Но кто же решил, что на рассечённых доспехах героя должен лежать непременный налёт идиотизма… Как атрибут. Как отличительный признак. Это полумёртвые черви тоталитарной пропаганды всё ещё копошатся в наших тушах, всё ещё жуют разум, всё ещё прогрызают канавки-тоннельчики в затвердевшем сознании, тоннели, по которым волочатся революционные бронепоезда, шастают кровавые пионеры Павлики, колонны книжных поселенцев всё ещё передают с рук в руки кумачовый гроб с трупиком Николая Островского, а рядовой Матросов всё бросается и бросается на одну и ту же амбразуру.
И не дай нам боже когда-либо узнать, что герой в детстве ел козявки и писался в марлевые подгузники! Образ немедленно померкнет, а подвиг превратится в жест отчаяния. — Ещё бы. Ведь он мочился в кроватке, а под простынью у него была постелена клеёнка. Какое уж тут величие личности… Так, в лучшем случае — жертвоприношение. А если герой по пьяни обоссался? Ну, оправдывает, конечно… Но всё равно — репутация подмочена. Так что подавайте нам такого Зигфрида, от биографии которого неприятные запахи не исходят! Безупречного подавайте, огранённого, отполированного и покрытого бирюзовым лаком. Бога — короче говоря.
А я — герой в консервной банке.
В консервной банке космоса, внутри которой находится консервная банка планеты Земля, внутри которой летняя Россия, с консервной банкой рвущегося к морю «мерседеса», где два млекопитающих болтают ни о чём.
Серовато-жёлтое влажное июльское утро сочится по наглухо завинченным автомобильным стёклам.
Начинается ещё один никчёмный день. День, не способный принести ни лично мне, ни жизнерадостному Вадиму, ни всему человечеству в целом ничего, кроме ещё одного разочарования, ещё одной боли, ещё одной потери, ещё одной войны и пляски на костях побеждённых.
И Запорожье — город мертвецов. Бензоколонка. Остановка. Я не выхожу из машины. С навесов льётся небо. Из-за приоткрытой двери придорожного магазинчика доносятся прерывистые вопли местного эФэМа на неразборчивый текст песни и ритм, напоминающий монотонные удары валенка по перевёрнутому ведру. Там идёт непрерывный процесс жизнедеятельности. Кто-то, неведомый мне, такими вот звуками заявляет о своём существовании в этом, кишащем индивидуальностями мире. Я же, вынужденно покинувший стационарный Райх, теперь тих и беззащитен. Призраки несбывшихся надежд и блуждающие тени сомнений пробираются сквозь черепные кости, транслируют себя, сменяются, как девушки в кабриолете Джима Моррисона, и не позволяют сосредоточиться. Простите, если вы нашли меня кричаще хаотичным. Всё же мой мир — это не горняя обитель Брахмы. Это уравновешенный ад для солнечных зайцев. И нужно быть дэзовским столоначальником в состоянии сатори или облучённым подводником, или оторвавшимся от станции астронавтом, или трудновоспитуемым ваххабитом, наконец, чтобы не грустить в дождь, вжавшись в продавленное кресло автомобильного аббатства.
Клаустрофобия, стремящаяся к клаустрофилии.
События собственной жизни ограничены рамками восприятия. То, что ещё не осмыслено, — разглашению не подлежит. Но всегда остаётся право на эксперимент. И если всё в своей жизни подвергнуть аннигиляции — словно при столкновении вещества памяти с антивеществом ничтожности воспоминаний — так вот, если всё стереть и оставить один только образ, одну только вспышку — Оксану — то этого строительного материала будет вполне достаточно для возведения мемориала всем тем, кто потерял свою любовь.
И глупо жить надеждой. Ничего нет. Ничего не будет, кроме математических расчётов. Бензин вольётся в бак, и мы снова помчимся в никуда — я в Симеиз, к осколкам Ай-Петри, осыпавшимся в Понт Эвксинский, а Вадим — к своим грузовикам, набитым контрабандным турецким шмотьём, которое приносит деньги, но деньги не приносят ничего, кроме ещё большего опустошения. Твёрдо концентрированная власть каннибалов. Потому что низость человеческая свирепствует не в коммуналках с облупившимися потолками и не в удушливой трамвайной толчее, и не в бетонном льду тюремных камер, и не в безумных героиновых притонах… Там обнажается горе человеческое, в ужасе своём и уродстве своём. А низость и мерзость обучены хорошим манерам. Низость и мерзость всегда чистоплотны, всегда — из химчистки. Всегда пунктуальны и крайне значительны, блядь… Они заботливы и поразительно умны. И если вы когда-нибудь узнаете об учреждении Фонда По Спасению Человечества, не сомневайтесь — скоро наступит пиздец. Его завершающей фазой займутся сотрудники Фонда. А бессистемно разбогатевшего Вадима — как инородный элемент в системе глобальных бухгалтерских ценностей — они, несомненно, истребят в период коммерческой чистки. И, чувствуя это, спецназовец Вадим смеётся над своим героизмом:
— Какие там подвиги… Слушай. Малаховка подмосковная. Поступает вызов: два киллера, вооружены, оба находятся в федеральном розыске за убийство, ясное дело. Засели на даче. Короче, коттедж двухэтажный довоенной постройки. Там раньше евреи жили. Ну, знаешь, Малаховка — подмосковный Тель-Авив. Ну вот. Дача эта двухметровым забором обнесена.
Четыре утра. Светает. Небольшой такой туманец. У нас группа из двенадцати человек, все рассредоточились вокруг забора. Я и ещё двое — с фасадной стороны. Смысл был в том, чтобы тихо, как можно тише, как можно незаметнее перебраться через забор, засесть перед зданием и ждать команды. И как только поступит команда «Набат!» — проще говоря, в двери, чтоб те не успели огонь открыть.
Моя задача заключалась в том, чтобы выбить дверь. Кувалдой. «Эхо-2» кувалда называется. Две руки — это и есть «2», а молот, значит — «эхо». Эх-ха, взяли! Здесь главное вовремя отскочить, а то штурмовики сметут на хер, кости поломают. Ну ладно… Короче, я во всей экипировке — бронник, маска, за спиной автомат, в руках кувалда — прыгаю через забор.
Заросли старой крапивы, метра полтора стебли. В крапиве — двухсотлитровая пустая бочка. Но я- то об этом не знаю. Сигаю, как бэтмен, и… одна нога в бочке, другая — снаружи. Ни до дна бочки, ни до земли не достал. Прямо яйцами об деревянное ребро! Об борт! Мама дорогая!
— А главное тишина?
— Какая там уже тишина! Ты слышал, как лось орёт во время гона? Так вот это шёпот по сравнению с моим воплем! Кранты, срыв операции… Парни из группы, команды не дожидаясь, подхватили кувалду и попёрли на штурм! А я отрубился от боли.
Пришёл в себя… Солнышко светит, товарищи мои стоят, улыбаются. Говорят, что киллеры мой визг за психическую атаку приняли. Обосрались. Сработал, короче, как светошумовая граната «Заря». Такой вот подвиг.
Помолчали. Закурили.
— Киллеров-то взяли?
— Взяли. Ментам передали. Слава Богу, не убили никого — ни у нас, ни у них.
Редкие, но крупные дождевые капли расшибались на лобовом стекле, как потерявшие силу выстрелы.
— Вадь, а ты где служил-то?
— Ха! Да я и сейчас действующий…
У каждого своя судьба. Частичная фиксация и последующее искажённое изложение запечатлённых в памяти мгновений жизни — вот, пожалуй, и всё, чем нам дано утешать воспаленное чувство собственной значимости. Вынужденная скромность Вадима — это неудовлетворённость уже занятыми жизненными позициями, болезненное, истощающее психику несоответствие чувства личного превосходства с признанием этого превосходства другими людьми. Всеми людьми. В каждом русском живёт император. В каждом русском живёт оплёванный юродивый с базарной площади. Их непрекращающийся убийственный конфликт и есть наша судьба. А личность делают нюансы.
Отброшенный к Чонгару Мелитополь. Мощный немецкий мотор тащит автомобиль через город, в котором делают моторы для уёбищных ушастых «запорожцев». Ну почему же мы конструируем и производим лучшие в мире танки и худшие в мире автомобили? Презрение к комфорту? Постоянное ожидание войны? Надменный император рассматривает в зеркале смешливого и страшного юродивого. Мне кажется, Вадим понимает, о чём я думаю. Он обращается ко мне по имени. Как бы он повёл себя, увидев паспорт с моей фотографией, но с димкиной фамилией «Файнштейн»? Исполнил бы служебный долг, долг гражданина, заподозрившего другого гражданина в преступлении…
Чонгар.
Сиваш в дожде.
Огромные рыбные рынки с обеих сторон пролива. Вокруг пахнет рыбой. Мир пахнет рыбой. Вселенная насквозь пропахла рыбой. Человек — это рыба.
Назаретянин призвал рыбаков, призвал рыбаков, чтобы сделать их ловцами человеков. Мир был уже не так юн, как во времена Самсона и Зороастра, но всё же в нём ещё оставались неуловленные транснациональными религиозными корпорациями человеки. Клавиши нажимаются сами по себе. Пазлы истории не соответствуют официальной хронологии. Хаос. Структурированный хаос. Озабоченный Андрей бродит по берегу Средиземного моря и ворчит, что всё прогнило, искусство отравлено массовой культурой, подвиг опошлен фанатиками, любовь глупа, не на чем остановить взор, не с кем заговорить, чтоб оказаться услышанным… тысячи стихотворных строф, заимствованных Шекспиром у предшественников и современников — больше нет языка для пения, больше нет симфонии для молитвы, больше нет сражения для Ахиллеса. Последнего романтика отпели в Конюшенной церкви, и дворня плакала о нём. Лишился рассудка Жуковский, обучая монарших ублюдков основам космической гармонии. Пиковая дама возглавила редколлегию «Литературной газеты». А последняя библиотека погибла вместе с Петраркой в 1374 году. Лица — даты — факты. Ничего не было. Всё — легенда. Лев Толстой зарезал ангела-хранителя. Календари придуманы людьми. Какая обречённость… Всякий раз мы отмечаем неким условным знаком, цифрой, закорючкой, очередной виток Земли вокруг собственной оси. Каждый раз, назначив исходную точку и приволочив домой пьяного мужика с ватной бородой, мы настойчиво отмечаем оборот Земли вокруг Солнца. Мы перелистываем календарь и отчего-то радуемся наступающему дню. Мы радуемся тому, что ещё живы, а Солнце ещё продолжает светить. Мы радуемся возможности совершить очередную бессмыслицу. Какая обречённость… Но великие дела в царстве микробов совершаются только теми, кто смог отречься от своей микроскопической сущности, теми, кто порвал связь с биологией, нарушил моральные устои кодекса инфузорий. Озабоченный пропитанием Андрей бродит по пляжу Хайфы. Назаретянин призывает Андрея, но тот отвечает, что да, конечно, он непременно поможет Спасителю, как только найдёт свободное время.
Дощщщ…
Все оттенки серого смешаны на палитре крымских небес. Крым! Наконец-то! Рваные тучи мечутся над приземистым Джанкоем, над пятиэтажками, брошенными в степи Тавриды, смыкаются где-то на краю, у входа в бесконечность, сливаются то ли с морем, то ли с раскрошившимся хребтом Ай-Петри, снова отлетают от земли, чтобы ударить ещё раз и растаять уже навсегда. Жизнь дождевого неба.
Я не главный герой даже собственной жизни. Мы въезжаем в Симферополь почти ночью, и я не знаю, честное слово, не знаю, как вывести из текста Вадима? Можно, конечно, расписать какую-нибудь сентенцию в бульварном стиле, чтобы оставить читателю намёк на возможность где-нибудь ещё, в закоулках текста, встретить Вадима — запоминающийся, чёрт возьми, тип. Но я и так пишу в бульварном стиле. Я вообще бульварный философ с вульгарной точкой зрения на жизнь. Но никогда мы больше не встречались. С Вадимом. И скорее всего, никогда больше не встретимся. И единственным местом пересечения наших индивидуальных галактик может стать лишь эта камера в Лефортовском следственном изоляторе, где не открываются на лето окна, где духота и относительное внешнее спокойствие, где я пишу от скуки и от маниакального уже желания поговорить, хотя б с самим собой.
Мне безразлична дальнейшая судьба Вадима. Мне всё равно, жив он теперь или пришили его в каком-нибудь очередном рейсе, когда он сзади — как состоявшийся и солидный уже контрабандмен — сопровождал колонну гружёных дамскими колготками фургонов. Мне наплевать. И это не делает мне чести. Но мне наплевать. Он добрый парень с чёткой жизненной позицией. Он настоящий русский. Он искренне любит Россию, что, впрочем, не мешает ему так же искренне ненавидеть тех, кто управляет его родиной — и это естественно. Всякий, кто, надрывая душу, любит эту страну, не может не чувствовать отвращения к методам, которыми она управляется. Мы, как нация, испытали на себе всё, кроме фашизма как государственной идеологии. И Вадим — фашист. И когда его одержимые единомышленники из Союза Православных Хоругвеносцев придут к власти — а они или нечто подобное им обязательно придёт к здешней власти — то он, если доживёт, снова будет чувствовать приступы патриотической тошноты при взгляде в экран телевизора. И мы с ним — из разных Россий.
И мы прощаемся и курим на прощание. Дождь, кажется, отвязался. И на низком крымском небе проступили пятна жирных жёлтых звёзд. Я курю забитую в ленинградскую папиросу траву, а он — американскую сигарету из короткой сине-серебряной пачки. Железнодорожный вокзал города Симферополя. Арык и склонившиеся к воде ветви деревьев, похожих на русские ивы. Я ещё не знаю, что скоро встречу тьму. Пахнет железнодорожной гарью. Прощай, случайный брат. Спаси Господи!
Таксист-татарин за двести долларов согласился медленно-медленно довезти меня до Симеиза. Медленно, чтобы я смог хотя бы немного выспаться. Дорога от Питера, короткий сон в муравейнике — усталость. А травушка расслабила… И я не видел ни перевала перед Алуштой, ни петляющей Ялты, ни Аюдага, вдохновлявшего польских почему-то поэтов, ни ресторан в Ласточкином гнезде, где завалили Сеню Столяра, ни Алупки, где Воронцова с Вяземской план побега за границу для Саши Пушкина сочиняли — ни черта я не видел, даже беспокойных снов. И очнулся уже в Симеизе.
Расплатился.
Проволокся через крошечный курортный городок с обязательной кипарисовой аллеей, курзалом, танцплощадкой и непременным пивняком в географическом центре, поднялся к перевальчику у скалы под названием Кошка, перемахнул через парапет, метнул рюкзак под пузо — взглянул на море с дребезжащим лунным отражением на водной чешуе — и вырубился как отчаявшийся Руслан, устав от тщетных поисков несуществующей Людмилы. И даже дождь раздумал поливать меня небесными соплями.
Короткая смерть от усталости.
Так, умирая по ночам и пробуждаясь заново, я день за днём проживаю новую жизнь. И нет никакой нирваны. Есть только клетка для попугайчика.
Сегодня ночью, там, за смертью, в зале для одного зрителя, мне транслировали запись первой встречи с Оксаной. 9 апреля 1987 года. ©The Fallen Archangel. По заказу умирающей души.
Спираль уходит в бесконечность, где всякое начало встречает своё предполагаемое завершение. Железный вьюн. На каждой плавной грани воркуют бледные голуби и каркают антрацитовые вороны. Туберкулёзный Эдгар По рыдает, проклиная Беренику. Чуть кисловатый вкус конфет «Дюшес». Сколько же комбинаций понадобилось произвести в пределах воли Большого Взрыва, чтобы создать идеальные условия для встречи двух, казалось бы, совершенно разных людей! Случайных людей. Триллиарды комбинаций! Хотя я и не люблю восклицательные знаки, но вынужден выражать ими ужас осмысления. Правда, есть в восклицательных знаках что-то идиотически нервное. Пусть. Вечер. Вечер вселенной. Откуда знаю? Чувствую.
Случайные знакомства — проводники заблудившихся судеб. Случайные Знакомства — это не понятие, а развоплощённые сущности, незримо действующие среди людей. Сон. Игорь — не помню фамилии — стёрто… Какая разница, была ли у него фамилия вообще! Мы шли к его любовнице Натали Комилягиной, что жила в Тушино, в старых бараках красного кирпича. Он шёл к возлюбленной, а я, как выяснилось — к адской девочке из детских сновидений, которую не знал, но появление которой чувствовал и ждал.
Героини ещё нет.
Постоянно проявляются контекстные шумы. Лишние слова, когда нужно сказать о единственном, главном и важном. Смысл. Суть. Начало апреля. Девятое число. Где-то цветёт багульник. Я помню этот запах из детства. Но всё разбито, серьёзно, как угол дома, на котором висит уличный телефонный аппарат. Ступени. Пыль. Звонок. Имеют ли смысл уже подробности, нюансы постоянных судеб? Остановка в бесконечности. Если пробить взором крышу, то можно увидеть тяжёлые и расплывающиеся дирижабли весенних облаков. Вот-вот пойдёт снег. Последний. Как мокрый пепел.
Героини ещё нет.
Ну кто же выдумал эти электрические звонки! О как он дребезжит…
За распахнувшейся дверью — Натали в бигудях. Коммуналка. Сюда ли войдет моя убийца? В комнате слева кто-то невидимый звякает пустыми бутылками. Земля в созвездии Овна. Саламандра — его мистический символ. Сова — покровительница рождённых в апреле. Неужели через несколько минут сюда войдёт она…
В комнате Комилягиной, на холодильнике, стоят два торта «Птичье молоко». Один на другом. На небе — птичье молоко. Тюлевые занавески.
Руна «ман».
Сколько же планет понадобилось сдвинуть небесным крючникам, чтобы образовать на затерянной в Млечном Пути Земле точку пересечения для двоих, обречённых на любовь! Лахеза. Антропа. Судьба.
Или это созвучия, капнувшие с пера Саади… «Гюлистон». И она — Оксана — уже заходит в подъезд и поднимается по ступенькам. Шаг, ещё шаг, ещё, ещё… Шаг. Последний. Натали говорит: «Сейчас ко мне зайдет подруга. Бывшая одноклассница. За тортами». Ксюха — это вульгарно. Знаете ли, какая фамилия должна быть у женщины поэта?!
Гончарова.
Оксана Гончарова.
Звонок.
Укол в сердце.
Эх, чёртов Пан, весёлый Бог лесов и тёплых рощ, рогатый, волосатый, козлоногий — не жаль тебе своих прекрасных бестий! Им неуютно на Земле. Они застенчивы сперва и молчаливы. И лишь в глазах у них такая пропасть… Чуть влажная и фиалковая.
Не будет лёгкости. Весна. Но всё равно — не будет ощущения полета. И не понадобится имован, чтобы сбить нарастающую тревогу, как только шасси оторвутся от выщербленного тушинского асфальта. «Оксана», — и убрала глаза. Услышь меня, великий пасечник Рудый Панько! Не лёгкости я жду и не покоя… Дважды щёлкает английский замок. Мышеловка захлопнулась, фройляйнин. Теперь ваш обречённый визави начнёт следить за каждым полужестом. «Птичье молоко». Приманка. Дефицит сгинувшей эпохи. Инфляция борьбы за выживание. Петрарка плачет в ворот Ерофеева. И все, как прежде — двое. Адам и Ева. Жизнь и быт. Натали включает радио… или это не радио и не Натали… Затесалась, чёрт. Кто это смотрит на мои татуированные руки? До головокружения влюблён! Выдумки всё. С первого взгляда влюбляются только микробы. Дьяволы принюхиваются долго. Химия. Процесс ассимиляции чувств в завывающем сердце. Она играет. Виконт, подайте астролябию! Я замерю расстояние между взорвавшимися звездами. Ах, не Виконт… Игорь, мне пора. Оксана тоже собралась в апрельский сумрак. Возможно ли дойти с ней до троллейбусной остановки… И мотыльки в кружении снежинок.
Сеанс окончен.
Всё кончено.
Она растворилась в зелёной глади жизненной трясины… Прощай, моя безумная любовь!
Я проснулся с опоясывающей головной болью под палящим полуденным крымским солнцем. Жить дальше не хотелось. С перевала мне махали руками незнакомые волосатые люди. Хиппари, что ли.
Недостаточный рай. Крым. Симеиз. Чайки кричат так, будто они только что вырвались из плена звуковых дорожек Фрэнка Заппы.
Поросший буйной зеленью камнепад. Разбитые глыбы, торчащие из диких зарослей, гроты, поросшие мхом и обожжённой травой, небольшие поля в каменных ожерельях, сыпучие каменистые спуски к морю — всё это на малом, длинною в километр, пространстве между Симеизом и Кацавели. Торчащие из кустов углы палаток! Но людей не слишком много. Немного настолько, что можно не думать о том, что где-то рядом вообще есть люди. Зашёл за валун — и оказался на необитаемом острове. И если не разбивать своё стойбище рядом с тропами, то, провалявшись весь день на месте, можно предположить, что ты единственный человек на планете. Это ли не точка абсолютного покоя для бродяги в федеральном розыске, странствующего в поисках антимира.
Максимальный минимализм. И если не чувствуешь в себе сил стать повелителем вселенной, то следует податься в отшельники.
Заброшенная шамбала. Эти проросшие камни я обнаружил в конце восьмидесятых. Случайно. Просто наткнулся, проезжая по нижнему приморскому шоссе в сторону Фороса. Здесь же познакомился с самым печальным московским поэтом Файнштейном, чьим именем я прикрываюсь последние месяцы. Так что справедливость требует нескольких слов о моем друге — музыканте, актёре и поэте Димке по прозвищу Бэрри.
Рассказывать можно по-разному. Можно пропустить впечатления через себя, через излом личных эмоций — когда необходимо выявить собственное отношение к миру вообще, перебирая чётки событий и медитируя на чужой энергетике. Можно использовать технику ломанных линий — подставляя читателю то иллюзию личной заинтересованности в игре с читателем, то отстраненную и в чём-то циничную, но такую же иллюзорную «объективность».
Так достигается цель далёкая, стратегическая и во многом отвлеченная. На таком заигрывании творца с посторонними строится идеология. Принцип вовлечения.
Можно, следуя выражению Сантима, работать в жанре «люди, которые встретили меня на своём пути».
Можно последовать совету Борхеса и составить такой текст, в котором рассказчик, как Бог, обезличивается до предельной растворённости в объекте повествования, как бы вскрывая изнутри предполагаемую сущность описываемого. При этом желательно употреблять эрзац философских понятий и неожиданно вкраплять специфические военные термины типа «дислокация», «реперное построение», «девиация» и тому подобные штуки. Борхнс полагал, что таким образом конструируется идеальный текст.
Можно подчинить написание сложной технике Сергея Довлатова — короткие предложения, почти разговорный текст. Предложения в абзаце начинаются только с разных букв. Слова в предложении точно так же — начинаются с различных букв, желательно чередующихся гласных и согласных. Но это крайне сложная и кропотливая техника. Разумеется, такая сложность оправдывает себя, но у меня не хватает терпения. Прости, Дим. Лето. Жарко и сыро.
Бемоль.
Мы познакомились с Димкой тогда, когда отголоски гурзуфской бойни восемьдесят восьмого года и на следующий сезон всё ещё витали над южным побережьем Крыма. Не страх, нет. Ненависть. Ненависть в раю. Ни одно животное не бросается на подобное себе по единственной причине лишь несовпадения экстерьера. Здесь всё глубже. Животное бросается в тот момент, когда чувствует приближение явно смертельной опасности истребления своего рода, своей масти.
И чтобы Бэрри не было уютно в собственной стране, пусть даже в малой её части, мусора провоцировали местную шпану. Но местной и, в частности, симеизской шпане было так же глубоко наплевать на Бэрри и на мусорских провокаторов. Тогда уже всем на всех было плевать. Но однажды они таки решились осмотреть окрестности своего курортного кишлака… Или может быть жиденькое пиво, привезенное из Ялты в металлических баклагах успело прокиснуть на раннем солнцепёке, и местные алкаши решили выместить похмельное неудовлетворение на мирных хиппарях? Неважно. Важно, что пара десятков скучающих долбоёбов решили обозначить своё доминирование на данной местности. Просочились слухи. Многие обитатели камнепада сняли палатки и подались прочь. Бэрри было наплевать. Он остался оберегать Птицу.
Был ли он влюблён в Ольгу Птицу? Да, безумно.
Каким же призраком выскальзывает из жизни время счастья! Касается кожи, словно слабое дыхание зачавшей нимфы Эхо, что полюбила бессердечного Нарцисса, да так и растаяла в этой любви. И остался от неё один лишь голос.
Обратная проекция.
Дон Кихот и умственноотсталая Дульсинея. Поэт влюбляется в ту, которая не только не чувствует его любви, но даже не способна рассмотреть в нём поэта.
Роман — средство для продления лета. Или способ удлинения разочарования.
Проклятие! Не проступает этот поэт! Ускользает что-то главное, что-то очень важное — может быть то, в чем и заключена тайна поэзии. И пытающийся открывать эту тайну разрушает музыку. Остаётся лишь взорванная обыденность.
Мы познакомились с Файнштейном здесь, в Симеизе. А через месяц, в Москве, он открыл мне группу «Резервация здесь» и её харизматичного создателя Илью Сантима. Тогда была осень 1989 года. Да, осень. Дневная мгла. Осень же, чёрт возьми, осень… Кислое разливное пиво с осадком, гнусные флегматичные девицы, гарь от тлеющих лиственных курганов на замусоренных газонах, декаданс и предчувствие смерти как бесконечно бессмысленной жизни. Осень.
В одна тысяча девятьсот восемьдесят девятом году тоже была осень. Мгновенное предчувствие дождя.
На окнах полоской дрожал никчёмный липкий свет, смешанный с брошенными ажурами паутин. Мы подсчитали мелочь: хватало ровно на две трёхлитровые банки разливного московского пива, которое продавалось для страждущих совсем рядом, напротив рыбной лавки с грандиозной вывеской «Океан». В нескольких шагах от гостеприимного логова самого печального московского поэта Димки Файнштейна Бэрри.
Я не сказал, что было ранее утро? Так вот, было раннее утро. Около семи. Пивной ларь как раз и открылся в семь ровно, чтобы наспех похмелить и привести в состояние функциональной готовности отбывающих по своим пролетарским надобностям мрачных позднесоветских гегемонов. Мы кричаще не вписывались в оптимистическое общество, окружившее ларёк, но свои шесть литров дурно пахнущего напитка всё-таки получили. На одной из банок был припечатан жирный оттиск растопыренной пятерни, оставленный неряшливой ларёчницей то ли в издёвку, то ли в назидание.
Странно, но в то утро ни я, ни Бэрри не страдали абстинентной меланхолией, не корчились в малодушных приступах человеконенавистничества и даже не намеревались торжественно истребить ещё один бессмысленный день своей бессмысленной жизни. Просто — осень. Моральный долг. Дхарма.
Такой уж неуютный напиток это московское разливное, что сразу после индивидуально испитого литра наблюдается некий духовный подъем. Кратко и обманчиво это иллюзорное вдохновение. Разум погружается в область парадоксальных изысков. Но всё же происходит, ох, происходит некий лирический позыв к расширению круга участников. Навязчивое желание мгновенно поделиться булькнувшей отрыжкой эмоций с кем-то ещё, с кем-то обездоленным и одиноким. Бэрри приволок из кухни телефонный аппарат на длиннющем шнуре и набрал номер…
Было где-то возле девяти часов всё того же утра. Блёклое солнце пару раз презрительно плюнуло на подоконник и надменно затекло за бетонную двенадцатиэтажку напротив.
— Ванька не придёт, — равнодушно сообщил Бэрри. — Не может встать.
Помолчали.
— Но у него сегодня Сантим ночевал… — не меняя интонации продолжил самый печальный московский поэт. — Он встал. И теперь направляется сюда. Кажется, вместе с ним сюда направляются два батла портвейна.
Да ведь идти-то не долго! Ванька Помидоров проживал в том башенном доме, у подножья которого как раз располагался стационарный пункт разлива мутно-жёлтого, как осенние утра, пива. А значит Сантим уже пересёк конечную автобусную станцию и теперь движется по Алтайской улице в направлении тридцать первого дома. Интересно, портвейн молдавский или азербайджанский?
Туркменский.
Практически полтора литра.
Что ж, портвейновое трио — это вам не тщедушный пивной дуэт! Совершенно иная гамма созвучий. Внутренний дансинг при внешней медитативности. Эпопея. Ибо двое пивопьющих — это не более чем частность. Мало ли что воссоединило их на какой-то краткий миг вселенского отсчёта. Так, неустойчивая наркоманда. Но трое! Трое — это уже воплощённая идея о бессмертии. Это уже начало обретения смысла, уже ансамбль, уже противоречие в единстве, уже гегельянство.
Да и Антанта — тройственный союз.
Истребление устойчивых ориентиров.
И потом, должны же мы были когда-нибудь познакомиться! Конечно, судьбы ковыляют на протезах наших помыслов и ещё не известно, кто кем распоряжается — портвейн человеком или человек портвейном… Но нам суждено было встретиться именно так, при посредничестве трогательного Бэрри, и именно тогда, когда все смертники считали себя бессмертными, и даже Ванька Помидоров, и даже… Все ещё были живы. И если ты, читающий эти пунктирные записи, ещё ни разу не смешивал пиво с туркменским портвейном — немедленно смешай! Стакан портвейна и два глубоких пивных глотка вдогонку — для пролонгации одурманивающего действия. Лирический допинг.
Осень, чёрт возьми, была такая осень… Дневная мгла.
Как известно, изобретателем советского гранёного стакана является автор дюралевого монумента «Рабочего и Колхозницы» — скульптор Вера Мухина. Именно ей принадлежит открытие гениального метода промышленного нанесения граней на стеклянные изделия. На кой хуй они нужны, эти грани, доподлинно не известно. Но туркменский портвейн в день нашей первой встречи мы вливали в себя именно из такой посуды. И мне казалось, что я знал Сантима всегда… Может быть даже раньше, чем я узнал самого себя. Так случается, когда один потерявшийся в незнакомой галактике гуманоид встречает случайно другого такого же скитальца, выпивает с ним… А потом обнаруживает себя в галерее зеркал, где одно и то же отражение, преломляясь тысячи раз, расщепляет сознание, будто приподнимая индивидуальное потешное забрало, и видит несчастный своё второе несбывшееся Я.
Так вот, Сантим — это всё то, что со мной не сбылось. Всё, чему уже не сбыться, что пропито, осуждено и отнято за нежелание распорядиться. А сам я — негативное отражение Сантима, его навязчивый кошмар, искажённая явь, беда, от которой он никогда не излечится, потому что друг без друга мы не имеем смысла. Друг без друга мы преданы своим женщинам, а женщины к тому только и стремятся, чтобы хапнуть душу, как жакет на распродаже, и поскорее уволочь её в склепик своих шифоньерных представлений о супружеском счастье.
Бесовщина.