот, на мой взгляд, почему провинция предпочитает оперу комедиям. Возьмем, к примеру, молодого человека, который окончил коллеж, изучил юриспруденцию в ближайшем провинциальном университете, стал у себя в городке адвокатом, судебным чиновником или нотариусом. Нет, он не невежда. Он получил классическое образование, знает наизусть отрывки из Буало и Расина. Но годы идут, за литературной эволюцией он не следит, новые театральные опыты для него — за семью печатями. Все это происходит в неведомом ему мире и его не интересует. Ему пришлось бы сделать интеллектуальное усилие, которое нарушило бы его привычную леность. Одним словом, он, по его же собственному выражению, заржавел; стоит ли счищать ржавчину, если такая возможность представляется не чаще одного раза в год? Куда проще пренебречь литературой и удовлетвориться музыкой.
Музыка же навевает блаженную дремоту. Думать не надо. Как это сладостно! Трудно даже представить себе, до чего может дойти страх перед мыслью. Необходимость иметь идеи, сопоставлять их, извлекать выводы — какая мучительная работа, какие ненужные сложности, как это утомляет! А ведь до чего удобно иметь пустую голову, отдаваться приятному пищеварению, погружаться в бассейн мелодичных звучаний! Вот в чем полное счастье. Мозг у слушателя ничем не обременен, он испытывает чисто плотскую радость бытия, разбужена вся его чувственность. Я уж не говорю о декорациях, о постановке, о танцах, — все это превращает наши классические оперы в феерии, в зрелища, ласкающие не только слух, но и зрение.
Побеседуйте с десятью провинциалами — восемь из них будут говорить об Опере со страстью, а по отношению к Французской Комедии выкажут надлежащее восхищение. Впрочем, то, что я говорю о провинциалах, надо было бы распространить на парижан, да и на зрителей вообще. Это объясняет то огромное значение, которое у нас приобретает оперный театр; он получает самые большие субсидии, он расположен в роскошном дворце, он делает грандиозные сборы, он влечет к себе целую нацию. Поглядите рядом с ним на Французский театр, который, однако же, сейчас так процветает: лачуга какая-то. Должен сознаться в одной слабости: меня злит так непомерно раздувшийся Оперный театр. Он занимает слишком большое место, узурпированное им у литературы, у великих творений нашего языка, у человеческого разума. Я вижу в нем торжество общественной чувственности и разгула. Разумеется, я не собираюсь становиться в позу моралиста: в сущности, меня всякое разложение интересует. Но я полагаю вот что: народ, который воздвигает такой храм музыке и танцу, проявляет пугающую трусость перед мыслью.
Только что артисты Французской Комедии дали ряд спектаклей в Лондоне. Денежные сборы, общее любопытство — в этом смысле их успех кажется несомненным. Опубликованы цифры, которые, вероятно, отражают истину. Зал, где играла Французская Комедия, был постоянно полон. Этот факт характерен и сам по себе. Я видел английскую труппу, гастролировавшую в одном из парижских театров: зал был полупустой, а немногочисленные зрители давились от смеха. Между тем эта труппа играла Шекспира, — правда, за исключением двух-трех актеров, все играли весьма посредственно. Но пошли нам Англия лучших своих артистов, парижане, я думаю, едва ли потревожили бы себя, они не стали бы их смотреть. Вспомните, какие ничтожные сборы делал Сальвини. Иностранные театры для нас не существуют; мы склонны насмехаться над тем, что не соответствует духу нашей нации. Можно сказать, что англичане прямо преподали нам урок литературного вкуса, — то ли потому, что наш репертуар и наши артисты им действительно пришлись по душе, то ли им просто хотелось проявить вежливость по отношению к литературе великого соседнего народа.
Что же наполняло каждый вечер зал театра Гейти — в самом ли деле вкус к литературе? В данном случае необходимы документально точные факты. Но прежде чем заняться этим вопросом, должен заметить, что никогда я не понимал озлобления, с которым у нас обрушивались на театр Французской Комедии, едва заходила речь о его предстоящих лондонских гастролях. Я читал статьи, полные ничем не объяснимой ярости. Самые деликатные авторы обвиняли наших артистов в алчности и отрицали за ними право играть по ту сторону Ла-Манша. Другие предрекали им кораблекрушение и заранее оплакивали их. Согласитесь — сегодня это выглядит смешным. Одного только следовало опасаться: неуспеха, пустого зала, падения престижа. Но в этом отношении можно не тревожиться: сборы так или иначе были гарантированы, этого достаточно; а что касается подлинного впечатления, которое произведут пьесы и их исполнители, то было заранее ясно, что его предвидеть нельзя. Английские газеты проявили учтивость, а наши французские — патриотизм. Поэтому Французская Комедия была тысячу раз права, рискнув отправиться в эту поездку; ее ждал триумф, ее ждал тот полумиллионный сбор, отчет о котором был на днях опубликован. По природе я отнюдь не шовинист; но мне было радостно сознавать, что наши актеры приобретут интересный опыт в стране, где они были уверены в отличном приеме, даже если они и не до конца всем понравятся.
В связи с этим вернусь к причинам, заставившим англичан ломиться на наши спектакли. Не думаю, чтобы это была неодолимая страсть к литературе. Дело скорее в моде и любопытстве. В настоящий момент мы во всей Европе провоцируем литературную борьбу. Нас не только обкрадывают — с нами спорят. Наша литература поднимает всякого рода вопросы — социальные, философские, научные; вот почему наши книги или наши пьесы возбуждают за границей такой шум. Например, Германия и Англия часто не могут нас читать, не приходя в негодование. Словом, наша литература — еретична. Я убежден, что большая часть английской публики была привлечена желанием разобраться наконец в театре, которого она не понимает. Это можно сказать о зрителях серьезных. Прибавьте к ним любопытных светских людей, которые слушают французскую трагедию, как если бы это была итальянская опера, и еще тех, кто стремится быть в курсе нашей литературы, — вот вам состав толпы, которая устремилась на спектакли в театр Гейти.
То, что происходило, подтверждает справедливость моих утверждений. Все критики пришли к выводу, что наибольшим успехом пользовались наши классические трагедии. Дело в том, что наши трагедии — вещь привычная; англичане, говорящие по-французски, знакомы с ними, они их учили наизусть. По успеху на втором месте после трагедий оказались лирические драмы Виктора Гюго, и это тоже более чем понятно: в них музыка стиха берет верх над всем прочим. Благодаря чудесным голосам исполнителей эти драмы воспринимались как оперные либретто, никто и не думал оспаривать их правдоподобие. Но, оказавшись перед «Фуршамбо» г-на Эмиля Ожье и перед всей драматургией г-на Дюма, англичане поднялись на дыбы. Их грубо сбивали с привычного им восприятия литературы, и они ограничились проявлением холодной вежливости.
Итак, опыт проведен. Меня он вполне удовлетворяет. Если гастроли Французской Комедии в Лондоне показали только то, каково отношение англичан к современному натуралистическому искусству, я и в таком случае склонен оценивать его как весьма полезный. Теперь ясно, что народ, создавший Шекспира и Бена Джонсона — ограничусь этими двумя именами, — в наши дни дошел до того, что не способен терпеть даже Дерзости г-на Дюма.
Я не могу здесь излагать историю английской литературы. Но прочтите замечательное сочинение г-на Тэна, — вы увидите, что ни одна литература не знала такого широкого и смелого потока оригинальности, как английская. По энергии и плотской грубости саксонский гений не знал себе равных. А теперь, после долгого господства протестантизма, эта английская литература дожила до того, что уже не может терпеть на сцене внебрачного ребенка или неверную жену. Вольный гений Шекспира, великолепная плотскость Бена Джонсона выродились в тошнотворно посредственные романы, в вялые мелодрамы, от которых отказались бы самые захолустные театрики наших предместий.
Я прочел полсотни английских романов, написанных за последние годы. Все это ниже всякой критики. Я имею в виду романы, подписанные модными именами. Не сомневаюсь, что авторы наших романов-фельетонов, от которых мы с презрением отворачиваемся, обладают более ярким воображением и большей широтой мысли. Двоеженство, потерянный и вновь найденный ребенок, страдания учительницы или какого-нибудь иного привлекательного существа — вот сюжеты, ставшие чуть ли не свято общеобязательными, — от них не уклоняется ни один английский романист. Это сказки каноника Шмидта[2], которые непомерно разбухли и предназначены для чтения в кругу семьи. Когда какой-нибудь писатель, на свою беду, выбивается из стандарта, его предают поруганию. К примеру, я недавно прочел «Цепь сатаны» — роман, написанный г-ном Эдуардом Дженкинсом против английского пьянства; с точки зрения наблюдений и искусства это произведение весьма посредственное; достаточно, однако, того, что автор высказал несколько истин об английских пороках, и его осыпали бранью. После Диккенса здесь не появлялось ни одного сильного и своеобразного романиста. А сколько я мог бы сказать и о Диккенсе — писателе, который так трепетно и ярко воссоздавал внешние формы бытия, но был так беспомощен в анализе человека и в собирании человеческих документов.
Что до современного английского театра, то он, по общему мнению, влачит жалкое существование. За двумя-тремя исключениями, нам никогда не приходило в голову что бы то ни было заимствовать у этого театра; между тем Лондон в известном смысле живет переработкой наших пьес. Хуже всего, что театр там еще более кастрирован, чем роман. На сцене англичане уже не терпят ни малейшего сколько-нибудь серьезного анализа человека. Их интересует только пошлая мораль, только некая условная добропорядочность. Я уверен, что именно в этом причина той серости, которая захлестнула их драматургию. Они опустились до мелодрамы, они опустятся еще ниже, ибо достаточно запретить правду о человеке, чтобы убить литературу. Разве не удивительно и не печально, что английский гений, видевший в прошлые столетия расцвет самых ярких писательских темпераментов, теперь, вследствие определенного направления общественного развития, порождает лишь синие чулки, лишь оскопленных писателей, которые не стоят даже Понсона дю Терайля? И это имеет место в такую пору, когда дух наблюдения и эксперимента толкает наше столетие к изучению и разрешению всех проблем.
Можно сказать, что перед нами последствия социального порядка, которые требуют слишком длительного изучения. Заметьте: господство условности в идеях и в характере литературных героев тем более удивительно, что английская публика требует натурализма в изображении внешнего мира. Нет более добросовестного и более дотошного натуралиста, чем Диккенс, когда он описывает и выводит на сцену какого-либо героя; но он просто отказывается проникать под кожу, до плоти. Поэтому в Лондоне изумительные декорации, хотя пьесы и остаются посредственными. Народ здесь практичный, рассудительный, он требует правды внешних аксессуаров, но злится, когда хотят рассечь человека. Добавлю, что в Англии философская мысль очень смелая, смелее, чем где бы то ни было, что позитивизм в ней ширится, что Дарвин опрокинул все прежние представления и открыл новый путь, по которому в настоящее время движется наука. Что означают эти противоречия? Ясно, что если английская литература топчется на месте и не способна перенести вторжение истины, значит, эволюция еще не коснулась ее, значит, существуют социальные помехи, которые должны будут исчезнуть, чтобы роман и театр, в свою очередь, расширили и рамки за счет наблюдения и анализа.
К этому я и хотел прийти: нам не следует принимать близко к сердцу мнения, выраженные английской публикой по поводу произведений нашей драматургии. К счастью, литературная среда в Париже не та, что в Лондоне. Англичане не поняли Мюссе, они сочли г-на Дюма слишком правдивым, — эти факты интересны для нас лишь постольку, поскольку информируют о литературной обстановке у наших соседей. Мы с ними стоим на слишком различных позициях. Мы никогда не согласимся с осуждением книги за то, что ее героиня — неверная жена, а не двоемужница. В этих условиях нам следует лишь поблагодарить англичан за теплый прием, оказанный нашим артистам; но ни в малейшей мере нам не приходится рассчитывать на то, чтобы воспользоваться их суждениями о наших пьесах. Исходные точки слишком различны, мы не можем понять друг друга.
Вот что я хотел сказать, — тем более что один из наших критиков недавно заявил, что ему доставила большое удовольствие статья в «Таймс» против натурализма. Автора статьи из «Таймс» следует просто отослать к Шекспиру или рекомендовать ему «Вольпоне» Бена Джонсона. Пусть лондонская публика сохраняет свою приверженность к нашему классическому театру или к нашему романтическому театру, — она не может понять наш современный репертуар в силу своего воспитания и из-за английской социальной среды. Но это не причина, чтобы наши критики радовались шуткам «Таймс» над литературным движением, составляющим нашу славу со времен Дидро.
Что же касается автора из «Таймс», то советую ему обдумать следующую мысль: побочные дети Шекспира не имеют права насмехаться над законными сыновьями Бальзака.
О СУБСИДИЯХ
Во время дискуссии о бюджете все были поражены суммами, которые государство отпускает музыке, — они огромны в сравнении со скромными суммами, предоставленными литературе. Субсидии театрам Французской Комедии и Одеону, если их сопоставить с тем, что получают музыкальные театры, абсолютно смехотворны. Но этого мало, в те дни газеты завели речь об открытии новых музыкальных залов, вся пресса была озабочена судьбой композиторов и их произведений, общественное мнение оказывало самый настоящий нажим на правительство, требуя от него новых пожертвований во славу музыки. О литературе — ни звука.
Я уже говорил, что в этом апофеозе музыки вижу ненависть толпы к мысли. Человеку, который сытно пообедал, ходить во Французскую Комедию утомительно; там надо понимать, а понимать дело трудное. В Опере же он отдается убаюкивающим мелодиям, никакой подготовки для этого не требуется, — бакалейщик из угловой лавки испытает там не меньшее наслаждение, чем самый утонченный меломан. К тому же в Опере есть феерия, балет с обнаженными танцовщицами, декорации со сказочными эффектами освещения. Все это прямо обращено к чувствам зрителя и никаких умственных усилий от него не требует. Вот почему музыке возвели великолепный храм, между тем как почти напротив, в другом конце улицы, живет литература, живет наподобие благонравной, рассудительной, скучной мещанки, — ей было бы не по себе посреди этой роскоши, достойной содержанки. Да, именно так, музыка во Франции — содержанка. Ничто не может принести больший ущерб интеллектуальному здоровью нации.
Нашлось множество людей, которые подняли голос протеста против этой диспропорции между суммами, предоставленными литературе — и музыке. По их мнению, необходимо более справедливо распределять субсидии. Посмотрите на дело с практической стороны, с точки зрения достигнутых результатов, и вы снова испытаете немалое удивление; вы обнаружите, что тех сотен тысяч франков, которые брошены в бездонную бочку музыкальных театров, явно недостаточно, — они повлекли за собой лишь банкротство. Сама Опера, остающаяся весьма процветающим предприятием, с давних пор ничего значительного не создавала, она вынуждена жить старым результатом, довольствуясь труппой, которая, по мнению компетентной критики, постепенно вырождается. Несмотря ни на что, мы упорствуем. Когда музыкальный театр терпит крах, — а это случается каждый сезон, — мы тотчас изыскиваем способ открыть другой. Печать идет в наступление, министры проявляют благосклонную податливость. Нам нужны оркестры и балерины — пусть даже ценой всеобщего разорения. Странное искусство, которое можно поддерживать только с помощью миллионов! Удовольствие, которое оказывается настолько дорогостоящим, что нам не удается его обеспечить парижанам, даже оплачивая за счет всех французов!
Казалось бы, вывод прост. Зачем упорствовать? Зачем давать награды за банкротство? Пусть музыка потеснится. Это было бы не так уж и плохо. Каждый раз, проходя мимо здания Оперы, я испытываю глухое бешенство. К литературе, творимой за этими стенами, я глубоко равнодушен, мне кажется возмутительным, что мы поселили рулады и курбеты посреди золота и мрамора, в этом дворце, раздавившем город своей роскошью.
Поэтому я охотно присоединяюсь к тем журналистам, которых это положение вещей оскорбило. Пусть разделят субсидии между музыкой и литературой; пусть прежде всего увеличат субсидию, предназначенную для Одеона, чтобы он мог пойти на риск и привлечь молодых драматургов; пусть даже попытаются создать театр народной драмы, открытый любым экспериментам. Лучшего и быть не может.
Это — в принципе. Теперь, если обратиться к практике, скажу, что, когда дело идет об искусстве, я не верю в силу денег. Посмотрите, что происходит с музыкой; театры пожирают субсидии, как огонь — солому, а директорам приходится объявлять себя несостоятельными. Если увеличить субсидии, музыкальные театры пожрут еще больше денег, вот и все. Для процветания театра нужны не миллионы, а великие произведения, миллионы не могут поддержать ничтожные пьесы, между тем как великие произведения приносят с собой миллионы. О музыке я говорить не собираюсь; зачем выяснять, не переживают ли в настоящий момент музыкальные театры такой же кризис, как театры драматические? Я хочу остановиться на проблеме литературы, и к этой проблеме я приступаю.
Прежде всего сошлюсь на одно признание. Вот уже три года, как я не устаю твердить: драма умирает, драма мертва. Когда я говорил, что наши подмостки пусты, мне отвечали: «Вы оскорбляете нашу театральную славу!» Послушать критику, так театр во Франции еще никогда не переживал такого расцвета. А теперь та же критика внезапно признается в нищете и ничтожестве нашего театра. Она долго негодовала и поносила меня, а теперь воздает должное моей правоте. Она констатирует нынешний кризис, сетует на жалкий удел театра Порт-Сен-Мартен, отданного «медведям» и «китам»[3]; Гетэ, который агонизирует, несмотря на феерии; Шатле и Театр-истор
Однако я почти уверен, что у нас противоположные взгляды на то, как этот недуг лечить. Последыши романтизма, встревоженные и рассерженные исчезновением драмы образца 1830 года, не нашли ничего лучше, как заявить: драма умирает лишь оттого, что у нас недостаточно денег, чтобы вдохнуть в нее жизнь. Все как нельзя проще: хотите возрождения — возьмите да и откройте новый театр, где за счет государства будут ставиться все более или менее талантливые пьесы начинающих авторов. Одним словом, пьесы есть — нет театров.
Послушайте, над кем вы насмехаетесь? Где они, ваши пьесы? Покажите мне их. Театры разоряются именно потому, что нет пьес. В неведомые шедевры я никогда не верил. Ходит множество вздорных легенд о том, что начинающему драматургу не пробиться к публике. Однако же надо сказать: все хорошие пьесы всегда находили путь на сцену; нельзя назвать ни одной стоящей драмы или комедии, которая не дождалась бы своего часа и своего успеха. Такова истина — истина утешительная, потому что, раз она не по душе непонятым и бессильным, значит, она на руку сильным.
Конечно, директоры часто ошибаются, и по природным склонностям они кассовый успех предпочитают чисто литературному. Но какой директор отвергнет хорошую пьесу, если считает ее хорошей? При всех обстоятельствах пьеса будет подвергаться какому-то суду — даже в театре, созданном специально для начинающих; и там будут групповые пристрастия, и там будут глупости. Одна глупость стоит другой, но глупость человека, стоящего на страже своего кошелька, в какой-то степени смягчается заботой об успехе. В настоящее время все директоры заняты поисками пьес; они чувствуют, что их постоянные поставщики стареют, они встревожены, им хотелось бы чего-то новенького. Спросите их, они вам скажут, что готовы облазить все парижские мансарды, лишь бы знать, что где-нибудь притаился юный талант. А печальная истина в том, что они не обнаруживают ничего, ровным счетом ничего.
Вот какой момент мы выбрали, чтобы требовать открытия нового театра! Порт-Сен-Мартен, Амбигю, Театр-истор
Но это еще не все. Не хватает не только пьес, но и актеров. Не хочу называть никаких театров, но почти все труппы опустились до жалкого состояния, за исключением нескольких талантливых артистов. Традиции романтического театра уходят в прошлое, — надо ждать, чтобы новое поколение актеров принесло на сцену новый дух. А пока этого нет, всякому вновь созданному большому театру стоило бы неимоверных усилий собрать даже сносную труппу.
Да, вчерашняя драма мертва; да, нет больше директоров, чтобы ее ставить, актеров — играть ее, публики — ее принимать. Но какая дикая мысль — стремиться воскресить ее с помощью ассигнований! Если даже государство отвалит миллионы — ему не вдохнуть жизнь в этот труп. Есть лишь один способ вернуть драме утраченный ею блеск: обновить ее. Романтическая драма не менее мертва, чем трагедия. Подождите, пока завершится эволюция, пока появится театр нашей эпохи, плоть от плоти наших современников, и вы увидите возрождение театра. В литературе необходима страсть. Когда образец попадает в руки подражателей, он очень скоро исчезает. Нам нужны не подражатели, а творцы.
Все это мысли элементарные, истина настолько очевидная, что, кажется, она должна быть ясной для маленьких детей, — не странно ли, что мне приходится так часто повторять ее, убеждая всех вокруг? Нет сомнений, что у каждого исторического периода своя литература, свой роман и свой театр. Почему же вы хотите, чтобы мы пробавлялись литературой времен Луи-Филиппа и Империи? После 1870 года, после чудовищной катастрофы, глубоко потрясшей всю нацию, для нас наступила новая эпоха. Появились новые политические деятели, они взяли в и руки власть и способствуют развитию, которое завтра приведет к новым общественным формам. Значит, и в литературе должно произойти сходное развитие; мы тоже движемся к формам, которым завтра суждено одержать верх; новые люди невольно способствуют их торжеству, играя ту роль, для которой призваны. Все это неопровержимо, все это подчиняется законам, которые нам еще не вполне ясны, но мы начинаем их различать.
Надеяться на возврат к романтическому движению так же нелепо, как мечтать о повторении июльских дней 1830 года. В наши дни свобода уже завоевана, и мы пытаемся подвести научную основу как под управление страной, так и под литературу. Впрочем, я бегло касаюсь важных проблем, на которых мне хотелось бы в другой раз остановиться подробнее.
Итак, в заключение скажу: хоть я и не вижу худого в том, чтобы литературе давали субсидии, хоть я и считаю правильным, чтобы Оперу содержали с меньшей помпой и побольше средств давали Одеону, я все же абсолютно убежден, что деньги не произведут на свет гения и даже не помогут ему появиться; ибо свойство гения — утверждаться вопреки препятствиям. Ваши деньги попадут в руки бездарностей, спекулирующих на истории и патриотизме; может статься, что от них будет скорее вред, чем польза, — но жить-то ведь надо всем! А будущее утвердит себя само, вопреки вашим поддержкам и субсидиям, — благодаря натуралистической эволюции нашего столетия, благодаря тому духу логики и науки, который в настоящий момент преобразует весь общественный организм. Пусть слабые гибнут, если им перешибли хребет, — таков закон. Сильные зависят лишь от самих себя; они способствуют процветанию государства и ничего не ждут от него.
ДЕКОРАЦИИ И РЕКВИЗИТ
Хочу поговорить о развитии нашего театра в сторону натурализма, касаясь только декораций и реквизита. Известно, что на этот счет есть две противоположные точки зрения: одни хотят, чтобы театр остался при аскетизме классического оформления, — другие требуют точного воссоздания среды, как бы это ни было сложно. Я, понятно, на стороне последних, но приведу и доводы.
Вопрос этот следует рассмотреть в рамках истории нашего национального театра. Старинные ярмарочные представления, мистерии, разыгранные на подмостках странствующих театров, все эти спектакли под открытым небом, из которых вышли совершенные, гармоничные трагедии и комедии XVII века, игрались между тремя завесами, которые свешивались с штанкетов. Декораций не было, их восполняло воображение зрителей. Позднее, во времена Корнеля, Мольера и Расина, каждый театр имел в запасе несколько декораций — городскую площадь, дворцовый зал, лес, храм; впрочем, лес, кажется, никогда не использовался. Отсутствие перемен предписывалось единством места — правилом, которое тщательно соблюдалось. Каждая пьеса требовала лишь одной-единственной декорации; а так как, с другой стороны, все действующие лица должны были при этой декорации встречаться, то актеры невольно выбирали одну и ту же нейтральную среду, и это позволяло тому же самому дворцовому залу, той же улице, тому же храму приспосабливаться ко всем возможным сценическим действиям.
Я останавливаюсь на этом потому, что здесь мы — у истоков традиции. Не надо думать, что однообразие, безликость декораций связаны с примитивностью эпохи, с неразвитостью декоративного искусства. Достаточно сказать, что некоторые оперы и парадные спектакли ставились в то время с использованием пышной живописи и сложнейшей машинерии. Нейтральная роль декораций была обусловлена эстетическим сознанием эпохи.
Посмотрите в наши дни постановку классической трагедии или комедии. Декорация не оказывает на ход представления ни малейшего воздействия. Иногда слуги приносят кресла или стол; случается даже, что они ставят эти кресла на середине улицы. Остальная меблировка и даже камины — все нарисовано на заднике. И это кажется вполне естественным. Действие разыгрывается в отвлеченном пространстве, персонажи пьесы — это не человеческие индивидуальности, живущие на сцене, но общечеловеческие типы, движущиеся по ней. Я не оспариваю классическую формулу с точки зрения сегодняшнего дня, я просто устанавливаю: поскольку аргументация действующих лиц, анализ их характеров, исследование их страстей методом диалога развертывались перед суфлерской будкой, без всякого участия внешней среды, то все это приобретало тем больший вес, чем меньшее значение имел материальный фон.
Итак, можно считать доказанным следующее положение: безразличие XVII века к достоверности декораций связано с тем, что, с точки зрения людей того времени, окружающая природа, внешняя среда не оказывали никакого влияния на действие и героев. В литературе классицизма природа была почти не в счет. Благородным почитался только человек, и к тому же человек, освобожденный от своей человеческой природы, абстрактный человек, рассматриваемый как носитель разума и страстей. Пейзаж в театре — зачем он был нужен? Никто не обращал внимания на реальные пейзажи, которые преображаются под лучами солнца или под дождем. Комната, уставленная мебелью, согретая дыханием жизни, придающим ей неповторимость, — зачем это? Герои пьесы не жили, они не обитали в домах, они лишь появлялись для произнесения предписанных им текстов.
Такова исходная точка нашего театра. Я не могу в исторической последовательности раскрывать все фазы, через которые он прошел. Нетрудно, однако, убедиться, что произошла медленная, безостановочная эволюция, благодаря которой значение среды с каждым днем возрастало. Все литературное развитие последних двух веков сводится к этому завоеванию природой своих прав. Для человека кончилась изоляция, люди стали понимать, что деревни, города, климаты стоят того, чтобы их изучать и чтобы увидеть в них гигантскую раму, внутри которой существует человечество. Мысль пошла и дальше, — она сделала заключение, что нельзя до конца узнать человека, не изучив его одежду, его дом, его страну. С той поры абстрактные персонажи исчезли. Писатели стали изображать индивидуальных людей, живших современной жизнью.
Театр поневоле подчинился этой эволюции. Я знаю, что некоторые критики представляют себе театр как нечто незыблемое, как жреческое искусство, не подлежащее изменениям. Это предрассудок, ежедневно опровергаемый фактами. У нас были трагедии Вольтера, для которых декорации уже играли известную роль; у нас были романтические драмы, которые, вызвав к жизни фантастическую декорацию, извлекали из нее величайшие эффекты; у нас были пьесы-балы Скриба, участники которых танцевали посреди декораций, изображавших реальную гостиную, и мы, наконец, дошли до подлинных вишневых деревьев в «Друге Фрице», до мастерской художника-импрессиониста в «Стрекозе»[4], до поразительно точного интерьера в «Клубе». Изучите внимательно этот процесс, и вы увидите все переходы, вы убедитесь в том, что нынешние результаты издавна подготовлены длительной эволюцией нашей литературы.
Чтобы меня лучше поняли, я повторяю свою мысль. Беда, как я уже говорил, в том, что театр хотят обособить, хотят видеть в нем нечто совершенно специфическое. Конечно, у театра свой угол зрения на мир. Но разве не ясно, что он всегда подчинялся законам времени? В настоящий момент достоверная декорация вызвана волнующей нас нуждой в реальности. В эпоху, когда и роман превратился во всестороннее исследование, в протокол, составленный относительно каждого явления жизни, — в такую эпоху театр неизбежно подчинится общей тенденции. Современные герои, неповторимо индивидуальные, действующие под властным влиянием окружающей их среды, живущие на театральных подмостках нашей жизнью, были бы просто смешны в декорациях XVII века. Они садятся — и им нужны стулья; они пишут — им нужны столы; они ложатся, одеваются, едят, греются — им нужна полная меблировка. С другой стороны, мы изучаем все слои общества, наши пьесы ведут нас повсюду, перед рампой неизбежно появляются самые разнообразные картины. Этого требует тип современного театра.
Некоторых критиков бесит мелочное воспроизведение быта, и они выдвинули теорию, будто бы такие детали снижают напряженность драматического интереса. Признаться, я не совсем их понимаю. Так, например, утверждают, что только предметы мебели, — или иной реквизит, необходимый для действия, — должны быть настоящими, все остальное следует рисовать на заднике и кулисах. Выходит, что, увидев стул, зритель подумает: «Ага, герой сядет»; или, заметив графин с водой, он скажет себе: «Ясно — герой захочет пить»; или, обнаружив на авансцене рабочую шкатулку, он тотчас сообразит: «Понимаю — героиня будет вышивать, слушая чьи-то признания». Я не выдумываю, — говорят, есть люди, которым такая детская игра в отгадки очень нравится. Когда в комнате стоит мебель, а на ней разные безделушки, это сбивает их с толку и они готовы кричать: «Это не театр!»
Это и в самом деле не театр, если, вопреки всему, понимать театр как торжество условности. Нам говорят: «Что бы вы там ни делали, некоторые условности пребудут вечно». Справедливо, но это не мешает тому, чтобы каждая из условностей исчезала, как только пробьет ее час. Ведь вот похоронили же мы единство места; ничего нет удивительного, если мы теперь стремимся идти дальше, придавая декорации наивозможную точность. Это — продолжение все той же эволюции. Условности, которые остаются, не имеют ничего общего с условностями, которые уходят в прошлое. Одной меньше — и то хорошо.
Как же не почувствовать, что достоверная декорация усиливает напряженность интереса? Достоверная декорация, — например, комната с мебелью, цветочными горшками, безделушками, — сразу же уточняет ситуацию, говорит о соответствующей среде, рассказывает о привычках героя. А как удобно чувствуют себя актеры, как они естественно живут той жизнью, которой они должны жить! Создается интимная обстановка, естественный и пленительный уголок жизни. Я знаю: любить это могут те, которые хотят, чтобы актеры жили в пьесе, а не разыгрывали ее. В этом — новый принцип театра. Например, Скриб не нуждается в реальной внешней среде, потому что его герои — картонные человечки. Я говорю о достоверных декорациях только для тех пьес, где действуют герои из плоти и крови, люди, приносящие с собой на сцену воздух, которым они дышат.
Один критик проницательно сказал: «Прежде достоверные персонажи действовали на фоне нереальных декораций; теперь на фоне достоверных декораций действуют нереальные персонажи». Это верно, если учесть, что герои классических трагедий и комедий достоверны, не будучи реальными. Они обладают обобщенной достоверностью, при которой самые общие черты рода человеческого передаются звучными стихами; но они не обладают достоверностью индивидуальной, живой и развивающейся — как мы ее воспринимаем сегодня. Выше я попытался доказать, что декорация XVII века в целом превосходно вязалась с персонажами театра той эпохи; она, как и эти персонажи, была лишена конкретных черт и оставалась емкой, безликой, в высшей степени приспособленной к риторическим монологам и к изображению сверхчеловеческих героев. Потому мне и кажется нелепостью, когда в наши дни ставят, например, трагедии Расина в пышных декорациях и костюмах.
Но критик совершенно прав, утверждая, что в наше время нереальные персонажи действуют на фоне достоверных декораций. Во всех моих статьях я только на это и сетую. Натуралистическая эволюция театра по необходимости началась с реформы материальной стороны, с точного воссоздания внешней среды. В самом деле, — так было проще, можно было без труда завоевать публику. Вот уже давно, как это движение развивается. Что же до нереальных персонажей, то их труднее преобразовать, чем кулисы и задники, — для такой реформы требуется гений. Первую половину дела можно было осуществить силами художников и машинистов сцены, между тем как драматурги лишь ощупью пробираются к решению своей задачи. Замечательно то, что порой для обеспечения большого успеха было достаточно одной только достоверности декораций.
Разве этот признак не характерен? Нужно быть слепцом, чтобы не понимать, куда мы движемся. Критики, сетующие на то, что театр увлекается достоверностью декораций и реквизита, видят лишь одну сторону вопроса. А ведь он гораздо шире, он охватывает литературное движение всего столетия, тот непреодолимый поток, который уносит нас всех в сторону натурализма. Сарду захотел, чтоб в спектакле «Прелестницы» были чашки эпохи Директории; Эркман-Шатриан потребовали для «Друга Фрица», чтобы на сцене бил фонтан; Године для постановки своей пьесы «Клуб» — настоящих вещей из клуба. Можно посмеиваться, пожимать плечами, говорить, что пьесы от этого лучше не станут. Но за прихотями щепетильных драматургов с большей или меньшей определенностью чувствуется значительная мысль — стремление к искусству, основанному на методе и анализе, близкому науке. Нет сомнений, что придет писатель, который наконец на фоне достоверных декораций создаст достоверных героев, и тогда все станет на свое место.
Господин Франсиск Сарсе, один из авторитетнейших знатоков в данной области, соблаговолил высказаться по поводу изложенного выше. Он, разумеется, со мной не согласен. Ф. Сарсе довольствуется тем, что дает и оценки, не заглядывая в будущее, не тревожась о современном творчестве в целом, он просто констатирует успехи или провалы и приводит доводы, которые, как ему кажется, вытекают из некоей абсолютной науки о театре. Я же, напротив, интересуюсь философскими проблемами эстетики, меня увлекает зрелище литературной эволюции, и мне, в сущности, не слишком важна каждая данная пьеса — она почти всегда посредственна; интересна она мне лишь как более или менее отчетливая примета эпохи или авторского темперамента; к тому же я нисколько не верю в абсолютную науку, я думаю, что изобразить можно все — в театре как и в других искусствах. Вот в чем наши разногласия. Но я спокоен — г-н Сарсе горд тем, что он постоянно учится и что факты могут его убедить. Рано или поздно натуралистические факты убедят его так же, как недавно убедили факты романтические.
Область декорации и реквизита — очень определенная и четко отграниченная, на ней очень удобно изучать театральные условности. По сути дела, условности — это и есть театральная проблема. Мне говорят, что условности вечны, что рамку никогда устранить не удастся, что без рисованных кулис не обойдешься, что сценический час всегда будет минутой, что у помещений, где идет действие, всегда будет только три стены. Что ж, все это справедливо. Более того, подобные аргументы наивны. Мне это напоминает, как один художник классической школы говорил о Курбе: «А что он такого придумал? Разве его фигуры отличаются от моих? У них тоже один нос, один рот и два глаза!»
Нужно понимать, что каждое искусство имеет свою материальную основу, от которой никуда не уйдешь. Когда мы занимаемся театром, мы не занимаемся химией. Значит, нужен театр, организованный, — как все театры эпохи, в которую мы живем, — с более или менее совершенным использованием материальной основы. Абсурдно полагать, что на подмостки можно перенести природу как она есть, посадить там настоящие деревья, соорудить настоящие дома, освещенные настоящим солнцем. Условностей не избежать, вместо реальности приходится принимать более или менее полную иллюзию. Это все настолько бесспорно, что и говорить не стоит. Это — сама основа человеческого искусства, без которой невозможно никакое творчество. Не упрекают же художника за краски, романиста за чернила и бумагу, драматурга за рампу и часы, маятник которых неподвижен.
Но проведем сравнение. Прочтите, к примеру, роман мадемуазель де Скюдери и роман Бальзака. Простим им обоим бумагу и чернила, — смиримся с этим несовершенством человеческого творчества. Но с помощью одних и тех же орудий — мадемуазель де Скюдери изготовит марионеток, а Бальзак создаст людей из плоти и крови. Тут прежде всего вопрос таланта; но многое зависит и от литературной эпохи. В наши дни наблюдение, изучение природы стало методом, — таковой был почти неизвестен в XVII веке. Значит, здесь мы видим обойденную условность, она как бы замаскирована мощью правды.
Условности лишь меняются; они меняются и в наше время. Мы не в состоянии творить истинно живые существа, создавать миры, зависящие лишь от самих себя. Мы используем неживую материю, и в нее мы вдыхаем мнимую жизнь. Но как велик диапазон этой мнимой жизни, — начиная от грубого подражания, не способного никого обмануть, вплоть до почти идеального воссоздания, кажущегося чудом! Скажут: это дело гения; верно, но, повторяю, это также дело века. Идея реальной жизни в искусстве — вполне современная идея. Мы вопреки собственной воле движемся вперед — к истинному и реальному. Это — неопровержимо; легко доказать на примерах, что стремительность нашего движения с каждым днем растет. Неужели кто-то думает остановить это движение, заметив, что условности не исчезают, а видоизменяются? Ведь как раз оттого, что существуют условности, то есть барьер между абсолютной истиной и нами, мы и воюем за возможно большее приближение к истине, мы и являемся свидетелями грандиозного зрелища — художественного творчества людей. В сущности, всякое произведение — это сражение с условностью, и произведение тем более значительно, чем полнее победа, одержанная им в этом сражении.
Мои противники, как всегда, понимают все слишком буквально. Я выступаю против условностей, против барьеров, отделяющих нас от абсолютной истины; они тотчас заявляют, что я хочу устранить все условности, что я тщусь быть господом богом. Увы, это не в моих силах! Может быть, проще понять, что я от искусства требую лишь того, что оно способно дать. Мы уже знаем: природу как таковую вывести на сцене невозможно. Но сегодня уже по роману можно видеть, чего мы достигли благодаря точному анализу среды и человека. Я назвал Бальзака, — не отказываясь от искусственной формы издания своих сочинений книгами в переплетах, он создал целый мир, люди которого живут в нашей памяти как реальные люди. Вот я каждый день и спрашиваю себя: неужели такая эволюция невозможна в театре? Неужели автор, видоизменив сценическую условность, не сумеет воспользоваться ею во имя того, чтобы принести на сцену более интенсивную жизнь? Таков, по сути дела, внутренний смысл той борьбы, которую я веду в настоящих статьях.
Разумеется, я не надеюсь ничего изменить: то, что должно быть, — будет. Я просто хочу доставить себе удовольствие и предсказать эволюцию, пусть даже рискуя ошибиться. Я убежден, что нельзя по прихоти дать развитию театрального искусства то или иное направление. Театр, как и все другие искусства, изменяется под влиянием эпохи, то есть нравов, духовных тенденций, прогресса всей суммы человеческих знаний. Мне кажется невозможным, чтобы наука, новый метод анализа, роман, живопись — все это, бесспорно, развивалось в реалистическую сторону, а театр остался бы в одиночестве и неподвижности, скованный традицией. Я высказываю эту мысль, потому что считаю ее логичной и разумной. Факты покажут, прав я или нет.
Итак, в одном смысле мы достигли ясности: я не настолько наивен, чтобы требовать дословного копирования природы. Я лишь устанавливаю тенденцию в декорациях и реквизите, которая, видимо, все больше приближает театр к природе; и я это устанавливаю как симптом натурализма в театре. К тому же я этому рад. Но охотно признаюсь: когда я говорю, что мне нравятся вишневое дерево в «Друге Фрице» и обстановка клуба в пьесе «Клуб», я доставляю себе удовольствие тем, что нахожу доводы. А доводы мне необходимы, — я беру их там, где они мне подвертываются; я их даже несколько преувеличиваю, и это естественно. Я отлично сознаю, что вишня, на которую залезает Сюзель, сделана из жердей и картона и что обстановка клуба всего лишь искусный обман. Но, с другой стороны, нельзя отрицать того, что у Скриба нет ни таких вишневых деревьев, ни таких клубов; эта щепетильная забота о как можно более полной иллюзии — явление новое. Остается сделать лишь логическое умозаключение и констатировать в театре тот же процесс, который идет в романе. По-моему, только слепцы могут отрицать обновление драматургии, свидетелем которого мы являемся. Оно начинается с декораций и реквизита; оно окончится действующими лицами.
Заметьте: пышные декорации со всякими фокусами и трюками, рассчитанными на то, чтобы ошеломить зрителя, меня нисколько не трогают. Есть эффекты, которые воспроизвести нельзя: например, наводнение, битва, рушащийся дом. Если бы подобные зрелища удалось воспроизвести, я бы согласился с необходимостью сократить диалог. Это совершенно особое искусство, связанное с работой художника-декоратора и машиниста сцены. Впрочем, по такому пути можно быстро дойти до зрелищных представлений, доставляющих глазу вульгарное удовольствие. Однако, отбросив трюки и фокусы, можно сказать, что в высшей степени интересно оформить ту или иную драму грандиозными декорациями, списанными с природы, — насколько это позволяют условия сцены. Я все еще помню великолепный Париж в пятом акте «Жана де Томмере»[5] — набережные, уходящие во мрак, с вереницами газовых рожков, удаляющимися от зрителя. Правда, сам по себе пятый акт пьесы был весьма посредствен. Оформление, казалось бы, имело целью восполнить пустоту диалога. Да, такой довод пока сохраняет свою убедительность, — но если бы пятый акт был полноценным, оформление не испортило бы его, а, напротив, обогатило.
Но признаюсь, меня гораздо больше удовлетворяет иное воспроизведение среды — менее сложное, нуждающееся в меньших усилиях. Справедливо, что фон не должен забивать героев своей пышностью и богатством. Нередко место действия объясняет человека, дополняет его — при том условии, что человек остается в центре внимания, остается тем, во имя чего автор создал пьесы. Именно он — смысл и итог всех эффектов, именно в нем должен воплотиться окончательный итог; достоверная декорация развернута лишь для того, чтобы придать большую достоверность ему, чтобы в глазах зрителя окружить его свойственной ему атмосферой. Если эти условия не соблюдены, мне ни к чему все хитроумные эффекты оформления, которые уместны только в феерии.
Мы достигли достоверности в костюме. В наше время стремятся соблюсти точность обстановки. Шаги, которые уже сделаны, значительны. Остается только вывести на сцену достоверных героев, что, правда, наиболее сложно. Когда это произойдет, исчезнут последние традиции, и тогда сценическое представление будет все больше подчиняться законам самой жизни. Разве мы в игре наших актеров не наблюдаем все более отчетливую реалистическую тенденцию? Поколение романтических актеров начисто исчезло, так что театрам теперь необыкновенно трудно возобновлять пьесы 1830 года; а старые театралы еще обвиняют театр в профанации искусства. Прежде актер никогда бы не позволил себе говорить, повернувшись к публике спиной; сегодня это бывает сплошь и рядом. Факты незначительные, но характерные. Актеры все чаще живут в пьесах, а не декламируют их.
В заключение повторяю фразу, сказанную мною выше: всякое — произведение — это сражение с условностью, и произведение тем более значительно, чем полнее победа, одержанная им в этом сражении.
Рискуя повториться, вернусь еще раз к вопросу о декорациях. Я рассмотрю весьма замечательное сочинение г-на Адольфа Жюльена о театральном костюме. Мне очень досадно, что нет подобного сочинения о декорациях. Г-н Жюльен, правда, бросает тут и там замечания о декорациях; ибо, согласно его справедливой мысли, все зависит от общей эволюции театра; процесс, видоизменяющий костюмы, в то же время трансформирует и декорации; впрочем, можно полагать, что и он порожден более общим процессом — сменой литературных периодов. И все-таки желательно, чтобы был написан специальный труд по истории декораций: от тех подмостков, на которых исполнялись мистерии, до наших современных сцен, которые отличаются самым добросовестным натурализмом. Покамест, ничуть не претендуя на то, что мои заметки сыграют роль столь необходимого для нас обширного исторического исследования, я попытаюсь рассмотреть вопрос с точки зрения логики.
Ф. Сарсе ополчился против того значения, которое наши театры придают в настоящее время декорациям. Как всегда, он высказал немало превосходных мыслей, полных здравого смысла; но, по-моему, он спутал все на свете, и для того, чтобы нам понять друг друга, нужно разобраться в поставленной им проблеме и отделить разнородные факты друг от друга.
Прежде всего откажемся от рассмотрения феерии и иных, чисто зрелищных спектаклей. Я не намерен выходить за пределы литературы. Нет сомнений, что пьесы, в которых некоторые сцены всего лишь предлог для оформления, опускаются до уровня ярмарочных панорам; предназначенные для рассматривания, они представляют особый интерес; нередко они любопытны блеском искусного выполнения. Это — особый жанр, и я не думаю, чтобы Ф. Сарсе требовал его исчезновения. Декорации там тем более уместны, что играют главную роль. Они забавляют публику; те, кому это не нравится, могут оставаться дома. Литература тут ни при чем, и уже поэтому такой жанр не может ей причинить ущерба.
Впрочем, я понимаю, на что сетует Ф. Сарсе. Он обвиняет директоров и авторов в спекуляции на этом пристрастии публики к пышному оформлению, в стремлении во что бы то ни стало ввести такие декорации в литературные произведения, которые могут без них обойтись. Можно вспомнить, например, декоративные излишества в постановке «Бальзамо»; там была целая галерея зеркал и бенгальские огни сомнительной полезности — с точки зрения драмы; к тому же они и не спасли пьесы. Что ж, в этом сугубо конкретном случае г-н Сарсе прав. Декорация, не вызванная драматургической необходимостью, представляющая собой некий вполне самостоятельный курьез, задача которого ошеломить публику, низводит спектакль на уровень феерии или зрелищной мелодрамы. Короче, там, где существует оформление ради оформления, там, как бы оно ни было богато и занятно, мы имеем дело со спекуляцией, которая может лишь погубить литературное произведение.