У меня в голове крутятся кое-какие вопросы, но это литературное любопытство, а не житейское. Задай я их Бьянке, они бы просто упали между нами, книжные, мертвые. (Постоянные вечера с ароматом старых сигарет…) Я должна была бы заставить ее говорить о себе, они любят только это. Меня останавливает или осторожность, или неловкость. Испытало ли это волнующее тело пожар любви? Только что Фред и Бьянка болтали под нацеленными на них взглядами черных очков. Самые красивые среди нас — единственно красивые. Даже Том-и-Левис вдруг показались рядом с ними перезрелыми фруктами. Я слышала, как сильно бьется мое сердце, — так сильно, что все остальные должны были видеть его удары под моими ребрами, на моей голой груди. Я завернулась в полотенце, как если бы солнце было слишком сильным, но этот жест был моим первым поражением, я знала это. Впрочем, он успокоил остальных: бабулька струсила. Я словно услышала их удовлетворенный вздох. После чего все были очень милы со мной.
За обедом мы говорили об авторских правах, о деньгах, налогах, процентах от тиражей с той озлобленной и лживой резкостью литераторов, которая у них появляется, когда они оказываются в своей компании. Красавец итальянец растерянно наблюдал за нами, думая, наверное, о принадлежащих ему заводах.
Чета Форнеро прибыла часов в восемь в толпе гостей Грациэллы. Ноги мужчин кажутся черными между льняными брюками и белыми мокасинами. Клод Форнеро не села рядом со мной, как она часто это делала. (Жена издателя, ласкающая на всякий случай звезд, принадлежащих конкурентам…) Она села одна на террасе под предлогом, что там светит луна или что дует ветер… Бьянка босоногая, в фиолетовом платье, полинявшем от морской воды и солнца, бесшумно прошла по плитам. Она пошла к Клод Форнеро. Было слышно, как они смеются.
ЖОС ФОРНЕРО
С моих трудных времен — именно так моя мать называла нашу бедность — у меня сохранилось определенное отвращение к отказам от
Эта неделя безделья у Грациэллы (только Ив знает, где меня найти, причем я даже не извлек из сумок ни одной из привезенных сюда рукописей) создает у меня иллюзию свободы. Мне приходят в голову какие-то формулировки, возникает непреодолимое желание набросать тот или иной портрет. В скобках: если случайно я поддамся соблазну написать книгу, я бы запретил себе выражения вроде «набрасывать портрет» и другие клише. Я скатываюсь к штампам, которые, выходя из-под чужого пера, бросаются мне в глаза. Я всегда помалкивал о деле, которое меня переполняло. Мои радости выигрывают, оставаясь скрытыми, а огорчения — сглаживаясь. Если начать писать книгу, они прожгут бумагу. Это было бы самоубийством. Во Франции не любят удач — и еще меньше рассказы о них, — но и не любят, когда счастливчики привередничают. К тому же, если какой-нибудь собрат просит меня сейчас рассказать о моей профессии, не является ли это признаком, что я стал менее ловок в ней и менее опасен, чем прежде.
Я испытал бы облегчение, если бы наконец сумел объясниться по поводу моей пресловутой ловкости, по поводу стратегии, в которой меня обвиняют — да еще с какой злостью! — и которой я, якобы, злоупотребляю больше, чем кто бы то ни было. Каждую осень в течение двух месяцев, когда газеты заняты скороспелыми литературными знаменитостями, хроникеры не без издевок расхваливают подвиги Издательства. Их недоброжелательство не имеет границ, а их некомпетентность не оставляет никакой надежды. «Дело здесь нечистое…» «Должники Жоса Форнеро заплатят по счетам…» «Конюшня ЖФФ, или искусство вводить допинг лошадям…» От такого прилива вдохновения вокруг нас в конце каждого года стоит сплошной зубовный скрежет. Даже критиков заражает это недоверие. Голубая обложка ЖФФ, ставшая благодаря Жилю символом успеха, что, как я понимаю, могло раздражать, а потом и качества, может вот-вот превратиться в тунику Несса. Облачающийся в нее автор обнаруживает свою весьма очевидную надежду на успех. Праведники закрывают свое лицо. Не расставил ли я везде своих «пешек»? Не действуют ли по моей указке все литературные заправилы? И начинают цитировать, называть, разоблачать, перечислять, вычислять, разбирать мельчайшие механизмы, которые, надо полагать, я наладил с помощью «беззаветно преданного мне» Брютиже, моего «отца Жозефа».
Как всякое поучительное негодование, это негодование тоже содержит крупицу истины. Мне случается курить фимиам перед важным лицом, случается льстить глупцу. Кто бросит в меня камень? Главное в другом: в этих двадцати девяти годах, на протяжении которых я должен был все время
Но все это является всего лишь бакалеей профессии, ее «Коммерческим кафе». Зачем бояться слухов, которые шуршат по вечерам за карточной игрой? Гораздо важнее другое. Те вши, которые паразитируют на творчестве, на произведениях, на сердце и утробе писателей. Мы единственные, кто знает все об их слабостях, иллюзиях, героизме, и только мы можем измерить разрыв между их
Именно дешевая пресса порождает все это зло, всякие насмешники, потрошители грошовых секретов. Своего рода импотенция, наверное, или этот ужасный французский обычай все принижать. Писатель становится литератором, произведение — книжонкой, информация — эхом, творчество — ловкостью, дружба — панибратством. «Долго же он высиживал свою книжонку!» Вот так, поплевывая, не пишут ни о какой другой профессии. Хотя, может быть, пишут еще о театре, о некоторых людях там. Потому что ведь ни у кого не поднимется рука легкомысленно говорить о каком-нибудь постановщике, о виртуозе, о руководителе оркестра. Аристократы! Послушайте только, как говорят о них: мастера, великие дирижеры. Реакция мальчишек, пускающих слюни от рассказов про Соколиного Глаза или Черного Орла. Это странное почтение к исполнителям. Болезнь века, которую трудно объяснить. Раньше постановщик зажигал свечи и расставлял стулья; первая скрипка только задавала ритм; певица не сидела за одним столом с гостями. Теперь же триумф посредников, подельщиков, вторичного искусства. Я испытываю больше уважения к самому плохо распродаваемому из моих романистов, чем к самому известному
Мне кажется, что я сумел бы объяснить все это, ускользающее, непостоянное. Например, можно было бы предположить, что критики, являясь одновременно паразитами и ярыми ревнителями творчества, его учителями
Я неправильно себя веду, настраиваясь на столь гневливый лад. Тень, пробегающая по лицу Клод и нарушающая ее покой, превращает в пыль все мои речи. Каждая профессия имеет свою религию, свои сомнения, своих еретиков, свои костры. Мой центр вселенной — всего лишь затерянный в пустыне уголок. Как составить к нему карту, и для кого? Ликование, которое мы испытываем от определенного равновесия между словами, от пританцовывающего ритма фразы, от опьянения скоростью, от быстро-быстро-медленно, как в танго, от трех тактов, как в вальсе, от пауз, от реприз. Все это невыразимо и необъяснимо. Как будто проходит заряд электричества, и волнение сжимает сердце, нечто смутное и нервное, отчего возникает желание заплакать, иногда потрескивание молодого огня. Тот, кто никогда этого не испытывал, никогда этого не поймет. Нет такой школы. Это открываешь в себе в пятнадцать лет, вместе со своим телом, музыкой в ночи, тягой к одиночеству. Это — очевидность, настолько простая и глубокая, что невозможно принять, чтобы другие, те, для кого это стало профессией, ничего не знали о ней, или они ошибаются.
…Речи, в самый раз подходящие для завершения ужина, когда все еще сидят за столом, не решаясь встать, и дамы скатывают в шарики хлебный мякиш. «Вы занимаетесь таким интересным делом…» Рядом с тобой непременно окажется соседка с карими глазками, — а карие глазки так склонны восхищаться — чтобы вспомнить, чему ее обучали на уроках обольщения: «Задавайте им вопросы про их работу, они только это и любят, только в этом и могут блеснуть. Это их война, их стадион…» И ты начинаешь возбуждаться, находишь нужные слова. И ресницы на карих глазках хлоп-хлоп.
Вчера приходил Блез Боржет отведать разговоров и напитков от Грациэллы, одинаково популярных. У него вид холостяка в хорошей форме. Передо мной сама уступчивость и даже снисходительность: он мне прощает мою правоту. Его сопровождают Элизабет и Мезанж, который раздает направо и налево улыбки, как кишечник — газы. Жерлье не пришел. Он страдает аллергией на буржуазию. Говорим ни о чем. В «Пальмы» входишь, как в масонскую ложу, под деловитую, кипящую тишину огромных котлов с супом на всех. Если я правильно понимаю, их девять: шесть приспешников Боржета, и замыкающий тандем Жерлье/Мезанж. Слышу имена: по крайней мере два из них мне неизвестны. Другие — персонажи первых комедий Ануя: «Первый похвальный лист по классу гобоя в консерватории Мон-де-Марсана…»
Вся эта история сделала Боржета еще более обаятельным. Жозе-Кло, прибывшая вчера, лезет из кожи вон, поддерживая с ним разговор. Можно подумать, что муж ей ничего не рассказал! Не мне же объяснять ей, до какой степени ей не хватает осторожности, знания тонкостей. Правда, Блез весьма красив. Лето ему идет, равно как и эта его провокационная обнаженность. Неужели я все-таки ошибался на его счет?
Клод менее дипломатична, чем я. Она бросает Боржету: «Ну что, Малларме, как продвигаются «Три мушкетера»? Улыбка Боржета могла бы показаться милой, если бы взрыв смеха малышки Вокро не сделал ее чересчур принужденной. Мне кажется, Элизабет меня избегает. В эту минуту она принимает солнечную ванну, лежа на животе, повернувшись головой к морю, и ее смех как бы взлетел с земли. Блез с опаской смотрит себе под ноги, словно опасаясь попасть в поставленный нами капкан.
ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО
Полотенца отличные. Широкие, как простыни, плотные, как волосы негра, а главное,
С балкона море выглядит очень классическим, очень приличным, с разноцветными парусами, от которых, не знаю почему, мне хочется разрыдаться. От бассейна доносятся в зависимости от времени суток крики бултыхающихся в воде малышей или позвякивание бокалов в баре. Нам «для работы» предоставили маленький салон на первом этаже, сырой грот, выходящий на север, прямо на колючий кустарник. Наверное, это именно здесь выступают с отчетами розничные торговцы овощерезками, когда в конце сезона пансион «Пальмы» принимает так называемые «семинары». Местечко, если вдуматься, выбрано неплохо. И в каждой из наших комнат поставили стол для бриджа, поражающий своей неуместностью. Я на нем раскладываю свой косметический арсенал, превращаю его в туалетный столик.
Уже десять дней или даже одиннадцать. Если бы не эта обязанность сохранять серьезность, работа была бы мне по нраву. Почему люди считают себя обязанными вытягивать физиономию, как только они получают возможность зарабатывать себе на жизнь? Моя официальная роль заводилы позволяет мне кое-какие шутки, но очень немного, и я недовольна. Мезанж хмурится с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, что каждая наша улыбка стоит ему пятьсот франков убытка. Он боится опьянения почти так же, как веселья. Он впадает в гнев, если столик с расставленными на нем бутылками, появления которого мы — особенно Лабель — ждем с явным нетерпением, вкатывают в нашу гостиную раньше назначенного им часа. Чтобы ограничить расходы, Мезанж, поджав губы, берет на себя роль бармена. Он обслуживает каждого, приговаривая: «Этим утром, дети мои, я должен вам сказать, не желая вас огорчить, вы обгадились…» Он начинает накладывать лед, который создает объем, потом поднимает каждый стакан и смотрит на него против света, чтобы измерить налитое количество жидкости.
К счастью, жоржетта Жерлье сопровождает его. Она уже была здесь до него, и ее зовут не то Памелой, не то Розалиндой, в общем какое-то простое имя. Она предполагала, что я вот-вот возникну, и поэтому у нее было преимущество передо мной, которым она и воспользовалась. У нее были тяжелыми последние десять лет, но это ей пошло на пользу. Тяжелая продолжительная работа украшает женщину — делает ее более мускулистой. Я нахожу ее почти красивой и не хотела бы внушить ей чувство тревоги, но этого чувства у нее как раз и нет. Светские реверансы не в моем духе. Мы изучали друг друга в течение двух дней, она с видом принцессы, я — девочки-паиньки, а на третий явился Важная Особа, с дипломатом и в бермудах. Маленький чемоданчик, должно быть, родом из какого-нибудь магазинчика возле парижской Оперы, а бермуды — от «Братьев Брукс». Как много в наши дни люди путешествуют! Восемь лет тому назад (последняя встреча с Кавалером) Жерлье носил то, что называют плавками, такую противную маленькую купальную штучку, которая вредила в то время внешности французских мужчин еще больше, чем баскский берет.
Он делает вид, что находится в отпуске и не хочет влиять (как он вопреки очевидности замечает) на нашу работу. Впрочем, его вмешательство ограничивается шушуканьем с Мезанж и Боржетом, после чего пташка вылетает еще более общипанной, а у Малларме (как его окрестила в шутку Клод Форнеро) появляются едва заметные стигматы мученика, но мученика решительного. Блез очень хитер. Он продал свою душу дьяволу, и его никогда не удастся поймать на сожалении по поводу этой интересной сделки. Он нас тянет за собой, давит на нас, тормошит нас без малейшей тени юмора. Ему бросили веревку, и он ее больше не выпустит. Лабель и Бронде посмеиваются (сильнее после нескольких стаканов), а Бине, Шварц и я — те, кто крепко настроился на этот заработок, — думаем, что надо побыстрее закончить работу, а не изображать на лице элегантную гадливость. Как сказал мне Жерлье: «Я был прав, ты хороший элемент команды». Что до Миллера, то его почти не слышно и он часто теряется из виду: должно быть, у него есть какая-то тайна в этих краях.
Я бы никогда не подумала, что бывает столько одиноких мужчин в гостинице в разгар июля. И ни одного приличного. Большинство из них понемногу работают, кто в баре, кто по автомобильной части, и появляются, как только кончаются их рабочие часы, покрытые первоклассным загаром и обуреваемые жаждой приключений. К сожалению, у них всегда висит какая-нибудь цепочка на запястье или медальон на шее, что многое о них говорит. А то еще эта ужасная походка самоуверенного гуся, по которой моментально узнается, будь он хоть голый, донжуан из предместья. Или ошиваются возле вышки для прыжков три-четыре «промышленника» от мифической промышленности. Я чувствую себя совершенно одинокой. Бине мне что-то говорит, Шварц подкрепляет фразы жестами, Миллер меня игнорирует, Лабель обращается со мной с таким же почтением, какого от него вправе была бы ожидать разве что бутылка мюскаде, но я ни за что на свете не хотела бы посеять разлад в наши отношения. «Наша команда», — блеет Мезанж. В итоге единственным удобоваримым выглядит Блез, который прошлым вечером за десять минут поддался кисловатому очарованию падчерицы Форнеро. Увидено, упаковано. По крайней мере так я поняла происходящее сквозь сгустившуюся ирреальность, в которую я погрузилась у этой Грациэллы, которую они, похоже, все знают — она поцеловала меня в губы, сразу стала говорить мне «ты» и дала выпить огромный бокал водки, сдобренный парой капель абрикосового сока. Это потрясающие люди. Я счастлива, что они существуют не только в кино, Я буду смотреть теперь на позолоченную литературную клюкву, не прыская со смеху.
Вынуждена признать: впечатление это на меня производит. Вот скоро уже десять лет, как я прозябаю в двухкомнатной квартирке в доме без лифта, и мои мужчины водят меня обедать на угол к итальянцу под тем предлогом, что я люблю синее море. Настоящих бедняков не знаю, понятно, но богачей? «Ты своего счастья не знаешь», — говорила мне всегда моя мать. И вот я вовсю знакомлюсь со счастьем других, которое тоже не так уж плохо. Леонелли, например, она ягода совсем другого поля; я ее видела только мельком; мне она всегда казалась обыкновенной дурой. Тот же вариант, что в пятидесятые годы Брижит Бардо. Ее фатальные ленивые страсти, ее знаменитые паузы, я плевать на все это хотела. И до сих пор плюю, но сейчас у меня в голове все как-то усложнилось. Мы всей компанией пошли выпить по стаканчику в тот барак, который она сняла в пяти километрах отсюда: вот это театр! Сначала меня приветствуют два обнимающихся господина; потом какой-то промышленник (на этот раз настоящий) неаполитанского типа, смешивающий коктейли, прижимает меня в коридоре. Берет мою руку — что может быть более романтичным? — и прижимает ее к такому месту, которое должно было мне помочь составить о его персоне наиболее выгодное представление. Я со смехом выскользнула из его рук, чтобы тут же оказаться в центре оживленной дискуссии: искусственные или настоящие органы у актеров-мужчин в порнофильмах? Плоть и мускулы или пластик? Блез мужественно склонялся к варианту пенообразной синтетической смолы. Сильвена Бенуа, которая все больше и больше приобретает вид пассажирки пригородного поезда, тихо улыбалась с видом осведомленного человека. С видом женщины, знающей очень много. Я бросила взгляд, возможно, несколько нескромный, на ее жиголо, как бы пытаясь определить, не там ли находится объяснение невозмутимости мамаши Бенуа. Тот, увы, заметил мой взгляд, и в последующие минуты я готова была смириться с тем, что мне придется провести повторное невольное исследование, такое же, как и с неаполитанским сутенером. Я сунула руки поглубже в карманы моих джинсов и свернулась калачиком в неприступном кресле. Я не из тех, чьим девизом является «Когда меня ищут, меня находят». Я люблю искать сама. Например (возвращаюсь к тому, о чем говорила раньше) Леонелли. Я ее поискала и нашла на пороге ее спальни — потрясающее логово, — куда она меня затащила.
Она меня усадила, дала выпить и заговорила. Она, которая, как все полагают, только и делает, что молчит, сказала мне приятные и рассудительные вещи о моих романах, особенно о первом, который она помнила лучше меня. У нее действительно потрясающие глаза. Огромные, коричневые, с белым полумесяцем внизу, как у Бодлера, когда она наклоняет голову. Глаза, которые сомневаются, вопрошают, мечутся, ласкают. Она положила свою руку на мою, сделанную, по-видимому, из чистого золота, судя по вызываемому ею интересу. Я утратила бдительность и признания текли из меня, как из рога изобилия. Я как бы со стороны слышала, как течет ласковыми волнами мой голос. Мне понадобилось три минуты, чтобы понять. О-ля-ля! Это совсем не те наклонности, которых придерживаюсь я. Я заметила свое отражение в зеркале, уже внизу, в прихожей, и нашла себя очень красивой. Дрожащей с головы до ног и красивой. О! В конце концов я ее понимала, эту женщину. Я все-таки встала, улыбающаяся всеми своими шестьюдесятью четырьмя зубами, и Леонелли, которая оказалась выше, чем я думала, проводила меня к гостиную, положив руку мне на плечи. Не будем помнить зла, коллега! В салоне они отказались от взаимного обмена информацией о величине пениса у нубийцев и говорили теперь о Штими, о его красноречии, о его брюхе, о клубе Лео Лагранж (что это такое?). Обе ненормальные выглядели забавно. У них такой вид спорта, для возбуждения господ мужчин — видеть это везде. Это не ведет ни каким последствиям и всех веселит. «А почему никто не составляет списков злых женщин, — спросила я, — воображаемых, конечно, списков, как… ну, я не знаю, … как франкмасонов, коллаборационистов, самозваных аристократов, или Блоков — ставших-Дюранами? Такая французская игра…» Бог знает почему, но мой вопрос не вызвал улыбок. В салон вошла жена неаполитанца, с голой грудью под фисташковой вуалью. Сколько ей? Семьдесят? Семьдесят пять? Заводы, должно быть, принадлежат ей. Блез сказал «Ну, милые мои…» и встал. Все были несколько ошарашены. Кажется, неаполитанке всего сорок шесть. Почему я такая стерва? Жозе-Кло Форнеро — единственная, я готова биться об заклад, кто ничего не пил, — все время держалась с видом недотроги, в голове у которой вертится очень важный секрет, похожий на самый лучший в коробке леденец. Она одна вытянула-таки этот самый леденец. Я видела, как она обнимала чудо, возникшее на пороге террасы: это была Бьянка, дочь Колетт. Если ее мать походила на это чудо во времена своих первых успехов… Наверное, не совсем: порода улучшается, и сама Леонелли имела возможность подобрать для своей малютки первоклассного отца. Боржет тоже подошел обнять малышку, причем подошел со спины, так что его рука встретила руку падчерицы Форнеро на плече Бьянки. Эти оказавшиеся в плену друг у друга руки, эта красивая кожа, легкий намек на улыбки (разве это не красиво?) образовали на один миг захватывающее зрелище, которое, похоже, не считая заинтересованных лиц, досталось мне одной. Пора было уходить.
ОБЩИЙ ПЛАН I
Жос никогда не любил отпусков. Он выдерживал только первые четыре или пять дней. После чего тоска грозила поглотить его целиком. Клод удерживала его на поверхности еще четыре или пять дней с помощью пеших прогулок в горы (если поблизости были горы), принятых или отвергнутых приглашений (она одна знала закономерность, по которой на приглашение отвечали согласием или отказом, так как никто другой кроме нее не сумел бы догадаться, будет ли издатель счастлив или раздражен встречей с
Когда она увидела, как в доме у Грациэллы у него на лице появилось хмурое выражение, она предложила ему Граубюнден, идеальное место, где нет ни жары, ни моря, хотя в то же время, кажется, только сильная летняя жара и Средиземное море способны были вылечить Жоса от летаргии, которая начинала мучить его после недели, проведенной среди сосен. «Самолет до Милана. Там возьмем машину и через три часа будем уже в Зильсе…»
Кардиолог, который знал привычки семьи Форнеро, позвонил Жосу: «Разумеется, никакой высоты, никаких восхождений…»
— Даже на гору, куда поднимаются коровы?
— Тысяча метров, тысяча сто, не больше, и только вниз по тропинкам…
Но говорить об этом с Клод было бесполезно. В двадцать лет она больше всего любила лыжи, ночи в высокогорных приютах, июнь в Морьене или в Веркоре. Ее молодость. Жос состроил гримасу, когда она упомянула о Зильсе.
— Там нам придется провести бог знает сколько времени, когда будут снимать фильм по роману Флео. Деметриосу очень хочется, чтобы мы там были…
— Если его вообще когда-нибудь будут снимать!
Жос нахмурился: пусть лучше Клод думает, что это каприз, чем предосторожность. Кажется, ему удалось ее обмануть.
— А может, тебе хочется провести одному несколько дней в Париже?
Шесть лет назад Жос увлекся другой женщиной. Клод в то время позволяла ему много путешествовать в одиночку, то и дело исчезать ни с того ни с сего и никогда не задавала ему вопросов. В общем, длинные поводья. Припоминает ли Жос, что однажды Клод предложила ему уйти? Он мысленно представил себе улицу Жакоб, затихшее издательство, открытые окна, деревья во дворе, книги балансов счетов в светлых переплетах. Он почувствовал, что возрождается.
Надо было воспользоваться каким-нибудь телефонным звонком посреди обеда, чтобы разыграть комедию, сослаться на «неприятности» на улице Жакоб и объявить об отъезде.
— Ты не купишь билета!
Грациэлла была рассержена. «Я оставляю Клод здесь. Ты ее не заслуживаешь».
Жос уехал в самую жару, часа в три, — время, когда сиеста сковала весь дом. Клод проводила его до машины, с изменившимся лицом и голубыми кругами, постоянно появляющимися под загаром. Жос почувствовал, как его постепенно отравляют ни к чему не ведущие укоры совести. Как только море скрылось из вида, пейзаж словно затрещал от нестерпимой, точно проклятие, летней сухости. Вдавившись всем телом в сидение, Жос старался оставаться насколько возможно неподвижным. Он закрыл глаза, чтобы лучше представить себе озера в Зильсе, дорогу к Фексталю, флаги на балконах гостиницы «Сонна». «Что мы будем делать, — подумал он, — когда начнутся съемки? Нечего и думать запретить Клод сопровождать меня…» И, пойдя на поводу у своей трусости, он стал мечтать о чудодейственных лекарствах, мечтать повернуть время назад. Голос водителя заставил его вздрогнуть: он задремал.
В аэропорту, когда он стоял в очереди на регистрацию багажа, рядом с его ногой вдруг скрипнула тележка и голос воскликнул: «Это вы, Форнеро?» Он снял темные очки и, глядя против света, узнал Риго, показавшегося еще более бледным и нездоровым, оттого что его сопровождала юная наяда, скудно обвитая тканью цветом своей кожи, походившая на индианку. «Ну конечно!» Риго, казалось, был ошеломлен, что Форнеро может стоять в очереди, с чемоданом в ногах, при сорокаградусной жаре. Удрученный Жос вернулся к жизни только при мысли о грудях индианки, которые ему, возможно, удастся искоса созерцать справа или слева от себя до самого Парижа.
Самолет сделал посадку в Лионе и приземлился в Руасси только в восемь часов. Риго вырвал у Жоса обещание вместе пообедать на следующий день. Он не хотел говорить при своей подруге. Во время всего полета он изображал
На улице Сены Жос открыл только два окна — те, что выходили в сад — и налил себе теплого виски. Он нашел печенье, банку конфитюра и решил не идти ужинать в ресторан. Сидя на диване, такой же неподвижный, как в полдень в машине, которая везла его в аэропорт, он подождал, когда алкоголь ускорит ход его мыслей. Мыслей? Отрывков воспоминаний и волнений. Он побыл с ними еще два или три часа, а потом пошел спать, сморенный утренним солнцем, путешествием и алкоголем, который он продолжал методично в себя вливать.
Жос смотрел на Риго: отвислые бледные щеки ненасытного потребителя углеводов. Скорее всего тот уже несколько месяцев не курил
Риго выходил из длинного туннеля. Словосочетание «длинный туннель», как и слово «смятение», казалось, успокаивало его. Он заготовил для себя слова, способные утешить его. «Все эти месяцы, — повторял он, — все эти месяцы…» Жос мысленно сказал себе, что и в самом деле он уже давно ничего не слышал о Риго, причем не собирался волноваться из-за этого. Сколько авторов стояло за тысячами книг, опубликованных начиная с первого «сезона» на улице Лагарпа? Несколько сотен. Издательство регулярно посещали около пятидесяти завсегдатаев, авторов бестселлеров и просто зануд. Другие же приходили и уходили. Некоторые исчезали навсегда. И если вдруг случайно, оказавшись где-нибудь в Бордо или Монреале, Жос встречал кого-то из них, почти незнакомого (имя, название книги, год — все стерлось из памяти), то какая же горечь читалась на неотчетливом, постаревшем лице, которое больше ничего ему не
«…настоящую аварию, Форнеро, остановку в пути из-за отсутствия бензина, это даже было бы легче перенести, чем все эти дороги открытые, обманчивые, перегороженные. О, я знаю свое ремесло! Столько нераспаханных угодий… Начала, первые главы, захватывающие завязки, нечто никогда не встречавшееся — у меня все ящики этим набиты…»
Риго заказал себе бокал шампанского, по которому он рассеянно постукивал перевернутой спичкой, делая короткие круговые движения. Он забывал пить.
…«Три месяца тому назад мне удалось заставить себя замолчать. Я все заблокировал. Целые недели без единой строчки — это трудно… («Почему?» — подумалось Жосу). Мне надо было дать осесть мути, вновь обрести мою прежнюю прозрачность, а главное — подняться со дна, свободно подняться, вы понимаете? На этот раз у меня настоящий сюжет.
— Его разделяют с вами многие писатели, — заметил Жос, скорее не для того, чтобы выказать свое внимание, а просто чтобы удостовериться, что он не утратил еще привычки говорить.
«…Так вот, несмотря на это, я хочу сделать исключение из правила. Когда я увидел вас в аэропорту, то решил… Короче: мне надо испытать мой проект, проверить его на прочность, как говорят инженеры».
Руперт поставил перед ними яичницу-болтунью для Жоса и салат из огурцов для Риго, который тут же отодвинул тарелку, словно хотел освободить угол скатерти для записей. Но ограничился тем, что положил ладони на стол и принялся их разглядывать. «Моя мысль, — стал излагать свой замысел Риго, — это начать повествование из самой гущи, из самых будней: некий мужчина, около пятидесяти, сидящий за рулем большого «пежо»…»
Жос, прежде чем всецело отдаться удовольствию от неизлечимой тревоги, которой предстояло мучиться читателям Риго, съел яичницу-болтунью, потом говядину в желе. Выпил половину бутылки прохладного «Шинона», поставленного на стол. Он не прерывал Риго, не спросил у него: «Вы не съедите немного огурцов?» Он научился за много лет своей профессиональной жизни не докучать огурцами творцу, который старается обрести почву под ногами, говоря слишком громко в окружающую его темноту. Так как Риго находится в темноте. Он наугад протягивает руки вперед, угадывает наличие препятствий, местонахождение которых ему не удается определить. Он не принадлежит к той категории писателей, которые способны изобретать на ходу, которым идеи приходят вместе со словами и которые возделывают свою территорию на глазах у случайного слушателя. Риго медлителен, скрытен. Но Жос готов поспорить, что прекрасная индианка и два-три не в добрый час попавшихся ему под руку друга уже испытали на себе этот монолог, который он не решился прервать. Он предчувствует все трудности, с которыми столкнется Риго, хорошо представляющий себе сам текст — сухой, острый, как ланцет хирурга, — но который увязнет в трясине разглагольствований, как только примется писать. Хотя он утверждает, что «главная идея отсутствует», на самом деле у него ими набита голова, равно как и аллегориями, сравнениями. Если бы он уже открыл секрет написания своей истории (которая, впрочем, хороша), такой, какой он ее задумал, он бы ее вовсю писал, а не выклянчивал бы слова одобрения, лишая ее девственности.
Жос, как только в рассказе наметилась заминка, или даже волшебный провал в тишину, позволяет себе освободительный жест: наливает бокал «Шинона» Риго, который хватает его с явной жадностью. Руперт, стоящий поблизости в полной боевой готовности, подходит, уносит огурцы и ставит на их место тарелку с холодной говядиной. Тарелка тотчас отодвигается, но Риго начинает жевать кусок хлеба. Жос сидит с серьезным, наклоненным вниз лицом. Он поднимает глаза на своего визави, только чтобы спросить:
— А форма?
— Нейтральная, обстоятельная, стиль самый что ни на есть лаконичный, и, разумеется, все в настоящем времени. Своего рода настоящее абсолютное.
— Вы уже сильно продвинулись? С названием уже определились?
Поскольку оба вопроса затруднительны, Жос их задает вместе, давая возможность Риго выбрать что-нибудь из многочисленных уловок. В то же время он ругает себя: почему бы не поддержать Риго чуть больше? Удастся ли ему растянуть эту комедию еще на час, чтобы помочь собеседнику обрести веру в себя? Неправильно поставленный вопрос. Он знает свое отвращение к обсуждению проектов. Он верит в тексты, верит только в них и совсем не верит разговорам. В его ярости, направленной против проекта Боржета, тоже присутствовало это отвращение к эскизам, наброскам, планам, кнопками приколотым к стене, к слишком округлым фразам, которые бросают и смакуют с бокалом в руке.
Риго, отрезвленный, бормочет. По правде говоря, текст… Если не считать разрозненных беглых набросков, черновиков… Он хочет войти в работу только будучи уверенным, но уж чтобы тогда больше не останавливаться, идти до победы и на подъеме все выдать одним махом. Возможно даже, да, конечно, уедет из Парижа. И по этому поводу…
«Ну вот и подошли, — думает Жос. — Сейчас мы будем говорить о деньгах. Больше тридцати минут понадобилось, чтобы подойти к истинной теме разговора!» Он думает об этом без злости, с некой усталостью, и в памяти его проходят другие подобные сцены — то же место, почти те же слова — и образы Клод, моря… «Зачем я вернулся?» С помощью непроизвольного рефлекса он выигрывает еще несколько минут:
— А название?
— Я думал… о, в виде «чучела», как говорят киношники, нечто обыденное, умышленно нейтральное, серое…
— «Падение»?
— Не издевайтесь, Форнеро! Я думал об этом, представьте себе, о Камю, а в качестве эпиграфа я думал даже поместить…
— Простите. Как ориентир, как исходная основа…
— Конечно. Что бы вы сказали об «Отъезде господина Бертомьё»? Или вот, мне сейчас пришло в голову: «Симфония прощаний»?
— Это лучше.
Жос улыбнулся Риго, а Руперту сделал знак рукой, чтобы приблизить окончание обеда. От «Шинона» веки у него налились свинцом. Он взял себя в руки и услышал себя произносящим наконец фразы, которых ждал Риго. Он вновь придал своему лицу восхищенное выражение, пропавшее было из-за скучного повествования. (Женщины, которые портят вам вкус утреннего кофе, рассказывая вам свои сны…) Вскоре он плавно перешел от любезностей к советам, предостерег Риго против самых коварных подводных рифов, которые ждали того на пути. В общем механика действовала еще вполне исправно. Советы были точные, аргументированные. Жос знал, какую путаницу порождают в голове писателя раздутые и туманные комментарии: «Подчистите там и сям… Придайте больше ритма в целом…» Да, конечно! Разговаривать можно сколько угодно. А надо взяться за дело с карандашом в руке, за столом, в самый тихий час, и
Настало время десерта, потом кофе и, наконец, счета. Руперт читал за стойкой бара. Риго промокал комком платка пот на лбу, на висках. Он сказал Жосу второпях, уже на тротуаре, где жара превратила их в каменные статуи: «Я немного смешон, не правда ли? Писатель, расхваливающий свое барахло. Не подумайте…» Он замолчал, не смея продолжать. Жос наблюдал за ним. Наконец-то писатель нашел единственные слова, способные его тронуть. Он взял Риго за руку, поколебался: «Я беру его за руку? не лишнее ли это?» — и увлек его в сад Пале-Рояль. «Вы занимаетесь тяжелым делом, Риго, и вы выполняете вашу работу достойно. Возможно, роман, который вы собираетесь писать, не будет таким, каким вы мне его описали, возможно, поменяется название и его герой месье Бертомьё. Но в этот раз, я чувствую, вы не сломаетесь. Доказательством тому служит контракт и аванс, который я вам предлагаю. Если бы у меня были сомнения, я бы не пошел на это, я ведь не филантроп, вы меня знаете! Так что принимайтесь за работу и сообщите мне, как у вас идут дела… в ноябре? А сейчас загляните на улицу Жакоб, чтобы Фике уладил денежный вопрос. Да, он там, он будет в курсе…»
Когда он удалялся под аркадами, Жосу послышалось, что Риго развернулся на сто восемьдесят градусов и направляется к нему. Он прибавил шаг: «Нет-нет! С меня достаточно…» Через минуту ощущение, что его кто-то преследует, что ему что-то угрожает, рассеялось. Он остановился у витрины торговца медалями и скользнул взглядом назад: опасность миновала. Он пошел медленнее. Он устал так, как будто прошел десять километров. «Они меня опустошают…» Он знал, что после некой симуляции рабочей деятельности, подписания бумаг, неожиданных визитов в бюро сотрудников он скорее всего снова сядет в самолет. Он подумал о Клод. Но разве он прекращал хотя бы на минуту думать о ней во время обеда? Мысль о Клод фильтровала все другие мысли и изменяла их, держала их на расстоянии, делала их безнадежно суетными. Жос понял, что не одно только «летнее оцепенение» было ответственно за ирреальность, в которой растворяются тревоги, казавшиеся такими жгучими еще три недели назад. Что решит он в конце концов по поводу проекта Боржета? Что там хитрит Брютиже с этими шакалами из «Евробука»? Вполне ли лоялен «Господин Зять»? Все эти вопросы складывались в один-единственный, сводившийся к тому, чтобы узнать, остается ли его власть в ЖФФ бесспорной или же она тайно оспаривается теми или другими. Начать с самого себя, с этого «все равно ничего нельзя сделать», которое прилипло к нему и которое он надеялся победить, вернувшись в Париж. «Энгадин — не очень удачная идея, — подумал он. — Надо поискать пониже… Леса, тропинки… Юра?» Он почувствовал озноб, вспоминая Морез, его ржавые крыши, мшистый подлесок. «А почему бы не Вогезы? Долины, спускающиеся к Эльзасу, фермы, где можно поесть черники, Шан-дю-фе, Вьей-арман… Капитан был бы доволен!» Он вдруг сразу оказался так далеко, далеко в пространстве и далеко во времени, что минут пятнадцать блуждал по Тюильри, не имея сил вернуться на улицу Жакоб. Но он подумал о Риго, стучащем в дверь Фике, требующем свой чек… Вызвать Танагру из какого-нибудь кафе? Лучше пойти побыстрее и вернуться в свою нишу. Со вздохом облегчения он представил себе «Альков» с закрытыми ставнями, с его прохладой, с маленькой красной лампочкой, горящей у двери. «Позвоню Клод, — решил он, — сообщу ей, что собираюсь вернуться».
* * *
Нелегко рассказывать о таком лете, каким оно бывает между Талассой, Сан-Николао и отелем «Пальмы». Праздность и роскошь только кажутся выигрышным сюжетом. Шикарная публика и ее окружение в конце концов начинают имитировать истории, выставляющие все это в неприглядном свете, отчего реальность начинает казаться искусственной. Описывая этот мир, боишься, что тебя обвинят в преувеличениях, и пытаешься приглушать, смягчать краски. И напрасно, так как роскошь богачей еще более наглая и вызывающая, чем можно себе представить, их молодые женщины еще более красивы, их старухи — еще более экстравагантны, а в их жилищах еще больше тени, чем вы думаете. Красивое белье всегда вышито. Их разговоры, их признания, их шутки, шепотом произнесенные циничные слова заставили бы покраснеть самых ярых скандалистов. Разве что они покажутся очень грустными и неожиданно комичными, учитывая, что счастливым мира сего приходит иногда в голову фантазия рыть в экстазе яму, в которую они сами же и провалятся. Например, тот сутенер, неаполитанец: как не обратить внимание, что он скопировал откуда-то, из какой-то плохой комедии свои джинсы цвета фруктового мороженого, которые облегают его, как штаны любимчиков Генриха III, свои двухцветные мокасины, свой шейный платок и даже свой нос ресторанного кондотьера?
Мы не смеем изображать вещи и людей такими, какие они есть: комплекс «медвежьей шкуры». Году так в 1935-м венгерское кино специализировалось на роковых страстях, белых телефонах, соблазнительницах с зелеными глазами на медвежьих шкурах у широких кроватей. А что делать, если у молодой женщины и в самом деле зеленые глаза? Вернемся к сутенеру. Как описать мужчину, который его сопровождает, помощник или же фактотум, чье присутствие рядом с собой он навязывает людям во всех обстоятельствах? Леонелли, которая ничем не обязана неаполитанцу и ничего не ждет от него, отказалась принимать слишком знаменитого Марко. Его поселили в отеле «Пальмы», откуда он прибывает каждый день к полудню, уступчивый, смеющийся, нисколько не обижающийся на то, что с ним обращаются, как с чумным. «Маленькая такая чума», — прыскает он на ухо Шабею. Действительно ли он, как утверждают бездельники, является любовником неаполитанки? Вовсе нет. Он служит загонщиком у сутенера, которого он снабжает девочками, адресами, произведениями искусства, секретами, которые, эти секреты, в свою очередь оказываются поставщиками других девочек и других картин. Он человек с большим вкусом, не бросающимся в глаза из-за повадок сводника, усвоенных им, чтобы нравиться хозяину.
Отношения между этими двумя персонажами, когда поймешь, что каждый из них собой представляет, кажутся анахроническими. Неаполь или Венеция двести лет назад. Но это одновременно и наша эпоха, вальс спекуляций, покупаемая на твердую валюту совесть, тайные остановки в Базеле или в Женеве, стремительные путешествия на Багамы, пристанище в Нью-Йорке, бронированные «фиаты», вертолеты, уносящие сегодняшних героев, как когда-то театральная механика уносила под своды театра теноров в париках. Все это разыгрывается вокруг развратника, вокруг его проклятой души и его жены, как оперная музыка. Скрытые намеки, тайны. В Сан-Николао они являются той деталью, которая придает ценность ансамблю. «Ноль при счете, — говорят Том-и-Левис. — Сам по себе ноль ничего не стоит, но прибавленный к нам, он умножает нас на десять». В Венеции, где Диди Клопфенштейн останавливается у графини Вольпи в то время, когда та сдает свой дом Колетт, она хвастается пребыванием у нее сутенера, который доказывает, если в этом есть нужда, какой космополитический и мировой статус сохраняет Сан-Николао даже в ее отсутствие. Шабей, которого золото ослепляет, находит неаполитанцев яркими. Они его вдохновляют из-за появляющейся у него досады или из чувства противоречия («по соображениям гигиены», думает он) на идущую нарасхват хронику, которую он отсылает специально в «Сирано». Он ее озаглавил «Мимозы из Сан-Николао». Такая маленькая вещица, чуть-чуть манерная, но не слишком, с двумя фразами в условном прошедшем времени, с одной латинской цитатой и капелькой разочарованности. Неизвестно, когда и чем Шабей был когда-либо очарован, но теперь, если верить критикам, он «разочарован» уже так давно, что скромная причина этого несчастья им уже забыта. В своих «Мимозах» он постарался обрести «тон Германта», который очень нравился ему, молодому провинциальному писателю, во времена, когда Жерар Бауэр, король первой страницы «Фигаро», демонстрировал свою худобу и свои такие элегантные астматические посвистывания то на концерте, то на фестивале, и снова на концерте. У Шабея, едва он отправляет шофера на почту, чтобы отослать свою хронику, сразу возникает ощущение, что пребывание у Колетт Леонелли не будет для него потерянным временем. Колетт, с которой он был так близок, помнит ли кто-нибудь об этом? В 1958-м или в 1959-м году, три недели весны, которые сам он хранит в памяти как череду безумств и жутких мигреней. Впоследствии они стали большими друзьями. Шабей постарел меньше, чем Колетт: он ей по возрасту годится в отцы, но сохраняет тело бывшего чемпиона, увенчанное лицом довольного жизнью ребенка. Чемпионом чего, в точности неизвестно. Счастья, возможно. Эта специализация делает Шабея привлекательным. Бьянка, легко распознающая бывших любовников матери, его не заподозрила и относится к нему очень хорошо. Сильвена считает его реакционером, каковым он и является, женоненавистником, каковым он не является и вообще, и из-за того, что сейчас это не модно. Фред мог бы намотать себе на ус: он не очень-то привлекателен. Он еще не умеет одеваться. Сильвена достаточно умна, чтобы почувствовать нечто в социальном плане низкое в красоте своего компаньона, в его походке, в том, как он держит плечи, в том, какие у него бедра («мои козыри», как говорит Фред в узком кругу). И она из-за этого страдает. Трудно оставаться повелительницей двадцать четыре часа в сутки. Она даже спрашивает себя, правильно ли она поступила, привезя Фреда с собой в Сан-Николао. Приехать с Жаном-Батистом было бы более представительно. (Так думает Сильвена.) В это лето палаццо оказалось раем для законных пар: Колетт со своим бразильцем, Шабей с Патрисией, неаполитанцы и, конечно же, Том-и-Левис, эталоны верности. Сильвена неправильно оценила обстановку. Она здесь окружена людьми, которые достаточно повидали, чтобы не стесняться выглядеть пенсионерами. Жан-Батист, так стеснявший ее действия несколько лет назад, когда она металась от любовника к любовнику, чтобы пустить пыль в глаза окружению, чтобы придать себе стиля, ее Жан-Батист, всегда так элегантно одетый и никогда не говорящий глупостей. Может, пришло время и ему предоставить место в своей жизни? И почему бы не первое место? Фред иногда вечером, в час первого аперитива, хотя сам он пьет только воду, звучит, как базарная брань в опере. Сильвена видит, как Колетт проводит языком по губам, как Бьянка поднимает брови. Сильвена злится на себя. Сильвена замирает. Если бы еще у нее хватало смелости одергивать Фреда, если бы она могла отчитать его, как наверняка сделала бы на ее месте Диди или Грациэлла… Но она не осмеливается. Нет такой школы, где бы учили апломбу. Этому учатся долго, переходя от одной жизни к другой, от нищеты к богатству. Ни господин Бенуа, адвокат в суде, с его английским шиком, ни маленькая ферма в Конде-сюр-Коссон не учат секретам этой дерзости.
Таласса, дом Грациэллы, и отель «Пальмы» — это садки, откуда Колетт выуживает свои приманки. Она делает вид, что с немым состраданием смотрит на затею с романом Боржета, но на самом деле он ее раздражает. Пятнадцать лет назад Жиль — а значит и она — были бы тоже в деле. Или, вернее, их пришли бы уговаривать к нему присоединиться. Она бы посоветовала Жилю отказаться. Сегодня же она напрасно повторяет себе, что она и ее легенда — это нечто совсем другого калибра, чем Боржет, и что она стала, благодаря богатству Джетульо, настолько более
Что рискуют не заметить фанатики и хулители «медвежьей шкуры», так это постоянное и близкое присутствие работы под ритуалами праздности. Общество, где люди не расстаются ни вечером, ни в воскресенье, ни летом. Между всеми актерами этой комедии видны связи, образующиеся через интересы, через деньги, в силу того или иного влияния или профессионального тщеславия. Можно было бы подумать, что только сутенер выпадает из законов этой масонской компании. Но это значило бы забыть, что его жена контролирует, через вложенные бумаги, одно из самых крупных в Италии издательств. Таким образом между двумя газопроводами, двумя выставками (посещаемыми в сопровождении хранителя в часы, когда входа простым смертным туда уже нет), между двумя американскими сенаторами, двумя цюрихскими гномами, Неаполитанец может говорить о Барте и Фуко или, что его волнует гораздо больше, о Павезе и Бассани. Под вялостью речей и медленным насыщением алкоголем в конце вечеров истинная жизнь как бы немного замирает, но готова встрепенуться в любой момент. Никто здесь полностью не «отключается». Никто не может себе этого позволить. Никто этого не хочет. Тут формируются союзы, намечаются проекты. Только Форнеро остаются в стороне от многочисленных разыгрываемых партий. Это кажется приемлемым, когда речь идет о Клод, а вот отстраненность Жоса раздражает его компаньонов, и они, в свою очередь, тоже начинают сторониться его, наблюдают за ним, подсчитывают его шансы преодолеть «кризис», о котором они не знают ничего и оттого преувеличивают его значение.
В отеле «Пальмы» разыгрывались иные комедии. Люди из министерского кабинета, такие, как Жерлье, играют в телевидение. Люди из телевидения, такие, как Мезанж, играют в кино. Деятели пера принимают себя за Фицджеральда или Фолкнера, запертых в «писательских кабинетах» Голливуда. Это отождествление дает им право и обязанность пить сверх меры, что приводит Мезанжа в отчаяние. Наконец Боржет, в зависимости от времени суток, воображает себя то автором бестселлера, то Макиавелли, то творцом, созидающим еще одни «Новые времена», то Казановой. Он уже больше не удивляется пятнадцать дней спустя, видя сверкающее море под своим окном, бухту меж генуэзских башен, паруса. Ему не терпится каждое утро вновь войти во влажную гостиную, где «команда» быстро изобрела свой пароль, свои шутки со скрытыми намеками и усовершенствовала ту насмешливую нервозность, которая дает каждому иллюзию таланта, дружбы, цинизма.
В соответствии с логикой и во избежание рецидива с Жерлье, Элизабет Вокро, единственная женщина среди целой дюжины мужчин, должна была бы изобразить хотя бы легкое подобие приключения с резвым Боржетом. Но помимо того, что он не в ее вкусе, а она скорее всего — не в его, возможно, внезапная страсть Блеза к дочери Форнеро отмела эту гипотезу, которую выдвинули было некоторые из заинтересованных лиц. Бине, Шварц и Лабель, посчитавшие, что отныне путь свободен, описывают вокруг Элизабет все более и более малые круги, правда, не очень веря в уязвимость своей жертвы. Жертва же спокойна: она принимает продолжительные ванны.
Это декорация — море, генуэзские башни, кресла в белых чехлах — образует задний план для Жоса и Клод Форнеро, к которым прикован, несмотря на кажущееся впечатление его отстраненности и нерешительности, объектив камеры. Отчего возникает ощущение, что их труднее, чем других — Элизабет или сутенера, Сильвену или Грациэллу —
Жос старается, чтобы никто не замечал его взгляды, которыми он провожает Клод. Издалека он наблюдает за ней, следит за всеми ее жестами со всё возрастающей алчностью. Он так сильно боится какого-нибудь сигнала, который можно спровоцировать.
Клод скрывает свой страх, поселившийся в ней с февраля, вот уже пять месяцев назад. Это началось настолько незаметно, что она даже не обратила на это внимания: неожиданные паузы в работе сердца, все большая растянутость пунктира пульса, а потом бешеный ритм. (Она выучила слово: залп.) Или же спираль, свободное падение, резкий толчок, там, в груди, наверху, под левым плечом. Но все слова, которые она использовала в разговоре с врачами, казалось, им не подходили. Она рассказывала плохо. Были также какие-то шумы в ушах, какой-то свист или, когда она торопилась у себя дома, там, где длинный коридор делает поворот, возникало такое чувство, будто ее уводит в сторону. Она оказывалась вынужденной прислониться к стене. С февраля месяца она перестала быстро ходить: в коридоре, на улице ускорение блокировало ей дыхание, вызывало желание и потребность поднять плечи — она ловила воздух. Она заставила себя жить медленно. Когда признаков — а если припомнить, то некоторые из них появились уже давно, — накопилось много, когда они стали отчетливыми, объединились вместе, она дала себе зарок сходить к врачу. Но обморок произошел на улице Перроне раньше, чем она успела договориться о приеме.
Настоящий страх поселился в ее душе в больнице, когда Бодуэн-Дюбрей разговаривал со своим ассистентом. С тех пор она отказывается вспоминать последние четыре месяца. Она обнаружила в себе сокровища осторожности и бунта, запасы сосуществующих в ней противоречивых реакций. Осторожность никогда не позволяет ей забыть хотя бы одно из четырех лекарств, которые она должна принимать каждый день, забыть положить коробочку тринитрина в сумку, но бунт заставил ее отвергнуть любую мысль о хирургическом вмешательстве. Да еще как резко! Мясная лавка? Ремонтная мастерская? Никогда. Неистовство подростка. Положиться на милость Господа. Она всегда знала, что когда придет время, она отреагирует именно так, и теперь испытывает облегчение от сознания того, насколько хорошо она себя знает. Она только была удивлена, что никто не пытается настаивать, убеждать ее, оказывать на нее давление. Поговорили с ней кардиологи как бы для очистки совести; поговорили Жос и Мазюрье, тоже для очистки совести. После чего наступила тишина. «Неужели я настолько больна, что они так быстро смирились?..» За пятнадцать дней в ее голове «я отказалась от операции» превратилось в «операция была бесполезна». Это недоразумение бросило ее в бездну одиночества. «Бедный Жос, он больше не смеет ни о чем со мной говорить…» День ото дня сдержанность, возведенная ею в ранг закона, смыкается вокруг нее, она изолирует ее от Жоса так же неизбежно, как это сделали бы назойливые посторонние люди. Обожая чужие признания вообще, люди избегают откровений больных. Ее лучшие подруги предпочитают изображать неведение. «В один прекрасный день, — горько думает Клод, — они скажут: если бы мы знали!.. Но они же знают. А у меня нет никакого желания пытаться вдруг обнаружить какую-то
В июне, на большом ежегодном собрании «Евробука», на котором она «не могла не показаться», какой-то мальчик подошел поприветствовать Жоса, кто-то из вновь прибывших в комитет Ланснера. Он говорил с ними, не убирая руки с плеч молоденькой девушки, почти подростка. Представляя малышку, он сообщил им, ей и Жосу — да еще с каким воодушевлением! — об их предстоящей свадьбе. Он подчеркнул, что церемония состоится в самое ближайшее время.
— Почему так скоро? — спросил Жос.
Тогда девочка с преисполненной веселости улыбкой и взглядом, перебегающим от Жоса к Клод, как если бы она хотела убедиться в своей возможности их соблазнить, прошептала: «А как же? Я ведь уже с начинкой…» И так мило прозвучало это признание, эти пикантные слова в детских устах, что Жос разразился смехом и обнял малышку. Она же, Клод, — она не может без стыда вспомнить об этой минуте — повернулась к ним спиной и отошла. Она не могла вынести тех образов, которые воскресила в ней
— Ну, Жос отдает швартовы, — прошептал кто-то.
— Вы в самом деле думаете, что издательство находится под угрозой, или только Жос?
Клод поднялась с уверенностью женщины, которая всегда осознавала себя красивой, и удалилась, худая, мрачная, отмеченная печатью совершенства. Она кусала себе губы, а черные очки скрывали ее глаза. Никто, оказывается, просто не заметил ее присутствия.
— Что происходит? — спросил Гевенеш.
Ему вдруг стало стыдно. «Но я же не знал…» Он встал и пошел за Клод, чтобы ее догнать. Потом остановился в нерешительности. Что бы он ей сказал? А, кроме того, возможно, она и не слышала его слов.
МЮЛЬФЕЛЬД И АНЖЕЛО