Я не хотел выходить из роли простого человека и назвал себя мастеровым, сыном московского дворника, ходящим вместе со многими товарищами по народу, чтобы поднимать его против деспотического образа правления. В ответ я получил сочувственное предложение остаться у него в доме до следующего дня.
— А нет ли здесь кого-нибудь из деревенской молодежи, на которых можно было бы рассчитывать, когда в столицах поднимутся, чтобы поддержали нас?
— Что они понимают, молодые-то? Глупый, нестоющий народ! Ты лучше и не говори с ними, а то разнесут везде. Длинные больно у них языки-то.
Тут я впервые обратил внимание, что, действительно, во все это путешествие мне, безусому юноше, приходилось вести умные разговоры на общественные темы почти исключительно с седыми стариками! Взрослая молодежь если и присутствовала, то могла только слушать, и, оставаясь со мной без старших, сейчас же переводила разговоры на настоящую, а не на будущую жизнь: какие там, в Москве, улицы, какие большие дома, экипажи и особенно увеселения и очень ли учтиво надо обращаться с тамошними модными девушками... А девицы в деревнях, очевидно, старались составить по мне представление о столичном мастеровом, явно кажущемся им идеалом молодого человека из их среды, в котором чудятся всевозможные знания, благородные чувства и всякие деликатности и совершенства.
«Неужели, — думалось мне, — у безграмотных людей склонность к отвлеченному мышлению развивается лишь очень поздно, только в зрелом возрасте? Или она у них только приостанавливается после юности?»
И все кругом показывало мне, что последнее заключение, по-видимому, верно: старики и дети везде больше интересовались моими словами о будущем строе, чем взрослая молодежь, главная беда которой и здесь была та же, как и повсюду на моем пути: все население было сплошь безграмотно!
Ночевал я в этот раз на скамье, у стены под меловыми крестами, и, вероятно, потому ни один чертенок не появился передо мной, кроме хорошенькой дочки хозяина, которая на рассвете босая, в одной рубашке, выбежала в сени из своего помещения за печкой и затем возвратилась обратно, тихонько затворив за собой дверь и остановившись на несколько мгновений — посмотреть на меня, думая, что я сплю.
Сильный храп на противоположной стороне комнаты во тьме перенес мою мысль к удивительному старику, ее отцу, по очереди ждущему конца мира и готовому принять участие в его обновлении, не думая о близкой его кончине! Может быть, и теперь он вспоминает о том добром старом времени, когда он был крепостным?
Вот кузнец, родившийся в рабстве, говорит, что при крепостном состоянии было лучше, и это же я слыхал от других стариков. Возможно, что в экономическом отношении и было лучше... Наверное, и побои в морду, и разные Салтычихи, о которых я читал в книгах о крепостном праве, составляли не правило, а исключение между помещиками. Я ведь сам вырос в этой среде и, вспоминая всех знакомых в детстве по нашему уезду, не нахожу между ними ни одного человека-зверя. Большинство окружавших нас помещиков были просто гостеприимные люди, совершенно так, как описано у Гоголя, Тургенева, Гончарова... Многие выписывали журналы, мужчины развлекались больше всего охотой, а барыни читали романы и даже старались быть популярными, давали даром лекарства и т. д.
Но следует ли из этого, что нужно пожалеть о прошлом крепостном строе жизни, потому что теперешние становые, к которым попали крестьяне, в общем обходятся с ними хуже, чем прежние помещики? — спрашивал я себя. — Конечно, ни в каком случае! Ведь падение крепостного права — начало падения абсолютизма. Ведь и помещики считали себя лучшей породой людей, чем простой народ, и заботились о нем только так же, как заботились о своей скотине.
«Представьте себе, в этом сословии тоже могут влюбляться!» — вспомнилось мне восклицание одной генеральши, пришедшей в изумление от того, что знакомая ей крестьянская девушка отказалась от богатого жениха из-за любви к какому-то бедному.
Такое всеобщее высокомерие дворян, мечтал я, необходимо было уничтожить с корнем раньше всего. Именно этой своей стороной старый крепостной строй и был отвратителен. Но ведь и после его падения дворяне-помещики остались почти такими же высокомерными? — Зато, — отвечал я сам себе, — теперь крестьяне и считают хорошим делом отобрать у них земли и заставить их уйти подальше от себя. На крестьянские частные земли никто из общинников не зарится, как я отлично понял вчера, когда был на их дележе.
Хозяин и хозяйка спали по другую сторону от меня на широкой кровати, отделенной от остальной комнаты ситцевой занавеской, и оба храпели, каждый на свой тон, что составляло вместе как бы оригинальный дуэт. Иногда они переваливались на другой бок, и тогда кровать скрипела. Дочка же в своем уголке за печкой, тоже отделенном пестрой ситцевой занавеской, спала все время тихо, как мышка.
Ранним утром раздался стук в окно около меня.
— Кто тут? — спрашиваю.
— Хозяина! кузнеца! подковать лошадь!
— Да ведь воскресенье! — ответила с укором высунувшаяся из-под одеяла голова хозяина.
— Да уж подкуй, родимый! Ехать надо, одна только подкова отворотилась!
Хозяин встал, ворча.
— И в христов день не дают покою.
Я с ним вышел в качестве московского слесаря и молотобойца и с видом знатока держал на низкой деревянной колодке перевернутое низом кверху копыто подковываемой лошади. Она была какого-то приезжего сельского торговца.
Я пошел бродить по окрестностям, не представляющим ничего особенного, осмотрел по привычке несколько растений, большею частью уже знакомых мне, и возвратился обратно домой к обеду.
— Не надо ли тебе помощника, молотобойца? — спросил я старика. — Я бы остался помогать тебе.
Его дочка быстро взглянула на меня, и глаза ее заблистали. Она подумала, что это я делаю для нее, не подозревая, что истинная цель моего путешествия была — остаться под видом молотобойца в этой, уже известной мне кузнице.
— Сам видишь, какая здесь работа, — ответил ее отец, — и одному-то делать нечего!
Глаза дочки опустились и потухли. Все ее миловидное личико выразило полное разочарование. Оно не могло ничего скрыть.
Я еще ранее ответа старика понимал, что определяться здесь молотобойцем безнадежно. Кузница представляла печальный вид, и главное занятие хозяина было земледелие. Но мне было жалко своей неудачи. Начавшаяся с безмолвных взглядов дружба с этой девушкой вызывала во мне желание остаться здесь еще несколько дней. Не выйдет ли из нее что-нибудь хорошее в идейном смысле? Нельзя ли было бы повезти ее в Москву, познакомить с нашими, чтобы они выучили ее читать и писать и приобщили к нашему миру? Мне казалось, что в ней было что-то незаурядное, хотя мы и обменялись лишь двумя-тремя незначительными фразами.
Однако ответ хозяина был решителен...
Правда, он меня не гнал, но мне самому неловко было жить у него без дела. Кроме того, по мере того как я день за днем входил в свою роль прохожего рабочего, яркость первых впечатлений и новизны положения начали постепенно теряться для меня.
У меня незаметно наступила тоска по своей среде, по оставленным где-то вдали людям своего круга, вполне разделяющим каждый мой душевный порыв, каждое мое чувство, каждое настроение, с которыми я говорил не по выработанному раз навсегда шаблону, а так, как придет мне на душу, обсуждая каждую возникшую мысль вместе, как равный с равными.
«Что теперь с ними? Не арестованы ли уже? Может быть, теперь, когда я хожу под ясным безоблачным небом и больше мечтаю, чем распространяю взятые с собою книжки, Алексеева, Кравчинский, Клеменц, Шишко, Армфельд и остальные друзья сидят уже в сырых и холодных тюрьмах, голодные, умирающие, и никто не пытается их освободить? А между тем, если б я был с ними, может быть, мне и удалось бы что-нибудь сделать?»
И вот, простившись с хозяевами, проводившими меня вместе со своей дочкой за село, я вновь пошел по большой дороге к Воронежу, и мир грёз, постепенно все более и более овладевавший мною по мере моего долгого пути, почти начал заслонять передо мною мир действительности. Нет! Собственно говоря, он нисколько не заслонял реальное. Картины, которые рисовало в моей голове романтически настроенное воображение, чередовались по-прежнему с действительными впечатлениями и со стоявшими передо мною задачами, но когда реальность стала делаться для меня более привычной, картины моего воображения становились все более и более яркими. Так, когда заходит луна, звезды на небе кажутся многочисленнее, и вы видите над вами причудливо разветвляющийся Млечный путь, совсем не замечаемый вашим глазом при луне...
Читатель мой уже знает, как я начинал уходить в этот мир грез день за днем, сначала по ночам, а затем и днем, когда я оставался один в своем пути.
Отчего это было?
Оттого, что для деятельного по природе ума недоставало теперь более реальной пищи. Когда я был в городах и в своей среде, я брал, оставаясь один, какую-либо интересовавшую меня книгу.
А меня живо интересовали все естественные, а затем и общественные науки, и таким образом я ознакомился с ними, и даже очень детально, из множества книг и руководств, которые доставал еще в гимназии от знакомых студентов и из разных библиотек и проглатывал в буквальном смысле. Ведь, кроме чистой и прикладной математики и иностранных языков, науки вообще не требуют никаких особенных напряжений ума или памяти для того, чтобы можно было вполне ознакомиться с ними прямо из книг, особенно если у вас достаточно живое воображение, чтобы представлять по рисункам физические приборы, органы тела животных и растений и все другое так, как если б перед вами находились сами описываемые предметы.
Но здесь, в народе, все это было далеко от меня.
Никакие отголоски не доходили до моего уха из покинутого мною цивилизованного мира. И вот мои мечты сменила наконец тоска по привычной жизни.
Я решил, не останавливаясь нигде подолгу, окончить путь через неделю, чтоб не показалось, что я возвратился слишком быстро, и ехать прямо к покинутым друзьям. Я вел привычные беседы с крестьянами и ночевал еще много раз в самых необычных положениях, но волны забвения оставили от них лишь немногие и незначительные островки, о которых не стоит рассказывать.
Только фантазии этого периода остались у меня хорошо в памяти, так как потом, при первом, втором и третьем из моих одиночных заточений, я часто вспоминал о них и продолжал их развитие далее с того места, на котором остановился, как беллетрист, отыскавший тетради с прерванным в них романом, продолжает писать далее, как только освободится от помехи.
В таком состоянии мечтательности я и вышел наконец в пыльные, немощеные улицы Воронежа, почувствовал носом его пряные летние запахи и, немедленно направившись к вокзалу, взял себе билет третьего класса и поехал в Москву со страшным беспокойством за Алексееву и всех остальных друзей, оставив на время за своей спиной впечатления народной жизни и все созданные мною в голове за это время фантастические романы.
VI. ЗАХОЛУСТЬЕ[43]
1. Неожиданный для меня триумф
За дверью лестницы раздавались звуки рояля, и знакомый мне музыкальный голос пел там хорошо известную мне песню:
Я стоял несколько минут перед дверью, взявшись за ее ручку, прислушиваясь к голосу Алексеевой. Впервые как-то машинально употребил я здесь прием, который впоследствии несколько раз спасал меня от ареста. Прежде чем войти в квартиру кого-нибудь из моих друзей или знакомых, я сначала прикладывал ухо к щели их дверей и прислушивался — что там делается. Через минуту или две почти всегда раздавался какой-нибудь голос или звук, по которому я мог определить, находятся ли в квартире ее хозяева или сидит засада.
Наконец я позвонил и быстро вбежал в комнату, весь загорелый от своего путешествия и уже переодетый в обычный костюм. Алексеева радостно вскочила со своего места и бросилась ко мне. Мы дружески и нежно поцеловались несколько раз.
— Рассказывайте же, что у вас нового? — спросил я.
— Прежде всего, — сказала она, лукаво улыбаясь, — одна очень важная новость: я теперь тоже с вами!
И она таинственно посмотрела на меня.
Я тотчас же понял, что дело идет не о ее настоящем пребывании вместе со мною, а о том, что она принята в наше тайное общество, и я был ужасно рад этому. Теперь перед ней не надо будет ни о чем умалчивать!
— А вы, однако, какой скрытный! Даже и виду не подали, когда вас приняли: я ничего и не подозревала.
— Но ведь это был не мой секрет! Своего у меня не было и не будет никогда от вас.
— Да, понимаю. Это хорошо.
Она о чем-то задумалась.
— Все наши целы? — спросил я.
— Наши все, но в Петровском все оставшиеся арестованы. Получены известия, что и в провинции везде аресты, погибла значительная часть ушедших в народ. Мы очень опасались за вас. Я так рада, что вы возвратились благополучно. Ну как у вас?
Я быстро рассказал главное и осмотрел кругом комнату. Ее стены были теперь сплошь уставлены полками с книгами.
— Что это за книги?
— Перенесли сюда студенческую библиотеку, потому что Блинов тоже уехал и не оставил на лето за собой квартиры.
Это была та самая библиотека, в которую несколько месяцев назад я так таинственно попал. Я сильно проголодался по чтению и с завистью смотрел на полки. Так, кажется, и проглотил бы все залпом, читал бы день и ночь, пока не перечитал бы все.
В комнату один за другим начали собираться мои друзья: Кравчинский, Шишко, Клеменц, хорошенькая черноглазая Таня Лебедева, недавно вышедшая из института, Наташа Армфельд. Квартира Алексеевой по-прежнему служила центром собраний благодаря обаятельности ее хозяйки, хотя и ясно было, что она не безопасна; ведь здесь уже был обыск, а на кого раз направилось око начальства, того оно никогда не оставит в покое!
Я каждому должен был рассказывать вновь и вновь свои приключения. Явно было, что я сделался теперь героем дня. Ведь не каждый день возвращаются из путешествий по народу! Нас было так мало!
— Ну а как относились к книгам? — спросил Кравчинский. — Ты знаешь, я теперь тоже пишу сказку для народа под названием «Мудрица Наумовна». Приходи ко мне вечером, я тебе прочту готовые отрывки.
— Знаешь, с книжками совсем беда вышла! Все население той местности оказалось почти поголовно безграмотным, большинство книг пришлось принести назад.
— А как же другие, ходившие в этих самых губерниях, распространили очень много? Верно, тебе неудачно попадались встречные?
Я был очень сконфужен за себя и огорчен его словами.
«Значит, мое хождение вышло бесполезное, — думалось мне. — Но что же я могу сделать? Не совать же было книги в руки каждому безграмотному? Однако вот другие в тех же местах, очевидно, сумели найти и грамотных людей... Значит, я просто неспособен к деятельности пропагандиста».
Мысль эта подавляюще подействовала на меня. «Но как же они могли найти там столько интересующихся?» — ломал я себе голову.
Я тогда не мог этого понять и понял только потом, уже на суде. Оказалось, что большинство не дорожило так нашими книжками, как я. Бродячие пропагандисты раздавали их всякому встречному или даже прямо разбрасывали по дороге в надежде, что тот, кому они нужны, найдет их сам и прочтет. А в результате невидимо для них эти книжки разрывались на простые цигарки, потому что ни одна из брошенных наудачу не возбудила о себе потом даже жандармского дознания!
Но мне в то время даже и в голову не приходили такие мысли.
И вот я показался себе таким ничтожным!
Я думал, что меня все в нашей среде должны теперь презирать.
И, однако же, как оказалось вскоре, меня не только никто не презирал за принесенные назад книги, но даже и не отметил этого обстоятельства, а заметили в моих рассказах одно благоприятное! Мой старик-кузнец, исписавший крестами свою избу, казался всем чрезвычайно ценным приобретением, и Кравчинский, услышав о нем, сейчас же записал его адрес и захотел непременно побывать у него и сам.
Он задумчиво и молча ходил из угла в угол по комнате, не участвуя в общем разговоре, а черные глаза молоденькой Тани Лебедевой, сидевшей в самом углу, с обожанием следили за каждым его движением и, очевидно, не могли оторваться от него.
«Он счастливый! — думалось мне. — У него все выходит так необыкновенно. Вот и она это чувствует и понимает».
И мне очень захотелось быть таким же интересным и так же ходить из угла в угол, чтоб какая-нибудь девушка так же смотрела на меня.
Одна очень юная барышня лет шестнадцати, которую я видел в первый раз (как оказалось потом, Панютина, дочка одного генерала, умершего за год или за два перед этим), вдруг подошла ко мне.
— Я и мои сестры тоже принимаем участие. Весной мы тайно набирали книжки для народа в типографии Мышкина. Она арестована в начале лета. Мышкин теперь уехал за границу, а нас не тронули. Приходите к нам, если можно, сегодня же вечером.
— Непременно зайду!
Она написала мне свой адрес на бумажке.
— Смотрите, не потеряйте!
— Не потеряю!
— Не забудьте!
— Не забуду!
Когда я явился к ним вечером, оказалось, что у них уже было несколько знакомых, пришедших исключительно чтоб видеть меня, только что возвратившегося с большим успехом из народа.
— Триста верст прошел в народе! — кто-то шепотом сказал другому, и я понял, что это говорили обо мне и что триста верст казалось им чем-то необычайно громадным.
Их внимание очень мне льстило. Мой конфуз за принесенные назад книжки совершенно растаял перед таким явным удивлением по поводу моего путешествия со стороны этой новой для меня и очень юной компании.
Но мое счастье достигло наивысшей степени через два дня, когда я пришел к Григорию Михайлову, тому самому, который любил вставлять в свой разговор французские и латинские слова с дурным их произношением.
— Поздравляю! Поздравляю с огромным успехом! — встретил он меня со своими, как всегда, театральными манерами. — Слышал уже, все слышал!
— В чем же огромный успех?
— Как в чем? Вы устроили новый опорный пункт для восстания! Вы триста верст прошли в виде рабочего в народе под глазами все высматривающих властей! Обошли в виде крестьянина две губернии!
У меня как бы сразу открылись глаза. То, что мне казалось таким незначительным, бесполезным, принимало для моих друзей, находящихся в отдалении, грандиозные размеры! Им казалось, что мой кузнец, обещавший принимать таких, как я, — необыкновенное и важное открытие, какой-то удивительный крестьянский самородок, а самое мое путешествие в виде рабочего с запрещенными книжками в котомке среди становых и всяких сельских соглядатаев и доносчиков представлялось им не менее опасным, как если б я прошел поперек среди людоедов всю Центральную Африку!
Таково было тогда представление о недреманном оке правительства.
— Я, — продолжал Михайлов, усадив меня, — даже вдохновился, когда услышал о всем, что вы сделали, и написал стихи, посвященные вам. Позвольте вручить!
И, вынув из стола листок бумаги, он подал мне стихотворение, под заголовком которого, действительно, полными буквами стояло посвящение мне...
Когда я прочел это стихотворение, у меня в буквальном смысле закружилась голова от счастья, но, с другой стороны, было очень стыдно. Я чувствовал, что не заслужил ничего подобного. Я не знал даже, как поступить, что сказать, что обыкновенно говорят в таких случаях? Несколько минут после прочтения я продолжал делать вид, что еще внимательно читаю, но в голове был полный хаос, и я не знаю сам, каким способом мой язык как-то совершенно неожиданно для меня заговорил.
— Какие хорошие стихи! Но это не похоже на меня.