Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бар эскадрильи - Франсуа Нурисье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пятнадцать лет тому назад кладовщики еще обедали «вскладчину». Теперь же только старый Элуа остается верен этой традиции. А молодежь, и юноши и девушки, наспех проглатывают какой-нибудь бутерброд и идут пить свой кофе на улицу Сены или на улицу Бонапарта, среди других таких же, как они, молодых людей, так же одетых, так же причесанных, без характерных признаков. Жизнь изменилась. Все эти годы у меня совершенно не было времени осмотреться вокруг. Сегодня, чтобы побродить бесцельно два часа, нужен случайно отмененный обед (мною и без причин, что бывает крайне редко). Вижу удивление на лицах Элуа, Жанно. «Что это с хозяином?» Я вышел, чтобы дойти до улицы Божоле, где у Руперта нашелся бы для меня столик, но нет желания разговаривать, отвечать на вопросы. Легкий голод бодрит меня и делает мою походку более легкой. Я бы тоже хотел усесться где-нибудь в этих квадратах солнца, оставленных высокими зданиями. Может быть, на террасе «Палетт»? Я никогда не решусь, потому что напротив находится дверь моего дома. Я спускаюсь к Сене по улице Генего. Тротуары запружены рабочими Монетного двора, чья синяя рабочая одежда кажется неожиданной в этом квартале: завод находится в двух шагах от Французской академии. По набережным проходят первые в это лето американки; у них небрежная, ровная и какая-то варварская походка, которая делает их похожими на балерин. Как же они красивы! Той неожиданно радостной майской красотой, которая разрывала мне раньше сердце, в те времена, когда оно у меня еще было.

Как же я работал! Сколько я говорил! Тысячи заседаний комитетов, тысячи собраний, десятки тысяч встреч, тысячи деловых обедов — сколько? Пять, шесть тысяч со времен первых «трапез на скорую руку» на улице Лагарпа у грека, чья забегаловка пропитывала своим чадом наши бюро, и к которому мы тем не менее не тая обиды спускались съесть шиш-кебаб, вдыхая запах горелого жира, пристававшего к моим первым контрактам. Там мы эти контракты обсуждали и там же, на бумажных скатертях, делали наши первые прикидки гонораров. Четыре года спустя Жиль и Колетт, своенравные и непреклонные, уже не мыслили себе обедов где-нибудь еще, кроме как в «Беркли» или «У Максима», а я купил павильон в глубине двора на улице Жакоб. Все это произошло так быстро и одновременно так медленно, так логично и одновременно словно по волшебству. Пятьдесят тысяч рукописей, две тысячи из которых (Луветта ведет им точный счет) были выверены с карандашом в руке, пролистаны, отложены, вновь взяты, вымараны, переделаны, вновь набраны, исполосованы корректурной правкой. Бесконечные сеансы откровенных разговоров, подбадриваний. Грубости костоправа и чуткость пастора. Великие разочарования, которые надо было лечить, бросив все дела, в десять вечера за бутылкой. Нервы, слезы, упреки, переживания, ссоры, угрызения совести, примирения, сплошь и рядом безумное самолюбие, обезоруживающее, наивное, которое я трусливо поощрял до того самого дня, когда, загнанный в тупик, я вынужден был ставить человека на место… И тогда ненависть! Заговоры, ложные слухи, сплетни… Садист, импотент, сводник, банкрот, работорговец — кем я только не был на протяжении этих двадцати восьми лет! Все это пронеслось в горячке лучшей из профессий, где нет других законов, кроме чутья и удовольствия. Нечто спешное, горящее, или же наоборот, неподвижное, полусонное, когда Издательство, неизвестно почему, успокаивается. Потом что-нибудь где-нибудь неожиданно щелкнет, и все опять закрутилось, завертелось, понеслось: ядовитый отклик, который внезапно приносит нежданный результат, вдохновенная критика, яркое интервью по телевидению, какой-то почти впавший в детство старикашка, вдруг ощутив прилив сил, создает роман и воспламеняет комиссию по присуждению премий… Едва я приходил утром на работу, как тут же являлся Танагра, с горящим взором и какой-нибудь маленькой бумажкой в руке — у него всегда была в руке какая-нибудь маленькая бумажка, — на которой он записывал телефонограммы от распространителя. Так и есть, книга такого-то или такого-то пошла нарасхват. Общее число ежедневной продажи колебалось, росло, переходило с двузначной цифры на трехзначную, с трехзначной на четырехзначную, и над Издательством воздух становился все более легким и прозрачным. Позже компьютер лишил меня маленьких бумажек Танагры, да и самому ему это надоело. Нервное постукивание, холодное удовольствие, времена меняются. Единственное, что не изменилось, так это извечное возобновление цикла: иллюзии, кампании, разъезды, суматоха, разочарования, забвение… Что никогда не меняется, так это сценарий фильма, по ходу которого авторы переходят от неуверенности к недоверчивой надежде, от надежды к восторгу, или от уверенности к ярости, к ощущению униженности, к горечи. Их видишь едва ли не каждый день, а то и два раза в день, придирчивых, возбужденных, надоедающих персоналу Издательства, обхаживающих редакторов, несущих им цветы, шоколадные конфеты. Потом их визиты становятся все более редкими… Они возвращаются в свои норы… Зализывают свои раны… Они исчезают. И вот уже наступает очередь другого, позабытого, закопавшегося в своем деле, в своей глубинке, скромного, почти невидимого, которого вдруг вырывает из темноты неожиданный луч света, выделяет его, оживляет, заставляет действовать. Известность встряхивает его, подталкивает, и когда она приходит, то неизвестно, что с ним может произойти. Метаморфоза или безмятежность? Плодовитость, бесплодность, мудрость? Алкоголизм? Мания величия? Некоторые ломаются, начинают разбрасываться. Другие набирают силы и приспосабливаются к успеху с удивительной естественностью. Тут полно всякого народа: и стрекоз, и муравьев, и работяг, и князей, и книготорговцев, и кочевников, и хищников, и отцов семейств. Наблюдать за ними, оценивать их, видеть, как они разбиваются или набираются сил, плывут, как пробки на волне, или только учатся плавать. Удовольствие жестокое, сильное и тайное удовольствие, в котором я не признавался даже себе. Оно постепенно заполнило собой мою жизнь, слилось с моей профессией. Профессия ничего не пощадила, все подчинила своим нуждам. Писатели стали нашими друзьями, из-за них, вместе с ними — журналисты, люди с радио и с телевидения, всякого рода пожиратели бумаги и бумагомаратели. Они захватили все наши выходные, когда Клод получила в наследство от тети дом в Лувесьене, и когда мы начали организовывать там воскресные обеды. Когда же это было? В шестьдесят девятом, в семидесятом? Они захватили все наши вечера, летние отпуска, ночи, снег, всю землю, поскольку путешествовали мы отныне только с ярмарки на конгресс и с конгресса на ярмарку. Мы ездили в Египет с Шабеями, в кругосветное путешествие с д'Антэном, в Москву с Гренолем, в Японию с «Пен-Клубом», в Швецию ради Нобелевской премии Флео, в Аризону или Коннектикут, чтобы поработать над заключением контракта, в Нью-Йорк на премьеру фильма по роману Жиля Леонелли, в Рим, чтобы прощупать Моравиа, в Сенегал, чтобы добиться расположения Сенгора…

Ни одного дня в течение тридцати лет, который не был бы отдан книгам, их авторам, их жертвам, их спекулянтам. Доходило до смешного. Жена Танагры разродилась мальчиком накануне дня, когда Гандюмас получил премию «Интералье». Мы бегали десятки раз из родильного дома, где лежала Жозетта Фике, в типографию, на радио, на коктейль. У нас было так мало денег той осенью, что мы послали женам членов комиссии по премиям цветы, которые получила Жозетта. Мы меняли карточки с именами адресатов прямо на кровати молодой матери. Медсестры не верили своим глазам. А потом они стали приносить нам букеты, которые заполняли соседние палаты… А раны, страхи, трауры… Несчастный случай с Бретонном в Граубюндене и те дни, когда он находился между жизнью и смертью, которые мы провели в мотеле в Куаре… Путешествие в Мексику, так давно обещанное мною Клод и прерванное на третий день, потому что Марк пустил себе пулю в рот. «Там даже не было его издателя…» — фраза неприемлемая, немыслимая. Я всегда был там… И очень устал от всех тех похорон. Сейчас я чувствую эту усталость. Но, наверное, я устал уже очень давно. Не сыт ли я всем этим уже по горло? Точно Сизиф, втаскивающий на вершину не знаю какой горы из прозы эти тонны бумаги, без пользы запачканной бумаги, эти напрасно вырубленные деревья…

Молодые женщины, идущие по залитой солнцем набережной, обнявшиеся пары влюбленных в сквере Вер-Галан, насмешливо поглядывающие подмастерья из Монетного двора мне не кажутся пришельцами с другой планеты. Я не постарел. Я не чувствую тяжести этих двадцати восьми лет. Устал? Но какой усталостью? Я не приобрел ни грамма скептицизма, ни одной морщинки горечи. Я даже уже не удивляюсь, когда слышу, как писатели, и мужчины и женщины, говорят о себе как о вечно молодых. Они бросают свои дряхлеющие тела навстречу очередной любви с той великолепной бессознательностью, без которой они никогда бы не принялись за новую книгу. Альфонс такой-то писательницы, лолита такого-то писателя? Устаревшая лексика. Мы просто не хотим стареть. Беззаботность и беспорядочность, которыми я взялся управлять, сильно повлияли на меня. Я совершенно не понимаю ту почтительность, которую журналисты и молодые авторы, бывает, обнаруживают по отношению ко мне. Каким они меня видят? И почему мое имя исчезло из списков «молодых издателей» в опросах и в хрониках? Коэн и Ланснер вроде бы молодые, а я — старый? Абсурдная арифметика. Торговцы супом, торговцы оружием, те действительно стареют — но никак не торговцы мечтами. Помощники комедиантов, мы пользуемся их привилегиями. Мы тоже из балагана. Общественные профессии, «безумные профессии»: от певца, ежевечерне погружающегося в черное и недоверчивое возбуждение зала, до политической лисы, все время снующей вокруг курятника, — все те, кто подставляет свое лицо свету, выворачивают себя наизнанку, надрывают свои голосовые связки, исповедуются, разыгрывают каждую свою книгу или каждое свое выступление, то и дело рискуя потерять все: артисты, музыканты, художники, постоянно находящиеся между полным провалом и триумфом, тишиной и гулом толпы, — вы образуете единую семью, и я тоже к ней принадлежу, к семье людей с оголенными нервами, привычных к аскезе, не слишком любящих моральные догмы, людей героических и праздношатающихся, неуступчивых и испуганных, комедиантов, склонных к самоубийству, шутников, потерявших надежду. Не умеющие жить, вы помогаете жить неизвестным, которые, закрыв ваши книги, застывают, уставившись на вас как загипнотизированные. Я тоже стал одним из вас. Благодаря постоянному контакту с вами и дружбе я стал одним из вас. Устаю ли я от вас? Все реже и реже! С завтрашнего дня я снова возьму в руки моих неврастеников с улицы Жакоб. Созвать комитет, без объяснений, письменным извещением (невиданное дело) и на час раньше обычного! Едва проснувшийся Брютиже будет с трудом ворочать языком, а то и придет с косо застегнутой ширинкой. Я им покажу все выгоды их дерьмового сериала, я им покажу широкие коммерческие перспективы, «новые сферы влияния» Издательства и другие их благоглупости, которые им нужны, чтобы обойти меня. Прямая, видите ли, связь с «Евробуком»! Милашки от Большого Капитала! «Проект Боржета»! К черту проект Боржета!

ФОЛЁЗ

Я тряпка, и не путайте меня, Форнеро, с теми салфетками, из которых вот уже четверть века вы составляете свое приданое. Будьте спокойны, в день вашего бракосочетания с каким-нибудь эстетом, проходящим по общественным работам, по национализированным банкам или по йогурту (мне говорят, что это не за горами, если судить по тому, как идут ваши дела), вы принесете в приданое самую восхитительную коллекцию тончайшего белья, о котором может только мечтать богач, берущий на содержание танцовщицу. Надо сказать, что вас вывел в люди не один Леонелли с его неподражаемым вафельным вышиванием. Это, конечно, он ввел вас в моду как издателя еще тогда, когда я ходил в ясли. Но потом вашу репутацию помогли упрочить и дамасская ткань барона д'Антэна или Бретонна, и эпонж Сильвены (литература, которая впитывает влагу), и дакрон Шабея (романы, в которых отбеливание происходит без кипячения), и хлопчатобумажные изделия Гевенеша (по-военному шероховатая ткань цвета хаки, прекрасно сочетающаяся с вещевым мешком фашиствующего бретонца), и такой популярный перлон Греноля, не говоря уже о саване в духе Гандюмаса, и так далее, и тому подобное. Замечательный набор для новобрачной в ожидании того дня, Форнеро, когда вожделенный золотой мешок пригласит тебя в свою постель и к своему кошельку.

Но только, ради всего святого, не вешайте меня сушиться среди всяких ваших шелковых кальсон. Мы никогда не стирали вместе грязное белье. И телят не пасли — тех телят, которыми полны ваши каталоги и ваши программки, полны до такой степени, что уже больше не говорят «конюшня Форнеро», а — «хлев Форнеро». Ваши авторы уже не бьют копытом — они мычат. Не будучи ни подштанниками, ни жвачным животным от литературы, я был бы вам очень признателен, если бы вы опровергли информацию, которая просачивается там и сям, будто я «подписал с вами договор» и даже стал компаньоном в не знаю уж каком проекте. Такие проекты подсовывают обычно только беднякам, когда хотят их убедить поступиться достоинством профессии в обмен на несколько миллионов. Вы же прекрасно знаете, что я не люблю богатых издателей, эти мешки, набитые золотом, которые я люблю дырявить как никто другой. Мы не созданы для сотрудничества, Форнеро. Вы вовсе не «издатель старой школы», и не «классик», и не что-либо в этом роде, вы просто издатель без изюминки. Наделенный благородным вкусом, что стало редкостью, признаюсь, вы никогда не осмелились выступить за что-то или против чего-то. Ваша эклектика — это всего лишь отсутствие в вас страстности. Вы публикуете вперемешку и коммуняк, и фашистов, и совершенно нечитабельных авторов, и всякую розовую жвачку, и псевдоавангард Риго, и стопроцентный арьергард Шабея, публикуете чиновников и домоседов, удачливых карьеристов, неудачников, педагогов, таксистов… Вы что, надеетесь таким образом всех обмануть и сойти за Великого Издателя? Вы просто неудачливый донжуан. Ваши творения девственны, как монашки. Надо потеть, кричать, кряхтеть над авторами, вкалывать на них, оплодотворять их, пользоваться ими. А все остальное: ваше кривляние, ваша вселенская любовь, лишенная жизненных сил, — это все салфетки, мой дорогой, все это бюрократия. Я никогда не стану одним из ваших авторов, потому что я хочу иметь издателя с грязными руками, который утирается жесткой тряпкой по имени Фолёз, который выкручивает из меня веревки, встряхивает меня, полоскает меня, в общем, который любит меня! А вы, вы не любите никого.

Так что позаботьтесь развеять появившиеся было ложные слухи. А заодно и сплетни, циркулирующие в коридорах телевидения и редакциях разных мелких газет. Ведь в конечном счете мы все довольно неплохо к вам относимся и желаем лишь сохранить кое-что из того уважения, которое к вам испытываем.

Десять литераторов во Франции, Форнеро, имеют право называться писателями. Вы издали одного из них. И даже, если по-честному, одного с половиной… Я предоставляю вам самому проставить имена в этой загадке. Вы достаточно справедливый судья, чтобы не слишком долго колебаться. И да поможет вам это времяпрепровождение отрегулировать поточнее, как говорится, стрелки ваших часов.

МЮЛЬФЕЛЬД И АНЖЕЛО

Господа Мюльфельд и Анжело — первый из которых преподает литературу в лицее Альбера Камю в Фонтене-ле-Дюк, а другой является специализирующимся на экономике журналистом в газете «Валёр франсез» — вот уже несколько месяцев работают над исследованием, которое должно появиться в издательстве «Кленксик» под заголовком «ЖФФ, или тридцать лет свободы творчества». Эта работа полезно пополнит информацию, собранную на протяжении нескольких лет в различных трудах и диссертациях, посвященных Гастону Галлимару, Бернару Грассе, Кальману-Лeвu и т. д. Вспомним, что господа Мюльфельд и Анжело уже являются авторами замеченной критиками работы о «Семьях французского национализма в 1870–1958 гг.».

Они согласились опубликовать не выдержки из текста, который они не собираются ни в какой форме печатать до появления полного издания, а своего рода резюме, согласились ужать всю совокупность своих знаний о предмете до размеров журнального варианта, согласились представить свое исключительное исследование в сокращенном виде для того, чтобы мы смогли опубликовать его в двух или трех выпусках. Это исследование похоже не столько на научную работу, сколько на то, что в англо-саксонских странах называется «профилем». Этот жанр, весьма редко встречающийся во Франции, предполагает совмещение психологической, социологической и профессиональной характеристик в едином портрете личности и предприятия, создаваемом с симпатией к изображаемому предмету по законам свободного, не стесняемого никакими рамками изложения.

Господа Мюльфельд и Анжело встретились впервые с «Жосом» Форнеро в 1918 году и смогли в течение нескольких встреч, пользуясь одновременно архивами ЖФФ, задать ему вопросы., на которые издатель дал однозначные ответы. Это исследование представляет собой образчик «непосредственной истории», которую мы с удовольствием принимаем в нашем «Атене».

Редакция

ЖФФ, или тридцать лет свободы творчества

(…) Отец «Жоса» Форнеро Франсуа родился в простой семье, имеющей юрские корни, в 1891 году в Мезон-дю-Буа, в окрестностях Понтарлье. Его дедушка Элуа Жозеф Форнеро погиб в 1905 году во время пожара на лесопильне, где он служил мастером, и юному Франсуа пришлось в пятнадцатилетнем возрасте начать зарабатывать себе на жизнь. Он работал на лесоповале в лесах Лармона — зима, длящаяся шесть месяцев, и самые неблагодарные работы, соответствующие его положению ученика. Можно себе представить, что призыв его в армию в 1911 году показался ему если не освобождением, то по крайней мере передышкой, несмотря на стесненное материальное положение, в котором он оставил мать, «уходя в солдаты».

С 1911 по 1914 год он служил в одном из гарнизонов в восточной Франции, ампутированной и нетерпеливой, где, будучи еще очень юным, он научился скрытому внутреннему патриотизму, который должен был двигать им всю жизнь, одновременно осваиваясь с суровыми и основательными условиями солдатской жизни. Мобилизация в августе 1914 года застала его в униформе, и он был брошен в самое пекло войны, не получив даже возможности побывать дома, чтобы обнять близких.

Шарлеруа, Изер, Дарданеллы, Верден: его полк участвовал во многих самых жестоких боях 1914–1918 годов. Франсуа Форнеро, дважды раненный, закончил войну, что называется, «со славой». В августе 1914 года он начал ее солдатом второго класса, а в 1919 году, в оккупационном корпусе в Майнце, он был уже лейтенантом и кавалером ордена Почетного легиона. Трудно сказать, что повлияло на его решение, но после восьми лет, проведенных в армии, он, как это ни странно, — предпочел в 1919 году остаться на службе, вместо того, чтобы обрести свободу и уволиться. Маленький лесоруб, который встал под знамена своего корпуса в Безансоне осенью 1911 года, стал, благодаря войне, новым человеком. Подобные социальные метаморфозы происходили тогда гораздо чаще, чем можно предполагать.

Дальнейшая карьера Франсуа Форнеро, несмотря на добровольное участие в экспедициях в Марокко и Сирию, оказалась довольно посредственной. Позабыв о былом воинском братстве, ему давали понять, что он не принадлежит к той касте, из которой вырастают высшие офицеры. В 1933-м, будучи все еще капитаном, причем изрядно разочарованным, он стал принимать активное участие в деятельности «Огненных Крестов» полковника де Лa Рока. Это навлекло на него упреки в том, что для кадрового офицера он ведет себя недостаточно сдержанно. И, безусловно, у него было бы немало неприятностей, если бы в ночь с 6-го на 7-е февраля 1934 года он не был убит, в гражданском платье, на площади Конкорд во время операции, осуществленной республиканской гвардией. Эта неуместная смерть офицера, который не должен был бы принимать участия в демонстрации тем вечером, была замята. Она не фигурирует ни в одной хронике того времени.

Маленькому Жозефу-Франсуа, которого уже тогда звали «Жосом», было в ту пору тринадцать лет. Он был одним из двух детей, родившихся у капитана от Адели Рюм, дочери помощника нотариуса в Аркашоне, которую он взял в жены молоденькой девушкой в 1920-м году. Адель Форнеро, в соответствии со сценарием, повторяющимся из поколения в поколение, оказалась одна с двумя детьми на руках, с пенсией вдовы офицера и маленькой квартиркой в Версале на улице Муши. Там она прожила до ноября 1939-го года, когда решила переехать, чтобы поселиться в Париже, хотя другие семьи старались в ту пору скорее покинуть столицу из страха перед бомбежками.

Надо себе представить, какими были для подростка эти годы с 1934-го по 1941-й, то есть в промежутке между тринадцатью и двадцатью годами. То была юность, удушаемая благопристойной нищетой, вдохновляемая высокими принципами, наполненная восторженными воспоминаниями о капитане и переживаниями г-жи Форнеро: шесть или семь серых лет, прожитых вместе с пребывающей в вечном трауре матерью и болезненной младшей сестрой. В 1941-м и 1942-м годах Жос, обуреваемый мыслями о трагических событиях и чувствуя постоянную угрозу быть отправленным в Германию на принудительные работы, продолжал без особой уверенности свои нерегулярные занятия литературой и историей в Сорбонне. Болезнь освободила его и от этой угрозы, и от тоскливых мыслей. В то время, как хрупкая Жакотт, воспитанная в Доме Почетного Легиона Сен-Дени, превратилась в красивую, пышущую здоровьем девушку, Жос, заболевший туберкулезом, был срочно отправлен в университетский туберкулезный санаторий в Сен-Жени-д'Арв, где ему суждено было провести два года.

Очень важные во многих отношениях годы. Они помогли Жосу Форнеро избежать непосредственного соприкосновения с жестокостью того времени — привилегия, которую он позже расценил как пятно на своей биографии, — а также углубить свою культуру и придать еще разрозненным тенденциям конкретное направление. На Рождество 1944-го года он уже сформировавшимся мужчиной вернулся в Париж. И попал прямо в пекло семейной драмы. Его сестра Жакотт, которой в ту пору исполнилось девятнадцать лет, познакомилась в конце 1943-го года с немецким младшим лейтенантом, другом и протеже знаменитого Герхарда Хеллера, и двое молодых людей полюбили друг друга.

Страсть из разряда самых благородных, которую они даже не думали скрывать, однако вызывавшая неприязнь и нетерпимость у окружения и, разумеется, у вдовы капитана.

О том эпизоде, по поводу которого Жос Форнеро всегда отказывался говорить, известно немногое. Безусловно, он страдал. Его сестра распрощалась с Конрадом Крамером в середине августа 1944-го года. Молодые люди поклялись друг другу встретиться вновь, как только это станет возможным. Выданная бойцам Сопротивления анонимным письмом, проклятая, преследуемая, Жакотт нашла убежище в семье бывшей подруги по пансиону, чей отец был в 1940-м году чиновником в Виши.

Когда Жос вернулся из санатория, воодушевленный приключениями партизан, которых ему доводилось видеть вблизи, вернулся с головой, наполненной переживаниями этой зимы 1944–1945 года, он в полной мере оценил размеры семейной катастрофы, о которой мать в своих письмах не обмолвилась ни словом. Он обожал сестру. И поехал повидать ее в Анжу, в поместье П., где Жакотт должна была провести несколько месяцев. Мы ничего не знаем о том, как прошла их встреча. По возвращении из Анжу Жос Форнеро начал сотрудничать сначала в «Карфуре», потом в «Комба». Никто из его друзей того времени не помнит, чтобы он когда-либо говорил о Жакотт. Они даже не знали, что у него есть сестра. Помнят только, что осенью 1945-го года ему удалось добиться командировки в Оффенбург, к отцу Риво, и найти следы Конрада Крамера, которого он разыскивал уже несколько месяцев. Крамер был ранен в Арнеме в сентябре 1944-го года и влачил жалкое существование в окрестностях Мюнхена, работая на продовольственном складе одной американской воинской части. Жос поехал к нему, счел его достойным уважения и предпринял действия, достаточно сложные тогда, которые привели в марте 1946-го года к бракосочетанию в Оффенбурге Жакотт и Конрада. Чтобы завершить этот эпизод, добавим, что профессор Крамер, специалист по романской филологии, по-прежнему преподает в университете во Фрибуре и собирается, выйдя на пенсию, жить со своей женой в деревне Лот, в отреставрированном ими доме священника.

Мы бы не стали так подробно останавливаться на этих годах его молодости — в частности, на злоключениях Жакотт Форнеро, — если бы они не изобиловали столь необходимыми для нашего анализа деталями. Например, эти фамильные запасы националистического пыла и «версальской» строгости, на которые наслоились испытания болезнью, унижение от любовного завихрения, считавшегося в ту пору скандальным, но также и сила характера вместе с определенным свободомыслием, которые надо было обнаружить в 1945-м году, чтобы пренебречь общественным мнением и устроить французско-немецкую свадьбу: все это укореняет Жоса Форнеро в еще недавнем, конечно, прошлом, но своими оттенками и цветами напоминающем старую Францию, которой нынче пренебрегают, не желая ее знать. Нам было бы не очень понятно то равнодушие, которое Форнеро порой обнаруживал по отношению к той или иной эстетической новации, к той или иной идеологической химере, если бы мы забыли, к какому обществу он мысленно всегда принадлежал. В его неизвестных до сего дня заметках под заголовком «О моих родителях», которые он нам передал, можно прочитать следующее:

Мой отец: мистика пехоты, долгие переходы (лес или война), глубокое и яростно скрываемое разочарование. Его письма, адресованные Бернаносу и оставшиеся без ответа, точнее, их сохранившиеся дубликаты. Номера «Аксьон Франсез», обнаруженные мной в двадцатилетнем возрасте, полосатые, как зебра, от яростных подчеркиваний. Я мысленно представляю его, его последнюю ночь в пивной Вебера, лежащего на столе — его туда перевезли, как нам сказали, — видящего свою близкую смерть, задушенного презрением, сраженного (это его-то!) французским оружием…

Моя мать: полу-траурные цвета, демисезонные пальто, с ее почти крестьянской суровостью, с ее сдержанностью, ее неверием, свысока третируемая в Версале женами полковников, окончивших Политехническую школу или Сен-Сир, задавленная одиночеством и борющаяся с судьбой. Что сделала она, когда я находился в санатории, а Жакотт покинула дом (между Рождеством 1943-го и Освобождением)? Она приютила со спокойной отвагой в душе бойцов Сопротивления и даже одного канадского летчика. «Хоть кому-то пригодились ваши комнаты», — сказала она мне незадолго до смерти. Это был ее единственный комментарий о тех восьми месяцах, когда она пребывала в самом плачевном состоянии духа и одновременно получила свою единственную возможность проявить героизм. После этого она прожила еще тринадцать лет с чувством, что должна искупить ошибки, замолить грехи и т. д. Появление у нее католического лексикона, у нее, у которой отсутствовала какая-либо вера. Она умерла слишком рано, чтобы увидеть мои «успехи». Она умерла, не пожелав съездить хотя бы один-единственный раз во Фрибур, даже после рождения близнецов Крамер, ее единственных внуков.

Мы были поражены, узнав, что те приблизительно пятьдесят авторов издательства ЖФФ, которых мы встретили и расспросили, даже те, которые опубликовали на улице Жакоб несколько книг и думали, что хорошо знают Жоса Форнеро, не подозревали в большинстве своем об этой атмосфере его детства и юности. Даже самые любопытные из них знали о его прошлом только то, что регулярно перепечатывалось в заметке в ежегоднике «Кто есть кто»: «Сын Франсуа Форнеро, офицера, и госпожи Форнеро, урожденной Адель Рюм». Заметка переходит затем прямо от «диплома по филологии и истории» к следующему: «Создает в 1953-м году издательство «Жозеф Франсуа Форнеро» (ЖФФ), где является директором-управляющим до 1964-го года, а затем, начиная с 1964-го года, президентом-генеральным директором. Администратор «Евробука», компаний «Дофинуаз де папье» и «Франко-швейцарские переплеты». Вице-президент профсоюза издателей (1977). Президент «Международных встреч в Монтрё». И т. д.

Если Жос Форнеро показал себя сдержанным и даже скрытным в том, что касается его семейного прошлого, то истоки его профессионального успеха, напротив, его очень волнуют, и он нам несколько раз рассказывал о них с необыкновенным воодушевлением. Как журналист «Комба» превратился в издателя? Как прошли для него эти годы, с 1945-го по 1952-й с двадцати пяти до тридцати двух лет, во время которых Франция вылезала из нищеты и ненависти оккупации, чтобы тут же увязнуть в болоте «грязной войны» в Индокитае?

Отметим мимоходом, чтобы больше к этому не возвращаться, что эволюция ЖФФ опровергает способные возникнуть домыслы, поскольку Жос Форнеро как бы наперекор своим истокам занял к конфликтам в Индокитае, а затем и в Алжире позицию, которую в зависимости от политических убеждений можно назвать «прогрессивной» либо «пораженческой». Вне всякого сомнения, это его близкая дружба с Максом-Лyu Совом (которого крайне-правая пресса, как вы помните, прозвала тогда «Спасайся, кто может»), работавшим репортером в Сайгоне, а затем в Алжире, открыла ему довольно рано глаза на то, что должно было произойти. Противники Форнеро вспоминают, что он дал работу после 1962-го года бывшим оасовцам, что он опубликовал роман, восхвалявший одного бывшего командира из Вильфлена; но они забывают, что два-три года назад он тайно дал приют некоему члену ФЛН, за которым гонялась тогда полиция… Мы считаем этот факт достоверным, пусть даже тот, кто воспользовался этим опасным гостеприимством, занимая сегодня высокое положение, попросил нас не сообщать его имя. (…) (продолжение в следующем номере)

ЧАСТЬ II. БУМАГА ЖЕЛТЕЕТ ЛЕТОМ

ЯН ГЕВЕНЕШ

Печь в Сан-Николао жарко натоплена. Вернувшись из Америки, наша Леонелли поджаривает на ней к лету свою привычную банду, вновь обретенную четыре месяца спустя. Палаццо Диди Клопфенштейн просторно: Леонелли добавляет в свой соус новые пряности. Кроме Шабея старшего, который входит в его основу, там еще чета Том-и-Левис, муж, чудом вернувшийся из Сан-Паулу, где, как поговаривали, Колетт оставила его облагораживать происхождение и восстанавливать состояние, которое она сильно обкорнала, а также ожидается Сильвена Бенуа. Кое-кто клянется, что она приедет не одна. Кто же будет ее спутником: мальчик или девочка? Вовсю заключаются пари. Есть еще одна итальянская пара, неизвестная мне, но вся из себя очень промышленная и ужасно уважаемая.

Сильвена Бенуа и госпожа Леонелли — вот уж действительно неожиданный союз. Двадцать лет тому назад оба Леонелли — Колетт и Жиль, Колетт в фарватере Жиля, озаренная его светом, легендами о нем, — считались слишком крупной дичью, за которой охотились дивы от нью-йоркской фотографии и римские папарацци, дабы предложить им обложки журналов, от которых потекли бы слюнки у любого президента. Жилю было тогда двадцать пять лет, и проповедники с кафедры метали в его адрес громы и молнии с оттенком яростной нежности; Колетт было двадцать — ревущие машины, любовники, которых ее скандальная репутация кровосмесительницы отодвигала на задний план, непоседливость и та особая смелость движений под шерстистым шелком или шелковой шерстью, в зависимости от солнца, которая составляет основу очарования у принцесс и у итальянских певиц в эпоху, когда крепкие дамы из Рубе-Туркуэн открывали для себя Эмилио Пуччи.

Все были заняты мыслями о теле Колетт. Особенно о ее шее, которая все время находилась в движении. У нее были огромные глаза. Когда она среди ночи входила за руку со своим братом, — высокомерный, андрогинный подросток-гермафродит, преследуемый мужчинами, — входила в один из тех вертепов, где она коротала свои самые черные часы, всегда в сопровождении паразитов Жиля, клиентуры Жиля, ангелочков и демонов, начиная с «Ангела» связанных с судьбой романиста, растерянных, чего-то просящих, раболепных, злых, к которым каждую ночь присоединялся шлейф из младших членов клана миллиардеров, стареющих, по пять раз разведенных дам, хирургов-развратников, автогонщиков, фотографов, вихрь роскошной публики, поглощаемый ураганом Леонелли, — когда она приходила, спускаясь по черному ковру лестницы, заставляя стихнуть гвалт, не обращая внимания на улыбки, не слыша приветствий, невинная, оживленная и медлительная одновременно, с волосами, обвивающими ее лисье личико, то это шла сама дерзость, чудо, немыслимое приключение ее брата, прирученное ею приключение, ставшее доступным, оздоровленным, почти нормальным.

Колетт Леонелли издали улыбалась Жилю, общалась с ним с помощью тысячи невидимых знаков, пила, молчала, танцевала (она, казалось, всегда танцевала одна, потому что никогда не тянула танцевать за собой брата), в небрежной позе вытягивалась на банкетке, вставала, уходила, ничего не сказав. И тут кто-нибудь из мужчин начинал колебаться, бросать вокруг себя взгляды, смывался, пробирался походкой преступника к черной лестнице, на которой исчезла Колетт.

Сильвена, в ту пору, была уже далеко не девочкой и уже писала на конвертах: «Госпожа Жан-Батист Бенуа». Господин Жан-Батист был адвокатом в суде и жил на первом этаже в доме на улице Жорж-Мандель. Он занимался делами издательств «Роше», «Сажитер», «Рене Жюлиар», последний собственно и принял его под свое крылышко, как он любил это делать. Он пригласил супругов на ужин. Бенуа были очарованы: одна герцогиня, несколько подозрительного вида молодых людей, шпага генерала Лафайетта — Сильвена прямо физически почувствовала прилив таланта в пальцах. Год спустя она принесла Рене новеллы, и он их опубликовал. Но все это — умеренный успех, подписи в книжных магазинах Довиля и Биаррица, интервью, взятое у нее Дюмайе, — все это было в 1964-м году, не раньше. А немного ранее Сильвена впервые заприметила в одно из воскресений у Пьера и Элен Лазарефф чету Леонелли. Сильвена пришла, немного размягченная, в сопровождении адвоката, а Колетт, заглянувшая в дом на правах соседки, была пьяна, молчалива и боса. Жиль выглядел, как рыбак из Сен-Жанде-Люза. По крайней мере именно такое впечатление произвел он на Сильвену, которая смотрела на них издалека круглыми глазами. Тогда мысль, что однажды клан Леонелли пригласит к себе домой Сильвену Бенуа, вызвала бы просто улыбку.

Грациэлла посылает ко мне метрдотеля пригласить «присоединиться к мадам на плоскодонке». Об этом не может быть и речи. Если я с первых же дней уступлю тирании Грациэллы, мое пребывание будет испорчено. Я с проникновенным видом заявляю, что я работаю, а бумага на столе и ручка в руке придают моему алиби веса. Бог тому свидетель, что мне бы не понравилась анархия, в которую, как я себе представляю, оказался погруженным палаццо в отсутствие Диди, но надо признать, что от лета к лету Грациэлла становится все более и более деспотичной. Бесконечные получасовые поездки из «Марин д'Альдо» на пляж и обратно становятся утомительными. Море для того создано, чтобы его рассекать, насиловать, на нем летать, а не для того, чтобы пританцовывать на его волнах.

И потом, мы с ней не располагаем таким уж обилием тем для разговоров. Если на судне мы используем лучшие из них, то что же нам останется на ужин?

И все же есть и хорошая сторона у этих спокойных прибрежных морских прогулок: вчера мы встретились в море с «Сен-Николя», судном палаццо, до краев наполненным людской плотью. Спектакль продолжался всего три минуты, но он искупил собой скуку всего путешествия. Прилично, на первый взгляд, там выглядели только сама Леонелли и ее дочь Бьянка: Колетт, завернутая в канареечного цвета накидку, и малышка в черном цельном купальнике, какие носят воспитанницы испанских монашенок. Все остальные были голые. Грациэлла, в тюрбане, прокопченная от загара, вытащила из сумки бинокль и стоя стала сосредоточенно разглядывать «Сен-Николя». Она вполголоса комментировала нам открывшееся ей зрелище, словно на другом судне могли ее услышать. Один за другим мы вяло поднимали руки, как это принято при встрече в море. Голос Грациэллы: «…Неизвестный итальянец, настоящая обезьяна… очень худой… волосатые плечи… и спина. Ее видно плохо. Довольно на вид потрепанная… У Колетты видна только голова. Старея, она становится похожей на вождя племени сиу. Два мальчика что надо. О, да, особенно Левис, какое чудо… Разумеется, малышка само совершенство. Чета Шабей… А где же Патрисия? Он опять ее где-то бросил. А Шабей, он такой толстый. Когда он одет, это не слишком заметно, но тут… Ян, ты слышишь меня? Он слишком процветает, твой друг Шабей, остерегайся его… У вас ведь одни и те же читатели, разве не так? Вас обоих читают во дворцах…»

В тот момент, когда лодки встретились, Грациэлла опустила бинокль, помахала рукой, изобразила на лице варварскую улыбку и издала столь же варварский возглас, потом прокричала навстречу ветру что-то вроде приглашения на ужин, нечто неразборчивое, а значит, безопасное, сопроводив все это общепринятым жестом, означающим «созвонимся». После этого она вновь взяла бинокль и продолжала молча, но яростно, изучать анатомию гостей Сан-Николао. По ее молчанию легко было догадаться, что она изучала нечто запретное — лобки, груди, — что безусловно задержалась на знаменитых ягодицах Левиса, к которым она давно испытывала несколько насмешливое, но безнадежное вожделение. Потом расстояние стало слишком большим, и Грациэлла опять вытянулась в лодке. «Бедная Колетт, — скромно пробормотала она, — получить такую оплеуху…»

Телефонные звонки, шушуканье, китайские церемонии с определением места по рангу и старшинству, усталость друг от друга, отмена прежних распоряжений, обиды, новые звонки по телефону, визиты и совместные обеды то в одном доме, то в другом в конце концов приведут всё в норму, как и в прежние годы. Когда Диди сама живет в своем доме, взаимоотношения складываются более гладко, словно по накатанной программе. Когда же она его сдает (уже с апреля она начинает трезвонить о цене — в долларах, — которую она за него получила), отношения налаживаются со скрипом. Нужно вытанцовывать всевозможные па, провоцируя, не теряя терпения, получая отказы, чтобы узнать, какой же дом одержит верх. В этом году Грациэлле придется нелегко с Колетт. Траур, престиж имени, даже безволие стали для Леонелли такими крепостями, с высоты которых она распространяет вокруг себя грозное молчание. Она осознает свою неприступность. Яхты палермских княгинь, калифорнийских кинематографистов, может быть даже самого Анелли, вскоре будут швартоваться напротив Сан-Николао. Грациэлле предстоит прожить унизительные часы в ожидании телефонного звонка, который может и не прозвучать, приглашая тем временем нас на празднества — сауны, коктейли или ужины в мучительном крещендо, — организованные в честь случайных знакомых. Поговаривают даже об одном министре-социалисте. Грациэлла, чувствуя, что, возможно, Колетт совершит тут свою ошибку, о которой будут помнить весь год, молчит и подстерегает. Она обдумывает варианты контратаки против нее: Фолёз, с его вредностью и неблагодарностью, чета Форнеро, Боржет и его прихвостни, без устали работающие в отеле «Пальмы», Юбер Флео, возможно даже Жерлье, если Колетт выстрелит своим социалистом. Красный цвет перестает пугать Грациэллу, когда ее начинают дразнить розовым. «А я пригласила сюда коммунистов раньше ее…», — шепчет она, словно речь идет о злоумышленниках.

Эта стратегия хороша тем, что она занимает нашу хозяйку и сохраняет нам минуты одиночества. Ио купается, и я расправляюсь с корреспонденцией, накопившейся за три месяца. Я должен, я могу, я хочу работать. Я повторяю это каждое лето, вновь оказавшись за просторным столом, который Грациэлла велит ставить в нашу комнату с видом на море. Но ласковая вода у террасы, прохлада плит под голыми ногами — всё, вплоть до запотелого стакана, когда в него наливают ледяную жидкость, всё погружает меня в леность. Я лгу. Когда Грациэлла глухим и подозрительным голосом спрашивает меня за обедом, с глазами, горящими недоверием, то я говорю, что «наконец-то преодолел начальный этап», что дошел до пятидесятой, а то и до сотой страницы, в то время как Ио стыдливо опускает ресницы. Она же знает, что нашла меня спящим как сурок в час сиесты, именно тогда, когда, по моим словам, мне лучше всего работается. Кончится тем, что после десяти дней полного отупения я выдавлю из себя одну статейку для «Сирано», которая появится числа пятнадцатого августа, когда все будут в отпуске и никто не сможет ее прочитать.

Появился Педро и тихонько поставил мне на стол бутылку и лед. У него густые усы, как у какого-нибудь участника велосипедной гонки «Тур де Франс», которую ввели в моду господа из Сан-Франциско, навязав ее своим собратьям из Европы. «Любопытно, — сказал мне однажды Форнеро, — теперь рожи сумасбродов вдруг стали похожи на лица героев Вердена». Должно быть, он думал о своем отце, фотографию которого я видел у него и у которого под носом была точно такая же толстая скобка. Сами Форнеро приезжают послезавтра. Я должен создать видимость усердной работы, потому что в противном случае Грациэлла способна просто выгнать нас из желтой комнаты, чтобы отдать ее Жосу и Клод, и переселить нас в домик своих друзей, откуда слышно рычание телевизора или любовные стоны прислуги.

ГРАЦИЭЛЛА

— Жос, разреши мои сомнения: мы когда-нибудь спали с тобой?

Клод улыбается. Жос с напускной поспешностью целует мне руку. Я чувствую себя такой отяжелевшей… Я прекрасно знаю, черт побери, что красавчик Жос никогда ко мне не приближался. И до сих пор спрашиваю, почему. В начале шестидесятых он не стал бы даже терять время, подсчитывая, насколько я старше его. На десять? На двенадцать? В шестидесятом я была еще довольно свеженьким цветочком. Туберозой, но свежей. Так уж получилось, что мне не удалось заполучить ни одного из трех наиболее любезных моему сердцу мужчин: ни президента (того, настоящего), потому что он интересовался уже одной только властью, ни Флео, потому что он оказался забальзамированным еще задолго до смерти, ни Форнеро, потому что он никогда об этом не думал.

На обеде, данном Колетт в честь «ее» издателя (дерзковатое притяжательное местоимение), я за ними наблюдала, за Клод и за Жосом. С тех пор, как они прибыли в Талассу, я кручусь вокруг их печали, но не в силах проникнуть внутрь ее. Похоже, они почувствовали мое любопытство — или мою нежность? — витающую вокруг них. Они улыбаются мне издалека и тихо уклоняются от контакта. Жос обнимает Колетт за плечи.

Колетт и Жос: в тишине между ними что-то происходит. Когда Леонелли приклеивается к нему — лучшего слова не подобрать, — она, кажется, снова возвращает себе свои двадцать лет. (Тогда она походила на лань. А сейчас она просто лесная сова, страшненькая…) Шестидесятые годы: тогда люди спрашивали себя, как Жиль и она будут выглядеть в зрелом возрасте. Теперь это известно. Он стал привидением, она — ночной хищной птицей с тяжелым полетом. Она совершенно изменилась всего за какой-то один месяц летом 1968-го года, после того как Жиль скрылся в неизвестном направлении. В то время легче всего было объяснить его исчезновение сезонными волнениями. Жиль плевать хотел на баррикады, на «бла-бла-бла» в Сорбонне и вокруг нее, на трансвеститов, выступавших на улице с жаром металлургов, отстаивающих свою минимальную зарплату. Он в это время объявил войну зеркалам. («Война зеркал», говорил Фолёз). Его знаменитая красота была сделана не из благородного материала, а из кролика, и он это знал. Великолепную, роскошную внешность, стать и глубину взора, отличавшие предков Леонелли, заполучила Колетт, а Жилю досталась в наследство лишь та воздушная нежная хрупкость, которая и подсказала ему название его первого романа. Ангел! И, конечно же, смелость. Она к нему перешла от Ольги вместе с чем-то неуловимым и соблазнительным, что составляло прелесть его первых двух книг и от чего Колетт достались лишь крохи. Когда она начала писать в семидесятом, энцефалограмма была почти ровной. Но она проявила упорство. Первая книга, неожиданная, — тогда все только пожали плечами. После четвертой потеснились, чтобы дать место этой одержимой. Тем временем она приобрела какой-то навык, научилась готовить свой бледный уксус, приправленный желчью и колкостями. Критики не слишком баловали ее своим вниманием, но тут она вдруг стала такой богатой! Ее брак с Джетульо дал ей то, что завораживает литераторов: свободу передвижения, могущество. Возможность не замечать талант молодой коллеги, постоянно пребывающей где-то между Гонконгом, Кенией, Сан-Паулу и Бенсюром. Магическое имя становится по-настоящему прибыльным делом только тогда, когда к нему примешивается магия денег. Smart-money, это Эльдорадо, эта Амазония, к которым Джетульо открыл ей доступ…

Была ли Колетт посвящена в 1968-м году в тайну Жиля? Я уверен, что нет. Колетт бы торжествовала, зная о намерениях своего брата, даже если бы они разлучали ее с единственным человеком, которого она когда-либо любила. Она бы молчала, но молчала сладострастно, высокомерно. А вместо этого было видно, как она сохнет на глазах. Самые экстравагантные гипотезы разбивались о ее молчание. Ее большие глаза стали еще больше. Судачили и о каком-то строгом обете, и о постыдной болезни, и о скором пострижении в монахини, и, конечно, об Индии. Знал ли Жос, где находится Жиль? Возможно, знал. Или, может быть, просто переводил деньги в «Америкен Экспресс»… Во всяком случае он молчал, так же как и Колетт. Я могу себе представить, что они получали иногда весточку от Жиля, может быть, почтовую открытку, отправленную из ниоткуда? Но они никогда не проронили ни слова об этом. Они управляли тайной Леонелли с хмурой бдительностью. Каждый год новые читатели набрасывались на «Ангела» и «За нашими стенами». Место, отведенное Жилю в антологиях и панорамах, регулярно увеличивалось. Еще бы, новый Рембо! Три года назад, когда объявили, что вот-вот выйдет «Рана», полемика разгорелась с прежней силой. Рекламная сдержанность Жиля приносила свои плоды. «Обложенный», загнанный, снятый, может быть, телеобъективом, он бы потерял свою ауру. Он мог бы стать одной из тех запылившихся знаменитостей, что находят себе пристанище в Санта — Фе. Это стало очевидным после его смерти: журналисты увидели мужчину средних лет, почти лысого и безусловно близорукого настолько, что он на совершенно прямой дороге всадил в грузовик свой ветхий «универсал» марки «Импала», на который не позарился бы даже самый нищий фермер из Аризоны.

Случалось ли Колетт за время ее странствий встречать своего брата в Соединенных Штатах? Сегодня я в этом сомневаюсь. Во-первых, с какого времени он находился в Соединенных Штатах? Он погиб где-то между Прескоттом и Флагстаффом, но жил ли он там? Мальчишка, покалеченный в аварии, был из Небраски. Эпизод замяли. Встреча или сожительство? Автостоп или любовная пара? Было решено в подробности не вдаваться. Колетт и Жос до такой степени привыкли распоряжаться Жилем, как своим счетом в Швейцарском банке, что продолжают управлять им даже после его смерти. Ни единого слова. Колетт возит повсюду фотографию своего брата, сделанную еще Картье-Брессоном в 1958-м году — единственную, которую она признает. На ней он снят в профиль, болтающим с Трумэном Капоте. Портрет без взгляда. Там у его волос та особая светящаяся хрупкость… «Волосы ангела». У Диди эта фотография стоит на комоде в спальне между водкой и растворителем. Говорят, что тираж «Раны» достиг трехсот тысяч, но говорят столько всего, причем по тону людей невозможно понять, приветствуют ли они рекорд или оплакивают катастрофу. Вот уже десять лет, как Жос больше не хвастается тиражами — ведь есть счет в Швейцарии. Джетульо более болтлив. Он любит цифры. Он ведет себя с Жосом более естественно, чем Колетт, если не считать той минуты, когда она прижалась к нему у буфета, посреди ужасного запаха этих маленьких подгорелых сосисок.

Без своего брата Колетт была бы ничем. Просто капризной миловидной девицей, которая сумела бы подцепить одного-двух полушикарных мужей. Жиль сотворил чудо и управлял им. Он дал Колетт все. Все сделал возможным: полуподпольное рождение Бьянки, королевскую осанку, «мазерати» одну за другой, сделанного из золота мужа, зрелость кумира и даже позволил испытать себя в литературе, обеспечив всеобщую снисходительность. Без Жиля и Жос не стал бы так быстро тем, кем стал. Между 1957-м и 1968-м годами Жиль преображал все, к чему прикасался.

Сегодня Колетт и Жос бдительно стерегут легенду, которая еще какое-то время будет приносить им дивиденды. Я спрашиваю себя, как у них получается не смеяться, когда они встречаются друг с другом. Они пережили вместе сказочное приключение: одновременно и приключение Жиля и, как отзвук, их собственное. Жос, который всегда с некоторым опасением относился к Жилю, был всегда ближе к Колетт, был ее доверенным лицом, ее банкиром, ее союзником. И ничем больше? Ни единой постельной сцены, ни одной ночи? Ни одного общего номера в Нью-Йорке, ни одной промежуточной остановки на Миконосе, ни одного вечера после катания на горных лыжах в Клостерсе? Так все утверждали. Идиоты! Я не знаю психологии Пигмалиона, но я знаю кое-что о психологии статуи: статуя спит с Пигмалионом. Есть тысяча способов. Называйте это как хотите, а я употребляю слово «спать», потому что я уже старая дама и привыкла в простоте говорить то, что думаю. Жос не сделал Жиля, но он интуитивно почувствовал, какое сочетание двусмысленности и невинности может привнести Колетт в образ своего брата. Это именно он обвил Жиля Колетт, словно лианой. А мог бы с таким же успехом оторвать ее от него. Этот плющ детства погибает тут же. Вместо этого он навсегда связал их друг с другом. Покойный Жиль вот уже два года остается тесно привязанным к своей сестре, и молчание, которое она хранит о нем, я в этом уверена, является составной частью мизансцены, которой с самого первого дня руководит Жос.

А сегодня? Старая пара. Обнимаются, по-дружески брюзжа. Но равновесие между ними нарушено. Если у Жоса за плечами одна жизнь, то Колетт, кажется, прожила их две или три. Морщинистая, как сухой абрикос, ломкая, как сухое дерево. У нее все те же дивные руки и глаза газели, но в остальном она выглядит так, будто над ней прошла буря. Как женщина она похожа на те покалеченные пейзажи в тропиках, которые показывают в новостях по телевизору: лодки в садах, пальмы без листьев. Колетт тратила себя без оглядки, прошла по жизни, как тайфун. Жос останавливает на ней свой непроницаемый, возможно, опечаленный взгляд, и у всех складывается ощущение, что перед ними лежат какие-то руины. Вы скажете, что это их дело. Верно, но чужие дела меня страшно интересуют. Не в моем вкусе завешивать зеркала. Я смотрю прямо себе в лицо. Вы меня видели? И не удивляйтесь после этого, что я любопытна.

Клод, как всегда, меня смущает. Она это знает и это ее забавляет. Но веселится она сейчас как-то грустно. Это что-то новенькое. Великолепно загорелая, она перемещается с легкостью привидения. А Жос следит за ней, как если бы он опасался, что она разобьется. Нет, не нравится мне это. Я обязательно должна с ним поговорить. Моя грубость и чересчур накрашенные глаза очень удобны для таких случаев. Русский акцент, лицо сводницы, утратившее чувствительность сердце: это помогает. Я усиливаю хрипоту своего пропитого голоса и спрашиваю:

— Что там с твоей женой? Не в ее это духе так выглядеть. Она больна?

— Да.

— Очень больна?

Молчание Жоса всегда волновало меня. Он смотрит на море с тем абсолютным отсутствием надежды, которое в моем возрасте уже нетрудно распознать. Это не страх, а своего рода анестезия, глухота. Надо было бы дотронуться рукой до его руки, что-то в этом роде, нечто архиклассическое, но Жос держит руки в карманах. Он меня опережает:

— Это не какая-нибудь гадость, о которой ты, конечно, думаешь, как и все вокруг. Сердце. Давняя, в свое время не выявленная болезнь. То, чем страдал Шарль, помнишь?

— Оперировать можно?

— Клод отказывается. Наотрез.

— А как же тогда?

— Вялость… пилюли в серебряной коробочке… спокойствие. Но в длительной перспективе все это бесполезно. Закупорка, если не исправить…

— А как она реагирует?

— Ты ее видела. Она отказывается менять в нашей жизни что бы то ни было. Мы делаем вид, будто ничего не случилось. Но только не говори мне, что ты тоже не заметила, как она куда-то отдаляется. От меня, от всех нас. Я себя чувствую таким обделенным, таким безоружным, что могу стать злым. Странно, насколько мы сами себя не знаем. Находящаяся в опасности, хрупкая Клод становится мне чужой. Я даже скажу тебе, Грациэлла: я один останавливаюсь в машине в любом месте, подальше от дома, и реву. Я пытаюсь таким образом освободиться от своего неверия, от своей беспомощности, но это неисчерпаемо…

Звонит телефон. Я ухожу и осторожно снимаю трубку. Есть что-то непристойное в этом звонке в такой момент, что-то неприличное в радостном голосе Боржета. Он долго говорит (я плотно прижала трубку к уху, чтобы заглушить его радостный голос), прежде чем понимает, что звонит не вовремя.

— Я вас отвлекаю?

Отрезвленный, он отбрасывает анекдоты и вопросы. Может он прийти завтра? «Здесь Гевенеш, — говорю я, — и Форнеро, и малышка Мазюрье должна подъехать…» Я чувствую, что он заколебался. Вижу Жоса со спины, неподвижного на фоне бухты. С того места, где он стоит, он возвышается над террасой, где загорают другие. Клод тоже должна быть там, с ее страстью загорать до черноты. Я прерываю неуверенное бормотание Боржета. «Лучше поговорим завтра, Блез, дорогуша. Приходите к шести и приводите кого хотите…»

Жос поворачивается, его лицо похоже на дорогу в летний зной. — «Это был Боржет? Они что, все в «Пальмах»? Отборнейшая команда, вовсю строчащая «Войну и мир», окунув ноги в воду… Кто их пригнал, Мезанж или Ларжилье?»

Он сидит на канапе. Он не ждет ответа. У него задумчивый вид, как у человека, который чистит трубку и стучит ею о каблук. — «Грациэлла, как ты думаешь, что они здесь делают? Шестеро диктуют, а один пишет? Или сюрреалистическая игра в «изысканный труп»… Словечко к словечку: лошадь, ласточка… Нет, скорее метод старых художников… мастерская. Один занят складками одежды, другой — руками, третий — блеском во взгляде… Я прекрасно вижу, как малышка Вокро специализируется на сценах с кражей белья…

— А я думала, что она тебе очень нравится?

— А что тебе порассказали?

Вот он, соблазнительный, стареющий, уже несколько холодный, как человек, который похоронил слишком много друзей, с многоточиями между фразами и с глазами моряка в отставке, и я чувствую, как во мне поднимается скрытое раздраженное недоверие. Нет, ты меня так просто не возьмешь. Я не скольжу, я отскакиваю. Я переживаю сейчас такой период своей жизни, когда не имею больше права испортить себе лето. Я чувствую, как живет вокруг нас дом, живет своей собственной жизнью, но Жос ничего не осознает. В коридорах видны, похожие на цветы, следы голых ног, те самые, которые на берегу заставили сильнее биться сердце Робинзона. И я тоже каждый июль не могу видеть их без того, чтобы все во мне не перевернулось. И этот смех, и беготня по террасе, вздыхающие служанки и хлопанье дверей, в спешке закрывающихся за на три четверти раздетой парочкой. «Мой милый Жос…» Но и на этот раз он меня опережает. У него в глазах появляется хитрый огонек: «Все, моя дорогая Грациэлла, больше ни слова о грустном…»

Мы обнимаемся, смеясь. «Если ты одолжишь мне машину, я съезжу на аэродром, встречу Жозе-Кло. Нет, нет, я поеду туда один. Мне нужно немного восстановить нервы».

Нервы! Что тогда мне говорить о моих нервах? Нас будет четырнадцать человек вечером за ужином. Куда же запропастился Педро?

СИЛЬВЕНА БЕНУА

У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.

Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то, пройти незамеченной. Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время обычных женщин. («Обычная женщина», — разве не прекрасный заголовок?)

В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.

В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.

Едва приехав в этот дом, полный показной роскоши, я разделась и пошла совершенно спокойно, без всякого кокетства, не пытаясь как-то защитить себя, к бассейну — замечательному бассейну, возвышающемуся над морем, — возле которого меня ждали расслабленные и, наверное, насмешливые гости Леонелли. Фред шел в двух шагах позади меня, такой красивый, и я знала, что невидимые за черными очками взгляды детально изучают его стройность и мою худобу, его загар и мои веснушки, шелк его и рыхлую структуру моей кожи, его удлиненные мускулы и мои торчащие кости. Я заставила себя идти к ним, идти выпрямившись во весь рост, без накидки, без пеньюара или какого-нибудь пляжного платья, без какого бы то ни было из тех воздушных и жалких аксессуаров, за которыми женщины скрываются, одновременно выставляя себя напоказ, рисуясь и провоцируя. Я шла к ним, — к небрежности красавицы Патрисии, к шестнадцати годам Бьянки Леонелли, к намазанному маслом и размассированному совершенству итальянки, к роскошным плечам Джетульо — шла со своими морщинами, со своим большим носом, сгоревшей кожей, вся гордая собой, настроенная лицом к лицу встретить злорадную насмешливость, зазвучавшую в приветственных криках. Я, конечно, все прекрасно понимаю. Но я навяжу им свою безмятежность. Навяжу им Фреда. Навяжу им образ зрелости и образ женщины, которую ничто, несмотря на их нравы и все их разговоры, вроде бы не позволяет им принять в свой круг. И я тут же поняла, что эта первая битва — битва обнаженного тела в ярком полуденном свете — мною выиграна.

Сейчас уже вечер, и я могу снять охрану. (Сколько еще времени будем мы заимствовать метафоры из мужской мифологии?) Я долго разговаривала с Колетт Леонелли в ее комнате. Она продемонстрировала мягкий цинизм, разочарование, буржуазную скромность монастырской воспитанницы. Ее глаза не изменились, такие же темные и будто трепещущие. В ее комнате такой беспорядок, что против моей воли воскрешает у меня в голове массу сальных грустных анекдотов. Она говорит со мной о «Стремительных женщинах» с выверенной деликатностью, на которую я никак не считала ее способной. Она задумчиво пьет медленными глотками, и ее голос мало-помалу становится глухим. Фред спустился к морю искупаться.

Сколько Леонелли лет? Сорок три. На пятнадцать моложе меня. В это трудно поверить. Если ее тело осталось гибким, почти таким же худым, как у меня, то на лицо жалко смотреть. Глаза горят на нем как укор. Алкоголь? Болезнь? Во всяком случае потакание всему доступному, что вредит женщине сильнее, чем любой порок.

Постоянная комедия, которая разыгрывается в этом доме, напоминает вариации на турецкие темы: султаны пера или султаны бизнеса и одалиски, которые прихорашиваются для них. Как Колетт выносит эту гаремную испарину? Том-и-Левис играют здесь роль евнухов. Я ни разу не почувствовала того напряжения, которое свидетельствует о подспудной жизни, о приглушенных страстях. Все тонет в благодушии алкоголя и юмора. «Все плывет», по прекрасному выражению Бьянки, которое не поймут уже через пять лет.

Издали Бьянка кажется самым интересным животным в зверинце Леонелли. Материнские глаза и безусловно унаследованные от отца, блондинистая грива волос и невозмутимая, угловатая красота. Отец? Право, не знаю, который из мужей Колетт. И уж никто не станет утверждать, что в жилах малышки течет кровь человека, чье имя она носит.

Ни один из моих сыновей никогда не приводил ко мне в дом девушку, равную по своим качествам Бьянке. В ней есть острота и нежность, огонь и сдержанность. Мне удается остаться с ней наедине. Я всегда была более чувствительна к красоте очень молоденьких женщин, чем к красоте мужчин. Тем не менее, Фред! Но эти последние годы я так боялась скатиться по этому склону, такому соблазнительному, такому удобному, когда выбиваешься из сил, что мне надо было зацепиться за кого-то, за какой-нибудь образ. А Фред, разве он не красив как картинка? Он та зацепка, которая удерживает меня рядом с мужчинами. Даже Бенуа это понял. Он улыбается, откашливается. Он закрывает двери, заботясь, чтобы они не хлопали. Он написал Колетт чудесное письмо, чтобы отклонить приглашение, которое она ему не делала. Бывают вечера, когда, вернувшись домой и найдя его пустым, я ловлю себя на том, что ненавижу собственную жизнь. Я скрываюсь на своем чердаке, который пахнет остывшим дымом, остывшей страстью. Страницы, оставленные накануне на столе, пожелтели за один день. Я перечитываю два или три абзаца наугад: слова вялые, фразы растянуты, мысль топчется на одном месте. Из этой кучи, из четырехсот правленных и переправленных листов надо будет извлечь полемику, очарование, деньги. У Фреда пухлые губы, как будто нарисованные каким-то богом. Я звоню своим сыновьям, но телефонные аппараты трезвонят в пустых квартирах. Почему моих сыновей никогда не бывает дома, когда я им звоню? Или я ошибалась номером? Вот уже год, как моя память рассыхается. Имена, цитаты, адреса тают в каком-то неясном шуме. Я чувствую нечто живое на кончике языка, но у меня не получается это сформулировать. Пятнадцать лет назад, когда я написала мои первые новеллы, я изливала в них свое избыточное изобилие, я упивалась потоками слов: я испещряла ими листы и раскладывала их везде вокруг себя. Никогда, даже в двадцать лет, я не испытывала подобного ощущения необъятных возможностей выбора. Сегодня же я пишу только спрятавшись за оборонными сооружениями, воздвигнутыми из словарей, моих старых спутников. Я могу провести три дня без Фреда; я даже вижу в этом отсутствии некую передышку; а вот если я забуду положить в машину словарь, свой «Малый Робер» (я кладу его незаметно в полотняную сумку из страха, что меня поднимут на смех…), то начинаю сходить с ума. На Троицу я заставила открыть в восемь часов вечера в субботу книжный магазин в Довиле, выкрикивая свое имя… Люди на тротуаре стояли и смотрели на меня.

Бьянка не страдает ни одним из комплексов, свойственных ее возрасту. Единственное, что выдает ее шестнадцать лет, так это ее речь. Но речь не такая уж серьезная вещь. Гораздо серьезнее тело. Ее тело, длинное и гладкое, окружает ее защитным ореолом. Она живет во сне, в чувственной оболочке сна. Читала ли она мои книги? Наверняка нет. Колетт мне призналась: она не уверена, что ее дочь хотя бы пролистала романы своего дяди и, разумеется, своей матери. А чтобы еще мои! Хотя бывают дни (те самые, когда чердак оказывается пропитанным запахом полной пепельницы), когда я пишу только для того, чтобы быть прочитанной в будущем такими девчонками как Бьянка; чтобы помешать им стать куклами; чтобы подарить им радостный взгляд, закаленное и сильное сердце, которое годы дарят лучшим из них, но чтобы дать им все это немедленно, уберечь их от унижений, от иссушающего душу терпения.

— Вы хорошо знаете друзей моей матери?

— Каких именно?

— О, не итальянцев! И не Тома-и-Левиса, это ангелы. А вот Шабеев, например.

— Знаешь, в этом маленьком мирке мы все друг друга знаем. В общем, более или менее. Шабеев скорее менее.

— Я слушала вас, вы много говорите об «этом маленьком мирке», как вы его называете, или о «среде». Шабей тоже. А вот мама никогда об этом не говорит, почему?

Разговор иссякал несколько раз, как источники, обнаруженные в горах, которые дают воду с перебоями.

— А тебе, этот «маленький мирок»…

— Это не мое дело. Я понимаю, что говорят о книгах, но все это…

— А ты читала книги своей матери? Книги Жиля?

— Ну да, естественно.

Это было сказано безапелляционным тоном. К тому же скорее всего это была правда. Если не считать каких-то случаев соучастия, Колетт никогда не уделяла чересчур много внимания Бьянке. Патрисии Шабей, которая однажды заметила: «Прямолинейность нашей дочки нас пугает. Антигона в доме — это так утомительно…», Колетт ответила: «Бьянка как-то умеет попасть в струю. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Одновременно и искушенная, и хитрая. Мне это нравится. Но я себя спрашиваю, где она этому научилась…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад