— Почему не похоже?
— Да вот вначале вы говорите: «Непреклонная гордость во взгляде...» Никогда не будет у меня никакой гордости.
— Будет, будет! — восторженно заговорил он, ходя взад и вперед по комнате с теми же своими театральными манерами, к которым я давно уже привык, зная, что под ними скрывается очень искренняя, простая и отзывчивая душа.
— Но мне и не хочется гордости. Это самомнение. Мне хочется больше быть другом народа.
— Нет! Вам надо быть не только другом народа, но и его вождем! Друзей у него много, нужны вожди, и, когда вы им будете, вы и станете таким, каким я здесь описываю.
Я не хотел продолжать спора, я был так счастлив в глубине души.
Я нарочно сказал Михайлову, что мне надо быть в другом месте, и, выйдя на улицу, тотчас же вынул его стихотворение. Я перечитывал его, идя сам не зная куда, и десятки раз наслаждался каждой строкой, пока не почувствовал, что знаю все наизусть и мне более нет нужды смотреть на бумажку, чтоб без конца повторять куплеты.
Стихотворение это сначала было пущено Михайловым в нашу публику в рукописном сборнике, а потом, через два года, с некоторыми вариациями со стороны переписчиков попало сначала в Дом предварительного заключения в Петербурге, где я тогда сидел, а из него уехало за границу вместе с различными стихотворениями политических заключенных и было напечатано среди них в женевском сборнике «Из-за решетки» в 1878 году.
Проходив по улицам несколько часов, я, опьяненный от счастья, пришел наконец к Армфельду, который в этот день был один, так как его мать и сестра уехали в свое имение в нескольких верстах от Москвы. Благодаря близости к имению и вследствие недостаточной поместительности их деревенского дома они не уезжали все вместе и на все лето из своего городского дома, а поочередно оставались в нем то тот, то другой. Постоянно жил в деревне только старший брат со своей женой, хозяйничавший в имении, разделяя доходы с матерью, сестрой и младшим братом, с которым я теперь виделся первый раз после моего возвращения из народа.
— Как поживает Лиза Дурново? — спросил я его, спешно рассказав о своем путешествии.
— У нее после твоего ухода вышла настоящая ссора с матерью. Мать потребовала, чтоб революционеры не переодевались в губернаторском доме, и очень негодовала на тебя, что ты так сделал. Лиза говорила ей, что ты не хотел этого, что она сама упросила тебя, но мать не успокоилась и на следующий день все рассказала губернатору. Губернатор же любит свою племянницу больше, чем кого другого на свете, и, перепугавшись за нее, тоже потребовал от Лизы полного прекращения ее необыкновенных знакомств. Лиза два дня плакала и потом прибежала ко мне с просьбой отвести ее к твоим товарищам, чтоб они ее скрыли у себя, переодели в крестьянское платье и тоже пристроили в народе.
— И что же, ее пристроили?
— Я ее отвез в Петровскую академию, где поместил у одной курсистки. Там она жила почти целую неделю, а тем временем в губернаторском доме была страшная тревога. Мать приехала ко мне, умоляя найти ее, привезти домой или указать место ее пребывания. Я отвечал, что сам его не знаю, но надеюсь найти через знакомых, имени которых не имею права назвать. Она тут же написала Лизе письмо, прося меня немедленно передать через моих знакомых, а я тотчас же сам поехал с ним в Петровскую академию.
— Но они могли выследить ее через тебя!
— Нет! Они не сделали этого. Но через меня началась ежедневная переписка Лизы с матерью и губернатором, и в результате они согласились на все, чего требовала Лиза. Ей было предоставлено принимать, кого хочет, не спрашивая разрешения у старших и не подвергая своих гостей никакому их надзору. Но приемы должны происходить лишь в те часы, когда губернатор занимается по службе, чтоб в случае беды никто не мог сказать, что это происходило с его ведома.
— Значит, она теперь опять у них?
— Да, она возвратилась домой и вчера временно уехала с матерью в деревню, так как губернатор получил отпуск.
— А долго пробудут они в деревне?
— Лиза говорит, что до начала сентября. Она очень просила тебя не забывать о ней и, когда она возвратится, непременно повидаться.
До поздней ночи сидел я у Армфельда, строя с ним различные планы будущего и расспрашивая о товарищах по нашему кружку, большинство которых разъехались теперь из города на лето.
Когда он ушел от меня, из мезонина, вниз ночевать, уступив мне здесь свою обычную постель, я долго ходил взад и вперед при свете керосиновой лампы. Потом я подошел к окну, в которое светила луна, и осмотрел освещенные ее зеленоватым светом железные крыши нижних пристроек под моим окном, соображая, что в случае прихода жандармов я могу выскочить из окна и перебраться через крыши в прилегающий к дому соседний сад, откуда уже видно будет, куда уйти, так как мне не в первый раз перескакивать через заборы.
Потом я опять начал ходить взад и вперед, все еще под сильным впечатлением посвященных мне стихов и воображая себя теперь вождем восставшего народа. И вновь фантастические образы зародились в моем воображении, меня снова охватило чувство беспредельного счастья, любви ко всему человечеству и готовности сейчас же пожертвовать жизнью за великую идею гражданской свободы и за своих друзей. Но ко всему этому прибавилось еще какое-то новое восторженное настроение, и я чувствовал, что у меня слова слагаются в рифмованные фразы.
«Неужели это то, что поэты называют вдохновением? — мелькнула у меня мысль. — Неужели и я тоже могу писать стихи?»
Я взял карандаш и отметил пришедшие мне в голову строфы в своей записной книжке:
Мое чувство счастья и восторга, казалось, еще более увеличилось, когда я написал эти строки. Значит, и на меня может находить вдохновение, как на поэтов! Значит, и я тоже могу писать стихи! Да, очевидно, могу!
Я принялся оканчивать свою балладу и писал часов до трех. Но и остаток ночи я не мог заснуть.
Сознание, что я поэт, казалось, делало меня чем-то особенным, лучшим, чем я был до сих пор. На следующий день я, переписав свои стихи начисто и пересилив свое смущение, побежал к Михайлову, единственному из знакомых мне поэтов, чтоб проверить себя. Сделав необычное усилие над собой, я подал ему свое произведение. Неужели он осмеет меня, если мои стихи ни на что не годны? Что, если все, что я чувствовал вечером, было не вдохновенье, а самообман?
Но Михайлов не разочаровал меня. Дочитав до конца это мое первое стихотворение, из которого я теперь помню только вышеприведенное начало, он сказал:
— Недурно! Вы сможете писать стихи. Недостает только некоторой обработки, которая приобретается практикой. Вот, например, вместо «Нашу волю дорогую мы добудем и умрем», надо сказать: «Нашу волю дорогую мы добудем
— Я хотел тут сказать, что мы добудем своей смертью. Мне всегда кажется, что мы ее добудем именно так, не для себя, а для других.
— Тогда у вас неясно выражено! — сказал Михайлов. — Но для первого раза хорошо. Продолжайте разрабатывать этот свой талант! — прибавил он с патетическим ударением на последнем слове.
Но у меня не было тогда никакого времени для разработки. Жизнь моя проходила как в вихре благодаря массе новых впечатлений, которые приносил каждый день, да и разнообразие интересов мешало мне сосредоточиться на чем-нибудь. Прежний страстный интерес к естественным наукам тоже по временам давал себя знать.
2. Опять тревоги
Я пришел к Алексеевой, но не застал ее дома. Оставшись один в ее пустой квартире, я взглянул на стены, сплошь уставленные книжными полками студенческой библиотеки, перенесенной к ней во время моего путешествия. Осмотрев заголовки стоящих там книг, я вынул один из номеров тогдашнего научного журнала «Знание» и начал читать в нем переводную статью какого-то немецкого ученого «О полете насекомых». Предмет сразу захватил меня. Там описывались опыты над схваченными за ножки мухами и другими, прикрепленными к месту, насекомыми, крылья которых дают отблески от лучей падающего на них света. Эти отблески всегда идут по двум разным направлениям: один от крыла при его поднятии, другой при опускании, так что хотя взмахи крыльев и следуют так быстро друг за другом, что их нельзя отметить глазом, но по направлению световых отблесков легко можно определить, что при поднятии крыла его передний край приподнимается над задним краем, а при опускании — наоборот, так что можно даже точно определить угол между тем и другим движением крыльев и убедиться, что крылья насекомых всегда действуют по закону удара косых плоскостей, т. е. как винтовые поверхности.
Я живо прочел эту статейку, которая возбудила во мне мысли о возможности полета человека на крыльях, устроенных таким образом, или его подъема вверх вместо воздушных шаров на двух винтах, вложенных в одну ось и вращающихся в противоположные стороны, но я не мог долго предаваться своим мыслям. Возвратилась Алексеева, а вслед за нею пришло несколько других знакомых. Их разговор помешал продолжению моих летательных соображений.
Говорили об арестах среди московских рабочих, об аресте Цакни, о том, что Третье отделение встревожилось и по улицам везде рыскают шпионы. Один студент, Устюжанинов, с которым я познакомился еще весною в сапожной мастерской, устроенной нами для обучения уходящих в народ, и который тоже пришел к Алексеевой, был особенно нервно возбужден.
Это был невзрачный вологжанин с черной, как вороново крыло, густой бородой, доходившей почти до самых его глаз, и с узким невысоким лбом под негустыми, тоже черными, волосами. Он был всегда молчалив, даже боязлив, — его считали прямо трусливым и не особенно ценным в качестве пропагандиста. А на деле, как оказалось потом, он пользовался среди московских рабочих огромным влиянием и замечательно хорошо умел с ними сходиться в народных трактирах.
Аресты теперь коснулись именно его знакомых, и ему приходилось особенно сильно скрываться.
— Если меня арестуют, — сказал он мне, отведя в сторону, — то примите на себя моих рабочих. Особенно обратите внимание на Союзова, это замечательно ценный человек. Я познакомил его уже с Панютиными, но они девочки, и если меня не будет, то вы позаботьтесь о нем, чтобы он не пропал и не отстал от движения.
— Зачем вам погибать? — утешал я его. — У меня есть достаточно знакомых в Москве, чтобы укрыть вас.
Вдруг вошел Кравчинский.
— Скверное дело! — сказал он. — Около этого дома снуют подозрительные личности. Надо скорее расходиться, господа, и уходя, смотрите все хорошенько за собою.
Устюжанинов нервно заерзал на своем месте. Он порывисто подошел к окну и начал быстро повертывать в нем голову направо и налево.
— Отойдите, отойдите скорее от окна! — почти крикнул ему Кравчинский. — Ведь вас видно с улицы, вы обращаете на себя внимание!
Устюжанинов отскочил от окна и спрятался в противоположном углу комнаты в тени.
— Кто же куда идет? У кого есть безопасное место для ночлега?
— У меня есть несколько мест, и одно из них для нескольких человек сразу, — ответил я.
— Где для нескольких? — спросил Шишко.
— В вокзале Рязанской железной дороги, в квартире инженера Печковского.
— В вокзале, — это очень хорошо, — заметил Шишко, — пойдемте вместе, а то мне негде ночевать. Я думал, что останусь здесь.
— И я пойду тоже, — сказал Саблин.
— И я, — прибавил из своего угла глухим голосом Устюжанинов.
Я был в восторге, что могу укрыть сразу столько человек. Я пригласил и Кравчинского, но у него была своя собственная безопасная квартира.
Мы вышли поодиночке, условившись сойтись на Никитском бульваре и идти далее вместе. Я пошел по улице сначала в один конец, затем по другому тротуару возвратился назад. Прямо против окон Алексеевой стоял и смотрел в них усатый человек в темном пальто и широкополой шляпе. Яркий свет фонаря падал на него сбоку. Его лицо было в тени шляпы, но, взглянув вниз, я увидал из-под его пальто узкий красный шнурочек, вшитый в шов его синих штанов.
«Переодетый жандарм! — пришло мне в голову. — Очевидно, дело плохо!»
Я прошел мимо него, по-видимому, не возбудив подозрения, сделал с беззаботным видом несколько десятков шагов и, увидев парочку незнакомых барышень, шедших мне навстречу, притворился, будто заглядываю им под широкие соломенные шляпки, как, я видал, делают нахалы, а сам, вместо того, бросил быстрый взгляд назад.
Человек в шляпе уже сделал несколько шагов в моем направлении и стоял в нерешительности, смотря мне вслед, а тем временем из подъезда Алексеевой вынырнула длинная тонкая фигура Устюжанинова, который почти бежал в противоположном направлении, беспрестанно оглядываясь назад.
«Заметил ли его шпион? — пришло мне в голову, но оглянуться второй раз у меня не было никакого благовидного повода, и я с беззаботным видом прошел вплоть до поворота в боковой переулок, где, делая загиб, мог бросить наконец косвенный взгляд назад.
Никто не шел за мною, но и усатой фигуры не было видно. Может быть, он заметил оглядки Устюжанинова и пошел за ним? Или снова стоит плотно у стены против Алексеевой, и мне не видно его? Я поспешил к бульвару, оглядываясь изредка на встречных дам, но за мной явно никто не следил.
Подойдя к бульвару, я еще издали заметил на условленной скамье Шишко, Саблина и Устюжанинова. Остановившись как бы в нерешительности, куда идти, я осмотрелся кругом: если шпион шел за кем-либо из них, то он должен остановиться здесь, чтоб определить, куда они пойдут далее. Но здесь никого не было.
«Значит, тот, в синих штанах с кантиком, прозевал Устюжанинова», — пришло мне в голову. Подойдя к товарищам, я пошел с ними далее, каждую минуту прося Устюжанинова не оглядываться без повода, но ничего не помогало. Он явно не мог сдержать своих импульсов. За сотню шагов всякий мог бы указать на него пальцем и сказать: вот человек, который сильно опасается какого-то преследования.
Так мы дошли до Рязанского вокзала и, пройдя в толпе пассажиров во двор, вошли черным ходом в квартиру Печковского, где прислуга хорошо меня знала, как бывшего жильца, который возвратится и на следующую зиму. Наша ночная компания ее не удивила, так как там уже давно привыкли к моим «ученым экскурсиям с товарищами». Не застав дома никого из хозяев, мы расположились спать в моей прежней комнате, кто на диване, кто прямо на полу, и я, конечно, выбрал себе последний способ.
Ночь прошла без всяких приключений. Лакей Печковских приготовил нам утром чай и завтрак, и я тут же сказал ему:
— Этим моим друзьям часто приходится приезжать в Москву с дачи и ночевать поближе от вокзала. Мы с Печковским сказали им, чтоб останавливались здесь, и если кто с ними приедет, то пусть тоже.
— Слушаю! — сказал лакей.
Таким образом, ночевка нуждающимся была обеспечена.
Вокзал же с толпами своих приезжих и многими сквозными выходами представлял прекрасное место, чтоб замести за собой следы при входе в квартиру.
На следующее утро в восторге, что мне пришлось доставить такое верное и постоянное убежище моим преследуемым друзьям, я побежал, оставив их здесь, прежде всего к квартире Алексеевой, чтоб посмотреть, следят ли еще за ней.
Было часов десять утра. Много прохожих сновало взад и вперед по тротуару, против ее дома. Но уже издали, несколько наискось от ее окон и подъезда под ними, я увидел ту же самую усатую фигуру в коричневом пальто, в черной мягкой шляпе и в предательских синих штанах с красными кантиками, виднеющимися из-под пальто. Фигура явно наблюдала за ее входом и окнами, не обращая ни малейшего внимания на проходящих по эту сторону.
Я поглядел на одно из ее окон, где в условленном месте был выставлен подсвечник, знак, что ночь прошла благополучно.
«Значит, еще не арестована!» — подумал я и побежал к Кравчинскому, придерживаясь выработанной мною системы осматривать улицы за собою под видом не очень частых оглядок на проходящих дам или проезжающих навстречу экипажей или под видом бросанья незаметных взглядов назад при поворотах на боковые улицы. Если хотелось взглянуть еще раз на что-либо подозрительное, то я делал вид, что остановился в раздумье, тут ли повернуть, и как бы читая название улицы на углу дома.
Эта система уже более не оставляла меня во все дальнейшие периоды заговорщицкой деятельности, и благодаря ей и еще некоторым приемам, о которых читатель узнает далее, я не только никогда не приводил за собою ни к кому сыщиков, но очень часто сам водил их, как выражаются, за нос и избавлялся от их наблюдений различными придумываемыми мною для каждого отдельного случая приемами.
Пройдя нарочно не по главной улице, а окольным путем, завернув по переулку в другую параллельную и убедившись, что никто не наблюдает сзади за мною, я вошел к Кравчинскому и застал его за писанием «Мудрицы Наумовны».
Он радостно обнял меня и, весь в увлечении от своей творческой работы, не давая мне выговорить ни одного слова, принялся читать написанное им в эту ночь стихотворение, которое он хотел вставить в свою сказку. Но с первых же куплетов я увидел, что — увы! — в его стихах не было того, что является главным в лирической поэзии: выдержанного от начала до конца настроения, согласия между сюжетом и формой и музыкальности стиха.
Мне очень было трудно сказать ему это, но он уже по моему разочарованному виду при окончании чтения понял, что его стихи мне не нравятся.
— Что, плохи? Говори прямо! Мне, ты понимаешь, надо знать! — сказал он.
— На меня они не производят впечатления. Твоя проза куда лучше.
— Что же в них нехорошо?
Я ему сказал о недостатке музыкальности. Он подумал и, взяв свой листок, тут же разорвал его на клочья и бросил в корзину на пол.
— Пожалуйста, прости! — поспешил я сказать. — Но я выразил тебе откровенно, как и надо делать всегда, только мое личное впечатление. Может быть, другим стихи твои понравятся.
— Нет, ты прав! — сказал он печально. — Я теперь сам вижу, что указанные тобою места не музыкальны, и настроение в разных строках зависит от подгонки содержания под пришедшие в голову рифмы. А мне-то ночью казалось, что я — поэт, что каждая строка выливается так удачно из моей головы!
— Да, это часто бывает. Но, может быть, у тебя другой раз выйдет хорошо!
— Нет! — ответил он. — Музыкальность сказалась бы хоть в нескольких куплетах и подействовала бы на тебя, и ты сейчас же указал бы прежде всего хорошие места, а потом уже недостатки. Я тебя знаю.
Я был очень огорчен, что не нашел в его стихах ни одного куплета для похвалы, и в то же время растроган до глубины души его доверием к моему поэтическому вкусу. Его способность сразу же отказываться от случайных неправильных представлений проявлялась в нем часто и в других случаях. В нем совершенно не было того мелкого самолюбия, которое заставляет многих в споре, особенно публичном и по общественным вопросам, отстаивать раз высказанное умозаключение, даже если бы кто-нибудь из присутствующих указал явную ошибку.
Кравчинский, сказав что-либо неверное, никогда не выкручивался ни путем нападения на противника, чтоб сбить нить разговора на другую тему, ни переведением чисто идейного спора на личности, по образцу той корчмарки в народе, которая не хотела мне дать сдачи с двугривенного.
А ведь многие у нас в политических спорах поступали именно по ее рецепту! Он же, благодаря способности увлекаться своей идеей до забвения всего окружающего и потому часто впадавший в односторонность, сейчас же признавал ошибку открыто и при всех, как только кто-нибудь указывал ему на нее, и этим сразу обнаруживал главный признак истинно гениального творческого ума. Однажды, желая устранить возражение, что при всеобщем обязательном физическом труде и полном «опрощении интеллигенции» немыслим дальнейший прогресс науки, требующий для умственной деятельности такой же специализации, как и в отраслях физического труда, он написал в одну ночь целый трактат, где необыкновенно убедительно доказывал, что дальнейший прогресс науки и искусства пойдет в будущем, как и в отдаленном прошлом, путем народного творчества.
«Подумайте только, — говорил он в заключении своего трактата, — народное творчество бессознательно для личности создало такую великую вещь, как
— Но ведь это же народное творчество, — возразил кто-то из присутствовавших при чтении им своей статьи, — создало не один идеальный, а целый ряд совершенно случайных языков, вследствие чего различные народы и до сих пор не понимают друг друга и потому, считая себя чужими, ведут между собою кровопролитные войны! А вместо единой по своей сущности науки оно создало ряд различных религий, тоже борющихся огнем и мечом между собою, оно выработало целые системы различных демонологий, сотни чертей и ангелов, водяных и русалок. Это путь совсем неверный и опасный!
Кравчинский встал, прошелся среди общего молчания несколько раз взад и вперед по комнате, а потом печально взял свою рукопись и со словами: «Да, вы правы!» — разорвал ее на клочки совершенно так же, как сделал с прочитанным мне стихотворением.
— А моя сказка тебе действительно нравится? — спросил он меня в тот приход, когда я критически отнесся к его стихам.
— Да, в ней очень много остроумного и комичного. Мне очень хочется поскорее видеть ее в печати, чтоб посмотреть, какое впечатление она произведет в народе. Но я прибежал к тебе теперь не по этому поводу, — поспешил я перевести разговор на предмет моего прихода, к которому я, как часто бывает в жизни, никак не мог приступить благодаря тому, что голова собеседника была полна другими вопросами. — Я опять видел сейчас против квартиры Алексеевой вчерашнего сыщика в синих штанах. Нет сомненья, что следят за ней!
— Что же ты мне сразу этого не сказал? — встревоженно сказал он, вскочив со своего места.
— Да ты же заговорил о сказке!
— А свечка была поставлена у Алексеевой сегодня утром?
— Поставлена.
— Пойдем скорее! Я тоже хочу видеть этого шпиона, — воскликнул он, позабыв все свои литературные дела.
Мы быстро вышли и направились к Алексеевой. Он сказал мне по пути:
— Я пойду впереди тебя на несколько десятков шагов. Я его узнаю по синим штанам, а ты смотри, обратит ли он на меня внимание и, если он не пойдет за мной, подойди ко мне в первом переулке.