— Брось.
— А в чем идти?
— Что ж, у тебя платьев нет?
— Такого, как надо, нет.
А я не знаю, какие требуются платья на свиданиях с будущими майорами.
— Так вот почему зеленое. Чтобы в тон, — подсмеиваюсь я.
— Мне зеленое идет, — говорит, а пальцами совершает все ту же сложную гимнастику.
— Значит, и майоры тебе пойдут, — подбадриваю я прежде, чем заняться своими делами.
Вязала весь день. Успела. Домой убежала раньше времени.
А скоро замуж вышла. Муж может стать генералом. Лена говорит, что у него есть шансы.
Не знаю, правда, помогло ли платье. Страшное оно было, как смертный грех.
«ДИНЬ-ДИНЬ»
А можно было б, наверное, и взволноваться. Глаза у Дини круглые, бархатно-влажные, как у верблюда. Удлиненный лицевой овал и голова, всегда запрокинутая.
Диня всегда смотрит снизу вверх. Возможно, дело в росте, который невысок, и каблуками никогда не удлинен. А может, в тяжелых волосах, которые тянут голову к земле.
У нее крупные кудри — темно-коричневые со светлыми перекисными стручками по концам. Высажены кудри на крупную голову, а голова сидит на короткой шее и кажется, что не волосы у нее, а двуцветный темный капюшон; и странно немного, что капюшон соединен не с просторным монашеским балахоном такого же темно-коричневого цвета, а с дырчатой вязаной кофточкой — то желтой, то цвета ржавчины. Диня любит осенние цвета, придуманные, вроде, не для украшения, а для напоминания о быстротечности: цвет прощается со светом, и не потому ли так жалобно блестят эти круглые глаза?
А голос у Дини тонкий. Из тех высоких ровных голосов, которые на воле будто и не живут, они моментально забираются тебе в черепок и бродят там, как у себя дома, топочут из одного полушария другое, заставляя морщиться. «Динь-динь». «Динь-динь».
Наверное, это сопрано, но считать его хочется сиротским фальцетом: Диня закидывает голову, Диня жалобно смотрит, Диня звенит — добираясь до самой глубины полушарий. Диня напоминает о долге, об обязанностях, о человеческом в человеке, даже если при этом говорит, что из форточки дует, ходила в домоуправление, папа болеет, да, болеет папа.
У Дини все время кто-то болеет. Когда я видел ее в последний раз, то у нее машина заболела. Что-то там с маслом — я уже не помню. Осталось в памяти только то, что машина недужит, дышит на ладан, нужен ей ремонт, или уже вообще на покой, а кто же денег даст на новую, начальник не любит, никто не любит, а скоро лето, пора ехать куда-то с ребенком; труды-печали-заботы одним нескончаемым потоком, тянутся, длятся и реют, и под ногами, и над головой; и ты, сквозь них — одна, одинокая, желтая — как сквозь густой плотный туман.
«Диня» — я ее первый стал так называть, а за мной так же стали называть ее и другие на работе, в моей тогдашней конторе, небольшой, частной и немного творческой. Особенно ее полюбили так называть женщины. «Ах, Диня!» — и лицо складывали, как бывает при зубной боли.
Ее работа тоже была немного творческой: деловые письма требовали определенной ловкости, она старалась, как умела. «И как говорил Гетте „архитектура — это онемевшая музыка“», — втюхала она однажды. «Гет-те» — так и написала, с двумя «т», а потом еще обижалась долго. Неярко, ржаво эдак: ну, разве ж можно не видеть усилий моих, стараний…
Она занималась не своим делом, что было видно невооруженным глазом. Студентка-практикантка обставила Диню одним махом: за пару часов сделала все, на что Дине требовалась неделя. Сделала, да ушла в курилку ржать. «Динь-динь», — звенела вслед нахалке Диня, тонко эдак, весенней сосулистой капелью.
Была и другая коллега, уже не студентка, но той нужны были деньги здесь и сейчас, а не завтра. Она ходила к шефу, стучала кулаком по столу, и скоро вылетела, и даже с треском. Контора была неспокойная, люди менялись часто, и я тоже ушел, а позднее заглядывал на чай только — девочки угощали халвой и приторным вином со смешным названием «Молоко любимой женщины».
Люди менялись, а Диня была — где была. «Я же не зверь!» — примерно так говорил ее начальник, который и мне был начальником, но, к счастью, недолго, потому что он из тех руководителей, которые требуют не столько работы, сколько поклонения — а для поклонов годен не всякий хребет.
«Диня» не то, чтобы кланялась. Позвякивала больше. И всегда была под рукой. «Да, я приду, — говорила она, если выйти надо, например, в субботу. — Да, конечно». И приходила, занималась своим недотворчеством, писала, как могла, как умела, может, и не идеально, но дело-то сделано, двигалось дело.
Развелась, а никто, вроде, не удивился. У мужа ее был какой-то свой бизнес, которому он посвящал больше времени, чем Дине.
Был муж, стал отец ребенка. Мальчик в школу пошел, а она стала подробно разводиться — я, наверное, могу вообразить, что говорила она судьям своим однозвучным фальцетом, чем звенела в суде, который мне представляется маленькой комнаткой с зарешеченным окном на один стол и несколько стульев.
Многое не выгадала, но и не прогадала, вроде, тоже — какой была, такой и осталась. Динь-динь — если в двух словах.
Удивительно! Машину она водит лихо — подрезает, как заправский гонщик. Сидит, эдак, откинув свой кудрявый капюшон как можно дальше, посматривает на сидящего рядом, участвует в разговоре, говорит, как не ценят ее сплошь и рядом, а тело меж тем выполняет работу — и крайне неглупо, и ловко чрезвычайно: ее машина (кажется, красная) устремляется с одной полосы на другую, поворот, еще один, но тут уже лучше не спешить, незачем, потому что почти приехали… «Пока, спасибо, что подвезла!». «Динь-динь!»
— Как там Диня? Что-нибудь слышно? — болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.
— А куда ж без нее? Все там же, — она сказала с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли. И знаете, взволновался.
Обидно стало за Диню. Она-то все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «динь-динь», «динь-динь».
И не полюбить толком, и не пристукнуть.
ИВАНОВА
Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружила — я будто даже имя свое назвать не успел. Р-раз — и уже оказался в центре этой несколько душноватой, но приятной, как пуховое одеяло, суеты.
Про нее говорили, что она еврейка, а фамилия у нее была «Иванова».
— Я тебе точно говорю, — рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.
Я пришел к подруге на работу, мы собирались пива пойти попить. «Ай-яй-яй!» — покачала головой пожилая женщина, когда мы столкнулись с ней возле лифта. «Ну-у, Аннвиктна», — заныла моя приятельница, и та ей простила.
Потом приятельница рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я ей яростно не понравился.
— Еще немного и она порвала б ее на клочки, — веселилась приятельница. — Влюбилась на старости лет.
— Дура, — говорил я, отчего-то краснея.
Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти у свитера не смущали.
— Благородный, как у профессора, — говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный у китайцев за алтын; а может, права Иванова? ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверное, или того больше…
Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда на подготовку одного репортажа уходило два дня, а то и три.
— Я рада, что мне скоро уходить, — говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься? Чем?
Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу большую и маленькую. Как уж ни кривилась на нее моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Иванова — профессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.
— Не на пожаре, — говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с которой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.
Иванова давала мне тепло в обмен на разговоры о пустяках. Когда я бывал у приятельницы на работе, то заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.
— Уеду скоро, — сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тут — надо же! — само собой с языка сорвалось.
Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались слова — извинительные, какие я еще готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где еще немного и начнется у меня душевная гангрена, какую замечал я у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив немного, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б…» — кисло говорить, горкло.
И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.
— И кентессу свою не забудь, — сказала она, дав адрес и время назначив.
В субботу — я почему-то точно запомнил день недели.
Мы с подругой пришли днем, в два часа. Она волновалась больше меня — у начальницы в гостях она никогда не была, и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).
— Ничего, что мы
Это был странный обед. Мы явились, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире были щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.
— Ничего. Другие купишь. — Иванова и у себя дома разговаривала с ней, как с подчиненной.
Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столиком — низким и тоже раскоряченным. Столик слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, что вся эта груда, которая на нем громоздилась, вот-вот рухнет на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню, что там и рыба была в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редька в белом соусе, и заливное (половинка яйца — желтым глазом — в застывшем мутном бульоне).
— Ешьте, — сказала она, усевшись напротив, в кресло, тоже низкое и растопыренное.
Иванова вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, она — было видно — много работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и может даже не один день; тщательно — так же, как она готовила свои репортажи про культуру.
Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, в тщедушные мои килограммы, может войти так много всего и разом. Я чувствовал себя, как в санатории, где над тобой стоит медсестра; она считает твои калории — у нее работа такая.
Мы стали пить чай. Были пирожные — пышные, дорогие, но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо там, на стол — и тогда он уж точно повалится. От стыда за мое неуважение к чужому труду.
Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.
По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая и ее вечно много.
— У меня сын уехал, — сказала она вдруг без явного повода.
— У вас есть сын? — фальшиво удивилась моя подруга.
— Есть, — ответила она и вынула из стеклянного шкафа фотографию.
У чернявого мужчины на снимке было треугольное лицо — он был похож на муху.
Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». «Какая-то женщина» работает в библиотеке, а он — где придется.
— Издает философский журнал. — Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза пеленой заросли; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли…
— Ну, вот, будто сына покормила, — сказала Иванова, когда мы собрались уходить.
Сказала, как освободилась.
ВЕРА
Когда я был в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни будет очень трудно.
В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша классная — сухопарая физичка из несостоявшихся ученых по кличке «Вобла» — при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.
Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.
Вообще, эти полушария — наверху спереди и снизу сзади — притягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели ей вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттуда — в память, несмываемым пятном, в моем случае, необязательно светлым, но все же будоражащим.
За непохожесть в пресном учительском ряду ей дали уважительное прозвище — «Торпеда». Девочки мотали на ус способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, что и скелет возле учительского стола с проломленным черепом. В мальчиках закипали гормоны и наличие половой жизни у учителки — по смыслу профессии источника знаний, но не секса — волновало сильно и в самое неподходящее время.
Я помню Сашку, который рассказывал про то, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто голый. Саша старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.
Торпеда меня не любила и, как я сейчас понимаю, презирала, распознав во мне не столько будущего самца, сколько заслоняющий свет посторонний объект. Она держалась от меня подальше, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, что и у нее.
Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.
Она смотрела на меня, как на иную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не глядела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за малейшую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинете — например, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто похож на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.
Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще не был сведущ в такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду «блядью».
Слово «блядь» применительно к ней звучало, как комплимент, потому что у нее было то, чего не было, ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись я на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из бьющей через край плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.
Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогда — за скудостью жизненного словаря — считал ее блядью, подразумевая то же самое.
Я недоумевал и восхищался тому, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.
Да, именно так. Сашка со своей непрошенной эрекцией оказался той лакмусовой бумажкой, выцветившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «бляди». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого класса — хотел я того или нет — накрепко впечатались в память.
— Трудно тебе придется в жизни, — сказала она, оглашая итоги года.
Она сказала это без эмоций. Слова, произнесенные, походя, никакими эмоциями не окрашенные, показались мне не мнением, а фактом, непреложным, как Дарвин из учебника или скелет в классе со снесенным наполовину черепом.
Тогда я оказался в списке только пятым, а Сашка — этот вечный победитель Сашка — обошел меня на несколько голов, оказавшись по биологии вторым сразу после Венцовой, недосягаемо умной и неинтересной, даже Голыху, любившему задирать девочкам платья и, как он говорил, «мацать».
Понимая, что сравняться с Сашкой мне опять не удалось, я думал, что никто не видит моей зависти, замешанной на приязни, страхе, соперничестве и поклонении. Но Торпеда, не умеющая правильно распределить мужей и любовников, знающая о биологии ненамного больше нас, восьмиклассников, угадала и сказала, по равнодушному презрению вряд ли желая мне даже плохого.
Тот учебный год закончился. Торпеда стала вести биологию другом классе, во вторую смену, и исчезла из поля зрения, напоминая о себе лишь поджатыми губами Воблы, с неодобрением слушавшей от литераторши, что же опять наделала «эта блядь». От нее осталось только имя — Торпеда, без нее самой оказавшееся совершенно неинтересным и потому слинявшее из моей оставшейся школьной жизни почти без остатка.
Я опять увидел ее лет через пять лет после школы. Она стояла на автобусной остановке под пронизывающим февральским ветром, в старой синтетической шубе, из-под которой выглядывали ноги, оказавшиеся костлявыми, с крупными буграми коленок, в тонких не по сезону колготках. Она была густо накрашена, от чего выглядела еще старее, чем была. Под глазами у Торпеды лежали черные тени, и я устрашился к ней подходить, не желая ставить ее в неловкое положение: ведь я знал ее другой. К тому же, ей все равно не было до меня никакого дела. А значит, и мне до нее.
Потом одноклассница рассказала, что Торпеду хотел убить муж. Он сел в тюрьму, а она живет теперь с любовником, моложе себя, и он мучает ее изменами. Из школы Торпеда ушла куда-то. Поменяла квартиру на дом с палисадником.
— Старухой стала, — припечатала моя одноклассница, отчего-то этому обстоятельству радуясь.
Не скажу, чтобы меня история Торпеды сильно огорчила. Все-таки она была и осталась посторонним человеком. Памятным пятном, ярким, но уже не будоражащим.
Вообще, в моей жизни от Торпеды осталось совсем немного. Главным образом, этот взгляд над учительским столом и лениво-утвердительный голос, что мне в жизни будет трудно. С той поры прошло уже столько лет, что мои дети могли бы у нее учиться, если бы они были, а я все еще вспоминаю тихую, непререкаемую убежденность Торпеды и каждый раз, когда мне бывает плохо — а такое бывает — я думаю, что, может, она была права, эта вечная женственность в этом вечно тесном платье?
А имя у нее было —
ДЕВА С ЗУБКАМИ
— Ему семнадцать, меня посадят, ты как думаешь? — спросила она, приблизив лицо.
У нее круглые глаза, нос довольно крупный, а места между носом и губой немного, губа вздернута, приоткрывая крупные белые зубы — бруски рафинадного сахара.