Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Надо заметить, что властный и влиятельный государственный деятель и искусный дипломат, оказавший родине, в годину позора и унижения, великую услугу — Витте любил подчеркнуть свое «опальное» положение и вынужденное пребывание не у дел в смысле творческой деятельности, говоря: «Я совершенно в стороне и совершенно не ответствен ни за что».

Иногда к речам Витте могла применяться поговорка: бочка меду и ложка дегтю. Бочку представляла самостоятельная, богатая знанием жизни, логикою и нередко остроумием разработка вопросов, ложку — приведение совершенно ошибочных и мало ему известных данных. Особенно часто последнее случалось по вопросам юридического свойства. Достаточно в этом отношении указать на то, что Витте при обсуждении вопроса о больничных кассах для рабочих, говоря с теплым участием о фабричных рабочих, обездоленных сравнительно с сельскохозяйственным людом в смысле пользования чистым воздухом и солнцем, в конце прений неожиданно присоединился к требованию правых о недопущении в советы больничных касс людей, о которых производится политическое дознание. Несмотря на разъяснения сведущих лиц о громадной разнице между такими дознаниями, производимыми чинами жандармского корпуса и оканчиваемыми почти в 90 % без доведения их до суда, с принятием административных мер — и следствиями, производимыми судебными следователями с соблюдением гарантий, указанных в Судебных уставах и подлежащих проверке суда — он никак не мог усвоить себе эту разницу, утверждая, что это одно и то же. Точно так же, выступая против допущений в университеты молодых людей, окончивших курс не только в наших псевдо-классических гимназиях, но и в других средних учебных заведениях, Витте упорно утверждал, что наши университеты и без того переполнены и что покуда не будет найдено средство открыть новые, нельзя увеличивать наплыв студентов. Поэтому, прежде чем, как он выразился «решать вопрос с хвоста» и «писать бумажный закон, не зная, как его осуществить», надо озаботиться о расширении помещений университетов и о подъеме профессорского состава, который находится, в сравнении с былыми годами, в научном упадке. Ему решительно возразил Максим Ковалевский, приведя настоящие цифры о пустующих факультетах провинциальных университетов и о громких европейски-известных именах, в это время украшавших некоторые из кафедр.

Блистательны по содержанию были его речи по специально финансовым вопросам. Я до сих пор с особым удовольствием вспоминаю его выступление при рассмотрении в 1910 году бездефицитного бюджета. Откровенное изображение им принесенных Россиею бесплодных жертв во время китайской и японской войн, бедственного окончания последней и опасностей, грозящих родине в будущем, сопровождалось глубоко-назидательной исторической справкой о веденных нами в XIX веке в течение 67 лет завоевательных войнах, расширивших территорию империи почти на 90 тысяч квадратных миль и потребовавших крайнего напряжения материальных сил страны. Эти речи он говорил со спокойствием обширного и глубокого знания того дела, о котором шли прения, и с чувством несомненной любви к родине, иногда с подъемом в некоторых местах, но без раздражения и колкой иронии.

Не таким характером бывали подчас проникнуты его выступления по некоторым другим вопросам, причем в них сквозило плохо прикрытое личное неприязненное чувство, несмотря на то, что он сам однажды предостерегал от «водворения атмосферы страстей при обсуждении дел». Таковы были его возражения, уклончивые по содержанию, но резкие по форме, против возникших по почину или при поддержке П. А. Столыпина законопроектов. Это сказалось особо заметным образом при обсуждении выработанного последним так называемого «аграрного закона», т. е. проекта землеустройства, и по вопросу о штатах морского генерального штаба. В 1907 году морской министр вошел в Государственную думу с представлением об ассигновании 61 тысячи в год для учреждения и содержания этого штаба, которое и было уважено Думой в 1908 году. Но когда дело дошло до Государственного совета, то в его летнем заседании, при поддержке сплотившихся правых, выступил бывший государственный контролер Шванебах, утверждавший, что рассмотрение в законодательном порядке вопросов, касающихся морского и военного ведомства, составляет нарушение верховных прав монарха. Совет большинством голосов с ним согласился. Ввиду неотложной необходимости начать деятельность проектированного генерального штаба морской министр в ближайшую осеннюю сессию Государственной думы снова, без сомнения по соглашению с премьером и с ведома государя, вошел с прежним ходатайством, снова уваженным Государственной думою. Но в заседании Государственного совета с протестами против «нетерпимого вмешательства» Думы в осуществление прав «державного вождя русской армии и флота» выступили П. Н. Дурново и присоединившийся к нему Витте, нашедшие, что правительство, имея в своем безотчетном распоряжении на исключительные расходы 10 миллионов рублей, может дать на морской генеральный штаб необходимую сумму, не нарушая прерогатив государя. Однако на этот раз Совет, выслушав горячую, речь Столыпина, согласился с Думой. Высочайшего утверждения этого постановления, к удивлению многих, не последовало, несмотря на то, что обе палаты были на этот раз в полном согласии с правительством. И Столыпин, вторично и очень горячо защищавший решение Думы в заседании Совета, здесь впал в ту же ошибку, как в свое время и Витте, не признав такой неожиданный исход несовместимым с достоинством главы правительства и не оставив свой пост.

Много речей посвятил Витте страстной защите казенной продажи питей, практическое осуществление которой, чрезвычайно увеличив доход казны, однако, не достигло той цели, которую, по его словам, имела эта реформа, предпринятая исключительно для борьбы с неумеренным употреблением народом водки с вредными примесями. В его доводы входили частые указания на то, что винная монополия, возможная лишь при самодержавном строе, сама по себе есть величайшее благо и одна из благодетельнейших реформ «мудрого и великого духом блаженной памяти Александра III, на которую страны Европы смотрят не без зависти и которую ничто, кроме стихийной силы, не может уничтожить». Увеличение пьянства он объяснял, между прочим, отменою выкупных платежей, ссылаясь на то, что при нашей общественной жизни подати с масс, если не поступают чрез одно отверстие, то проходят через другое. Резко критикуя некоторые возражения министра финансов Коковцева по поводу упрека в «выкачивании денег из народного кармана», Витте, с одной стороны, утверждал, что бездефицитный бюджет возможен лишь при казенной продаже питей, несмотря на необходимость громадных расходов на военную и морскую обороны страны, а с другой, — предлагал в 1914 году, «для ослабления соблазнов Мефистофеля», фиксирования на будущее время питейного дохода в сумме 700 миллионов в год, пополняя недостаток доходов налогами и государственными займами. Отдавая справедливость энергии Витте в узаконении, упрочении и защите им своего замечательно организованного финансового детища, приходится, однако, признать, что детище это совершенно не оправдало возлагаемых на него надежд. Винополия, как называл народ казенную продажу питей, очень увеличила питейный доход, но и пьянство развилось чрезвычайно. Со времени введения монополии в 1894 году в течение 20 лет население России увеличилось на 20 %, а доход этот возрос на 133 %. Уже в 1906 году население России пропивало ежедневно 2 миллиона рублей, и еще в 1902 году в полицейские камеры для вытрезвления в Петербурге, при населении в миллион двести тысяч, было принято 53 тысячи человек, т. е. один на 23 обывателя, тогда как в том же году в Берлине при населении в 2 миллиона принято 6 тысяч человек, т. е. один на 320 обывателей. Казенная лавка с точки зрения отрезвления населения не исполнила своей главной обязанности: не упразднила старого питейного дома с его вредными атрибутами — с продажей вина в долг и с допущением к распитию малолетних и пьяных, покуда последние еще могут держаться на ногах. Этот питейный дом только из явного стал тайным, т. е. более опасным. Трудно даже сказать, какое впечатление было тяжелее: от старого грязного кабака, давно осужденного нравственным сознанием народа и терпимого как неизбежное зло, или от благообразной и горделивой своей чистотою винной лавки, у дверей которой в начале рабочего дня нетерпеливо толпились изможденные поставщики питейного дохода, выпивая свои «мерзавчики» на пустой желудок. Казенная лавка, понятно, не могла допустить распития водки в своих стенах, но это распитие переносилось на ближайшее укромное место улицы или в семью, захватывая с собою даже и малолетних. Борьба с пьянством осталась лишь на бумаге вследствие апатичного отношения к этой борьбе чинов питейного ведомства, частой заинтересованности низших органов местной полицейской власти, бытовых неудобств, связанных с обличением злоупотреблений со стороны частных лиц и, наконец, по отсутствию материально потерпевшей стороны, так как казна при существовании тайной перепродажи никакого ущерба в питейном доходе не испытывала. Кроме того, финансовое ведомство очень слабо и, по-видимому, неохотно поддерживало местное население, когда оно, испытав на себе вредное влияние «винополии», решалось само постановлять в сельских обществах приговоры о закрытии казенных винных лавок. В первые 10 лет казенной продажи было удовлетворено менее одной трети таких ходатайств. Даже и ходатайства попечительств о народной трезвости постигла та же участь и в том же размере. Наконец, медлительность нашей законодательной деятельности в значительной степени мешала успешности такой борьбы. Достаточно указать в этом отношении хотя бы на почтенную и большую работу Комиссии по борьбе с алкоголизмом при Обществе охранения народного здравия.

В конце девяностых годов в ней был возбужден вопрос о мерах против привычных пьяниц, вносящих разложение и гибель в свою семью, и были выработаны, при участии юристов и психиатров, правила об учреждении над такими пьяницами опек. Но до самого прекращения деятельности наших представительных учреждений по этому предмету, в виде закона, не было ничего сделано, и привычные пьяницы продолжали и, вероятно, продолжают до сих пор отравляться разрушительными суррогатами водки и отравлять существование окружающих. По укоренившемуся у нас обычаю, на который я указывал выше, вследствие желания «объять необъятное», проект установления опеки над привычными пьяницами был отложен до рассмотрения Устава об опеках вообще. Проект же этого Устава не рассмотрен потому, что он связан с обсуждением нового Гражданского уложения, а это Уложение, сложное и обширное, не оказалось решимости рассмотреть и утвердить до самого наступления революции.

Выступал Витте и на защиту попечительств о народной трезвости, причем на эти учреждения наибольшее ассигнование составляло, на всю Россию кроме Петербурга, 4 миллиона 500 тысяч в год, при питейном доходе в 700 миллионов в год. Горячая критика организации и деятельности попечительств со стороны покойного Череванского была встречена в верхней палате общим сочувствием. Он и его союзники доказали всю несостоятельность работы попечительств, которая, в сущности, свелась к чрезвычайному развитию псевдо-народных развлечений, преимущественно в виде представлений сомнительного свойства, до такой степени, что, например, учебное начальство должно было воспретить воспитанникам среднеучебных заведений посещение Петербургского народного дома попечительства о народной трезвости. При защите «винополии» и связанных с нею попечительств Витте прибегал даже к весьма шатким доводам. Таково было утверждение им в 1914 году, что четверть старых кабаков непременно была бы причастна к «нашей позорнейшей из всех доселе бывших революций» (1904–1905 гг.) в виде места тайных собраний и хранения бомб, браунингов и т. п., тогда как казенные винные лавки были в этом отношении безупречны. Таковы были также ссылки на слова Победоносцева, пред памятью которого Витте «естественно желал преклониться», о его готовности несколько примириться с питейной монополией, если благодаря связанным с нею попечительствам, одно из которых в Пермской губернии стало обучать местных крестьян церковному пению, «в конце концов Россия в церквах запоет».

Горделивая уверенность Витте в непоколебимости казенно-питейной монополии через полгода после произнесения им, в январе 1914 года, последней речи по этому предмету была неожиданно и решительно опровергнута. Казенная продажа питей была даже не «стихийной силой», а особым указом безусловно уничтожена с выражением порицания бесплодности ее существования для борьбы с разлившейся по России широкою волною пьянства. К сожалению, наряду с этим не было, однако, предпринято никаких решительных и практически-обдуманных мер для предупреждения и борьбы с неминуемым возникновением среди привыкшего к пьянству населения тайного изделия суррогатов водки. Вошли в пагубное употребление денатурат, политура, самогонка и т. п. с прибавкой серной и уксусной кислот, настоя мухоморов, нюхательного табаку и древесного спирта, вызывающего потерю зрения. Окончательное крушение надежд, возлагаемых на казенную продажу питей, для установления которой граф Витте потратил так много труда, не могло не отразиться и на его душевном настроении. Он замолк и, сколько мне помнится, ни разу более не выступал в Государственном совете.

В верхней палате довольно часто обсуждались и решались вопросы, прямо или косвенно касавшиеся отдельных национальностей, входивших в состав России. Язык, религиозная веротерпимость, школа, гражданское равноправие были в том или другом отношении связаны с отдельными из этих вопросов. Еще в начале девяностых годов Витте определенно высказался по этому предмету в своей богатой разнообразными данными брошюре «Национальная экономия и Фридрих Лист», второе издание которой вышло в 1912 году под общим заглавием: «По поводу национализма». В ней он решительно выступал против «беспочвенного космополитизма и космополитической аберрации, проповедуемой людьми, облеченными в тогу попугайской учености», ратуя за «здоровый национализм», осуществленный Бисмарком, в противоположность национализму болезненному. Первый он называл убежденным, сильным и потому не пугливым, стремящимся к охране плодов жизни государства, добытых кровью и потом народа, и составляющим высшее проявление любви к отечеству; второй — эгоистичным, подчиняющимся страстям и обуреваемым чувством мести. Этот взгляд проводился им в его речах, иногда в довольно общих выражениях, без «точек над i», как, например, в приведенных выше возражениях его по поводу снятия духовного сана. В ряде случаев, заявляя, что общий государственный язык должен сковывать такие государства, которые, подобно России, обратились из Русского царства в Российскую империю, он вместе с тем признавал, что государственность не исключает «человечности» и то государство, которое не принимает человечности во внимание — погибает. Этой мыслью проникнут был, согласно с проведенным им еще в комитете министров в 1905 году взглядом, ряд речей о допущении преподавания арифметики на польском языке в первый год обучения, о преподавании закона божия и нескольких предметов, кроме географии и истории, на природном языке учащихся и о разрешении школам, содержимым на частные средства и не дающим никаких прав, обучать по всем предметам на родном языке населения и т. д. К сожалению, он не везде последовательно проявлял свой взгляд на необходимость равного удовлетворения справедливых потребностей населения и уважения к дарованным окраинам правам и установленным границам. Так, он сочувственно отнесся к урезке территории Царства Польского изъятием из нее Холмщины под предлогом более чем сомнительных этнографических и религиозных оснований. Мне пришлось видеть эту непоследовательность в другой и притом исключительной обстановке, одновременно с Витте участвуя в заседаниях Комитета попечительства о домах трудолюбия в который я был привлечен как сотрудник журнала «Трудовая помощь». В основу попечительства была положена благая цель, прекрасно рбрисованная в брошюре Е. Д. Максимова «Что такое трудовая помощь», но деятельность его, к сожалению, с первых же шагов приняла под руководством ловкого царедворца А. С. Танеева, напоминавшего своей повадкой гамлетовского Полония, бюрократический характер. В качестве вице-председателя Комитета и докладчика он имел значительное влияние на императрицу Александру Федоровну, до 1905 года председательствовавшую в Комитете. Он не препятствовал влиятельным ходатаям обольщать ее красивыми миражами, имевшими мало общего с действительностью и шедшими вразрез с настоящими целями попечительства, и в то же время возражал против таких предложений, как, например, сделанное мною в 1899 году, — о направлении деятельности и средств попечительства на помощь голодающим путем организации общественных работ. При докладе некоторых дел, касавшихся компетенции министра финансов по вопросам фабричного и ремесленного уставов, Витте воздерживался обыкновенно от необходимых возражений и молчаливо примыкал к большинству. Но однажды, он — защитник входящих в состав России инородцев — выступил в Комитете в совершенно неожиданной роли. Это было

7 января 1903 г. в Комитет было внесено ходатайство еврейского общества города Вильны о разрешении открытия дома трудолюбия для евреев, ввиду тяжких экономических условий, в которых в Западном крае находилось это население, скученное в городах. Против такого разрешения высказались, главным образом, указывая на необходимость противодействия еврейской обособленности, виленский губернатор фон Валь и «за министра внутренних дел» — товарищ его, П. Н. Дурново. Заседание было так интересно во многих отношениях, что член Комитета, барон П. Л. Корф, бывший петербургский городской голова, назвав его «историческим», просил меня записать все в нем происходившее, по свежей памяти, что я и исполнил в тот же день. Я проверил эту запись с Е. Д. Максимовым, бывшим в то время секретарем Комитета. Вот что у меня записано: «Танеев предлагает прежде всего выслушать Плеве, и тот говорит с точностью выражений и с обычным спокойствием: «Я считаю еврейство явлением, враждебным национальному и государственному благу России. Свойства евреев таковы и проявления их деятельности, направленной враждебно против государства и существующего порядка, столь серьезны, что правительство имеет не только право, но и обязанность налагать на них стеснительные меры и не давать им уравнительного положения с христианским населением. С этой точки зрения я вполне солидарен со взглядом моих предшественников и считаю всякое ослабление мер, принятых против еврейства, несогласным с видами и задачами правительства. Я должен, однако, вместе с тем привести два указания, имеющих отношение к разбираемому вопросу. Количество еврейского населения в России составляет в настоящее время пять миллионов: из них три с половиной миллиона населяют Западный край. По закону 1883 года они все скучены в городах, причем лишь 300 тысяч проживают в местечках по временным условиям, остальные же ютятся в ужасающей нищете и самых антигигиенических условиях, причем их бедность доходит до того, что целые семейства, состоящие из многочисленных членов, по неделям питаются одним черствым хлебом, и одна селедка, разделенная на маленькие кусочки, составляет роскошь, которую можно себе позволить лишь в праздник. С этим голодом связана и крайняя безработица, вызывающая небрезгующую ничем конкуренцию. Достаточно сказать, что дневной заработок рабочего доходит до четырех-пяти копеек в день. Вместе с тем среди евреев замечается сильное ослабление религиозных начал и семейного авторитета, вследствие чего еврейская молодежь наполняет собою ряды лиц, готовых разрушать общественный порядок и возрастающих в чувстве голодного озлобления. Поэтому, несмотря на все мною сказанное, надо признать, что всякие шаги к облегчению евреям взаимной помощи для возможного устранения тяжелого экономического положения должны быть поддерживаемы, и я, со своей стороны, считаю вполне возможным разрешение учреждения дома трудолюбия в Вильне. Если Комитет согласится со мною, то я доложу об отмене распоряжения о не-разрешении союзов еврейской взаимопомощи в Западном крае, которое было издано согласно прежнему направлению деятельности министерства внутренних дел».

Императрица слушает с особенным вниманием. Витте, к которому она обращается, говорит: «Ввиду заявлений статс-секретаря Плеве, я должен сказать, что хотя и во всех министерствах стеснительные меры против евреев считались необходимыми, но министерство финансов всегда их признавало несправедливыми и в своей деятельности, считая евреев полезными посредниками для торговли и промышленности, отступало от этого неоднократно и будет впредь отступать. Так и теперь, разрешение открытия Виленского дома трудолюбия ничего, кроме хорошего влияния, иметь не может, но надо, однако, помнить, что это разрешение возбуждает общий вопрос: результатом его будут ходатайства из массы мест, где евреи обрадуются возможности открывать союзы взаимопомощи, и не будет уже основания этого не разрешать. Но тогда образуется взгляд, что дотоле ограниченное в правах еврейство пользуется особым покровительством Комитета и вашего императорского величества, а самому Комитету придется преимущественно заниматься делами еврейской взаимопомощи. В таком положении дел нельзя не видеть известной опасности, и я считаю необходимым обратить на это внимание Комитета». Плеве, поднимая брошенную ему перчатку, говорит, что он такой опасности не видит, так как евреи скучиваются в таких жалких поселениях, что ходатайства о домах трудолюбия могут поступать только из больших городов, которых не так много. При этом он напоминает, что по правилам попечительства все вопросы об открытии домов трудолюбия и утверждении их уставов рассматриваются в Комитете, а следовательно, от него всегда будет зависеть положить предел учреждению ненужных или нежелательных домов трудолюбия. Но правительство не должно пренебрегать возможностью оказать примирительное влияние; это требуется интересами государства и здравой политикой, — и он вновь ходатайствует о разрешении открыть еврейский дом трудолюбия в Вильне. В ответ на это Витте вновь настойчиво указывает, что невозможно давать утвердиться в народе взгляду на русскую императрицу как на покровительницу евреев. «Вопрос об открытии дома трудолюбия в Вильне, — говорит снова Плеве, — может быть разрешен на основании задач попечительства, но вопрос о значении, какое придает министр финансов разрешению еврейской взаимопомощи Комитетом, не может быть решен никем из присутствующих, кроме самой августейшей председательницы, причем поставить ее в известность о всех возможных последствиях подобного ее разрешения лежит на обязанности вице-председателя». Тогда Танеев с озабоченным видом предлагает отложить дело. Против этого протестуют А. А. Сабуров, барон Корфи. А. Ф. Кони, находя, что вопрос о разрешении открытия дома трудолюбия в Вильне достаточно выяснен в положительном смысле и что такое решение соответствует цели и нравственному, призванию Комитета. Но дело, все-таки, при согласии большинства, откладывается, и вопрос общегосударственной политики, раскрыв неожиданную непоследовательность двух действительных русских самодержцев, попадает в паутину канцелярской волокиты».

Мои последние свидания с Витте, вне стен Государственного совета, произошли в апреле 1910 года. Написав мне, что он желает переговорить по одному важному делу, он привез мне копии с различных актов предварительных следствий, произведенных по поводу открытых в печах его дома, на Каменноостровском проспекте, в конце января 1907 года двух адских машин и о приготовлении в конце мая того же года для его убийства разрывной бомбы.

Негодуя на попустительство к подготовке совершения этих преступлений и на медленность производства исследования, тянувшегося более трех лет и затем прекращенного за смертью одного из обвиняемых — Казанцева — и за невыдачею другого — Федорова — французским правительством, он просил меня высказаться по поводу этих актов. Ближайшее ознакомление с последними привело меня к выводу, что убийство Казанцева Федоровым и пребывание последнего во Франции в качестве политического преступника давало формальный повод для прекращения следствий по отсутствию обвиняемых, но что исследование, которое необходимо было сосредоточить в одних опытных руках, страдало предвзятой близорукостью, побуждавшей не поднимать вопроса о возможной и даже весьма вероятной виновности других лиц, иного общественного положения, и об отношении к ним Казанцева. Я сказал об этом Витте при его вторичном посещении и посоветовал требовать, ввиду несомненной важности этого дела, переисследования его через кого-нибудь из независимых по характеру юристов, входящих в состав верхней палаты, с целью выяснения всех лиц, прямо или косвенно причастных к злодейскому предприятию. Он с большой горечью говорил о ходящем в некоторых кругах и, быть может, отразившемся на «рукавоспустии» при ведении следствий ехидном предположении, что адские машины были подложены по его поручению — и я не мог не разделить вполне этого справедливого и глубокого негодования.

Я уже говорил выше о том, как тяжело жилось в последние годы графу Витте, лишенному возможности влиятельного почина и организаторского участия в делах государственного управления. Он и его творческие способности были осуждены — говоря словами Пушкина — на «бескрылые желания». Это должно было его в особенности мучить, когда ему — блестящему заступнику за интересы родины в Портсмуте — приходилось пребывать в тоскливом молчании, видя, что все будущее этой родины ставилось на карту. Этим чувством, очевидно, было вызвано его письмо от 13 октября 1914 г. к великому князю Константину Константиновичу (президенту Академии наук), с которым граф Витте долгое время находился в добрых отношениях и который только что потерял сына, погибшего на войне.

«Живя, — говорит Витте, — в кровавой и воспаленной атмосфере совершающейся великой бойни культурных народов, люди страдают не только тем, что творится, но и тем, что им приходит на ум. Вот и меня не оставляет мучительная мысль: не проливает ли Россия потоки крови и не бросает ли свое достояние в пламя войны и ее последствий npeимущественно для блага коварного Альбиона, еще так недавно натравившего на нас Японию? Не ведет ли Англия нас на поводе и не приведет ли в такое положение, которое затем потребует от нашего потомства массы жертв, чтобы избавиться от нового друга? Ведь история ее отношений к Испании и Франции ради уничтожения их конкуренции на морях служит некоторой иллюстрацией ее отношений к современной Германии, с которой английские деятели поклялись вести войну, по выражению одного русского дипломата, «до последней капли русской крови». Эти мучительные вопросы меня тревожат. Я думал: на чей авторитетный анализ их представить? У меня блеснула мысль представить их на благоусмотрение Ваше. Но, зная, в каком великом горе Вы находитесь, я обратился за советом к Р. Ю. Минкельде, и он сообщил, что Вы просите письменно изложить мою мысль. Мотивировать мою мысль потребовалось бы много времени, но суть моих сомнений представлена выше».

«ПЕТР IV» *

Покушение Каракозова на жизнь императора Александра II, 4 апреля 1866 г., послужило поворотным пунктом для перехода нашей внутренней политики с пути преобразований на путь постепенно возраставшего недоверия к обществу, подозрительного отношения к молодому поколению а сомнения в целесообразности уже осуществленных реформ. Государь был не только напуган, но и глубоко огорчен совершенной неожиданностью покушения. Окружавшие, по-видимому, не постарались его успокоить указанием на многочисленные и неподдельные проявления любви и преданности ему населения. Наоборот, таким его настроением воспользовались те, кому были не по душе «великие реформы» и кто, примирившись, скрепя сердце, с отменой крепостных порядков, мечтал о возвращении в той или другой форме возможности проявления крепостных навыков, сходясь в этом отношении со своим будущим глашатаем, издателем «Гражданина» князем Мещерским, проповедовавшим необходимость «поставить точку» к преобразованиям. Под их влиянием сошел со сцены активной государственной деятельности министр народного просвещения Головнин, замещенный графом Д. А. Толстым с его «классицизмом», как оздоровляющей и отвлекающей от «злобы дня» системой гимнастических упражнений для ума. Ушел и министр юстиции Замятнин, повинный в проведении зловредных начал, заключавшихся в только что введенных в действие Судебных уставах. Все «направление» внутренней политики и ее дальнейшее направление попали в руки нового шефа жандармов, графа Петра Андреевича Шувалова.

Перейдя из Казани в Петербург в 1871 году, я застал Шувалова в полном разгаре могущества и влияния на государя, дававших себя чувствовать всем ведомствам. Лишь светски образованный и, конечно, далеко не государственный человек в настоящем смысле слова, он был, однако, не только умен, но, по отзывам близко его знавших, очень хитер. Он понял, что существование «третьего отделения собственной его величества канцелярии» представляется в значительной степени эфемерным. Несмотря на всю. свою грозную и мрачную силу, это учреждение не имело прочных корней и, как показал впоследствии граф Лорис-Меликов, могло быть уничтожено одним почерком пера. Поэтому Шувалов задался мыслью привить свое ведомство к прочным учреждениям, без существования которых немыслимо никакое общество в современных условиях цивилизации. Наиболее подходящим в этом отношении, конечно, оказался суд в своей задаче исследования преступлений и осуществления карательного закона. И вот результатом давления Шувалова на одного из своих ставленников — министра юстиции графа Палена — оказался закон 19 мая 1871 г., в силу которого по политическим преступлениям, а также и по общим, в особо важных случаях, чины жандармского корпуса были поставлены в подчинение прокурорского надзора. Последствия этого закона были самые пагубные. Он не улучшил знаний и понимания жандармов, в большинстве случаев крайне невежественных в юридической области, и в то же время в значительной мере развратил прокуратуру, чины которой из наблюдателей за законностью действий нередко делались фактически активными производителями дознаний и на успешном производстве их строили свою карьеру, считая очень часто свои прямые обязанности публичных обвинителей делом второстепенным. В записке, представленной мною в 1878 году наследнику престола, будущему Александру III, подробно изложены мотивы и характер действий этих господ, нашедшие себе яркое выражение в так называемом Жихаревском деле. Поспешность возбуждения политических дознаний и невежество в их производстве остались в сущности теми же, лишь под легким прикрытием якобы законных форм, а прежнее русское добродушие, иногда встречавшееся у старых местных представителей жандармерии, сменилось чиновничьим бездушием и черствостью новоявленных «спасителей отечества». В старые годы, в моей провинциальной службе мне приходилось встречать жандармских штаб-офицеров, невольно возбуждавших к себе доброе чувство.

Они напоминали своею деятельностью известный ответ графу Бенкендорфу императора Николая, подавшего ему на просьбу об «инструкции» платок со словами: «Вот тебе инструкция: чем больше слез утрешь, тем лучше». Таков был в Харькове бесконечно добрый и оригинальный, с лицом, напоминавшим образ полишинеля, генерал Ковалинский, пользовавшийся всеобщим и непререкаемым уважением всего местного населения. Таков был в Казани полковник Ларионов, гроб которого местные жители — ив том числе многочисленные студенты — несли на руках от города до кладбища. Вероятно, последнего из представителей этого типа я встретил в 1895 году в лице генерала Янковского, в Тифлисе во время производства мною ревизии судебных учреждений. Представляясь мне, он объяснил, что был учеником моего отца в дворянском полку и процитировал неизвестное мне переводное четверостишие последнего:

Ты плакал, друг, на свет родясь, А. окружавшие смеялись! Живи же так, чтоб умер ты смеясь, А окружавшие в слезах остались.

По общим отзывам и по тем следам его деятельности, с которыми мне приходилось встречаться, он и в своей служебной жизни руководился этим четверостишием. Таких типов что-то не встречалось в прокуратуре, которая после пышного расцвета талантов в начале семидесятых годов стала быстро увядать, причем влиятельные места в ней, в качестве переходной ступени в будущие министры, стали занимать лица, на недоумевающий вопрос о способностях и заслугах которых приходилось слышать: «Да, он не выступал ни разу публично, но он произвел замечательное политическое дознание в Харькове, Киеве и т. п. и его только путем повышения можно было удержать в судебном ведомстве от блестящего перехода в администрацию». Таким был, между прочим, и Плеве.

Цель Шувалова была достигнута. Тесно переплетясь с прокурорским надзором, чины жандармской полиции надолго обеспечили себе существование в государственном механизме, а их шеф получил возможность докладывать государю «о внутренних врагах», открытых и усмотренных уже не недомыслием «синих тюльпанов», а совокупною их деятельностью с высокообразованными чинами судебного ведомства. Для того, чтобы придать, взглядам жандармерии внешний правовой характер, была даже учреждена особая должность юрисконсульта при шефе жандармов, на которую был назначен талантливый, но обуреваемый страстью «пожить» — прокурор Петербургского окружного суда М. Н. Баженов. «Какую должность занял Баженов?» — спрашивал меня остроумный член Харьковской судебной палаты Яблонский, женатый на сестре знаменитого Мечникова. — «Юрисконсульта при шефе жандармов» — отвечал я. — «Не понимаю, — заметил Яблонский, — не могу понять! Юрисконсульт при III отделении?! Да, ведь это все равно, что сказать: «Протоиерей при доме терпимости».

Но, прививка, предпринятая графом Шуваловым, не ограничилась прокурорским надзором и, следовательно, министерством юстиции. Он попробовал вплести жандармерию в министерство внутренних дел и притом, по пересыльной части. Отдельный корпус внутренней стражи всегда возбуждал против себя нарекания и своим неуклюжим устройством и крайне низким уровнем своих офицеров. Несмотря на предпринятые преобразования, министерство внутренних дел очень тяготилось пересыльною частью тюремного дела, находившегося в его ведении. По почину Шувалова была образована комиссия по тюремной реформе, в которой он принял деятельное участие, совершенно заслоняя собою мягкого и тяжкодумного председателя, члена Государственного совета Зубова. В этой комиссии он предложил передать всю пересыльную часть в руки жандармского корпуса и таким образом сделать последний необходимым звеном в деятельности министерства внутренних дел. Наша обычная законодательная волокита затянула осуществление этого намерения на несколько лет, а затем Шувалов сошел со сцены. Его мысль, но только почти наоборот, осуществилась гораздо позже, когда вследствие совокупного представления министров — Горемыкина и Муравьева — состоялась, без всякого законодательного обсуждения, передача всего тюремного дела — в его статике и дидактике — в ведение министра юстиции. Скудный бюджет тюремного ведомства остался в основаниях своих прежним, личный состав тоже, но генерал-прокурор и блюститель правосудия, сделавшийся обер-тюремщиком и хозяйственным распорядителем по тюремной части получил прибавку содержания и мундир тюремного ведомства с присвоенными ему золотыми жгутами и шашкой… Едва ли от этого тюремное дело улучшилось, что доказал ряд не-устройств и беспорядков, застигнутых событиями 1905—1906 годов.

В 1871 году в Петербурге возникло под моим прокурорским наблюдением дело о подделке акций Тамбовско-Саратовской железной дороги. Она совершалась в Брюсселе и так искусно, даже слишком искусно, что эксперты на суде признали поддельные акции более тонкими по исполнению, чем настоящие. Этим делом занимался осужденный за организацию шайки письмоносцев для похищения ценных вложений в пакеты и бежавший за границу Феликс Ярошевич. Его снабжали необходимыми средствами библиотекарь Медико-хирургической академии доктор Никитин и бывший уездный врач и акушер Колосов, а посредником между ними и исполнителем различных поручений был сын Феликса Ярошевича Александр (Олесь). Для окончательной организации дела за границу ездил Колосов, предложивший тайной полиции свои услуги в качестве человека, могущего, по его словам, «выследить эмиграцию», изловить известного по политическому процессу 1870 года Нечаева и «выяснить личность и положение Карла Маркса (?)». Первая серия привезенных им из Брюсселя акций была передана Никитину и хранилась в обширной академической библиотеке, Вся эта преступная операция, вероятно, прошла бы для участников благополучно и с большой выгодой, но все дело рухнуло, потому что осуществился знаменитый афоризм: «Cherchez la fernе». Олесь был страстно влюблен в дочь чиновника той же Медико-хирургической академии Ольгу Иванову, которая, считаясь его невестой, восстановляла его против Колосова, с которым в то же время состояла тайно от жениха в связи и ездила с ним за границу под предлогом получения дорогих бриллиантовых серег, если ей удастся при предполагаемой встрече с Нечаевым его «увлечь и заманить в Россию». Она успела поссорить их обоих и довести до крайнего раздражения, кончившегося кулачной расправой… и последовавшим показным примирением. Боясь мстительности Колосова и доверяя его рассказам о даваемых ему поручениях по политическому розыску между эмигрантами, которых Колосов со своей точки зрения разделял на шатких и мошенников, Ярошевич посвятил в свои опасения Никитина и с общего согласия их обоих и Ивановой было решено уговорить Колосова вновь съездить в Брюссель вместе с Ярошевичем, причем по дороге, где-нибудь в удобной обстановке, Олесь должен был «прописать ему», по выражению Никитина, «ижицу», т. е. отравить его морфием и взять у него документы, удостоверяющие его личность. Но Колосов, по-видимому, догадался о грозившей ему опасности и просил у начальника III отделения защиты. Перехваченное затем письмо Никитина к Феликсу Ярошевичу, в котором весьма подробно описывалось, что предполагается сделать с Колосовым, присоединило к делу о подделке еще и обвинение в приготовлении к убийству. Ни Никитин, ни Олесь ни в чем не сознались, но когда Иванова обратилась в прокурорский надзор с письмом на имя Ярошевича, в котором упрекала его в подговоре дать ложное показание при допросе в его пользу, — потрясенный этим коварным предательством своей невесты, Олесь решил раскрыть всю правду.

Когда по ходу этого дела пришлось произвести обыск в огромной библиотеке Медико-хирургической академии с целью выемки спрятанных там поддельных акций, для оцепления здания потребовалась многочисленная стража. Судебный следователь решил впервые воспользоваться законом 19 мая и пригласить к содействию при обыске. чинов корпуса жандармов. Обыск продолжался всю ночь и дал блестящие результаты: акции были найдены. В эту ночь у шефа жандармов графа Шувалова был бал, на котором присутствовал и государь. Интересуясь ходом обыска, Шувалов неоднократно присылал справиться о нем у начальника командированных жандармов ротмистра Ремера и поспешил немедленно доложить государю о достигнутом успехе, как видимом доказательстве целесообразности и пользы нового закона, вероятно, приписав этот успех участию жандармских чинов, из которых некоторые в действительности лишь затрудняли следователя бестактными и неуместными вопросами.

Дня через два граф Пален сказал мне, что Шувалов желает лично от меня узнать о том, как действовали его чины, и просит меня заехать к нему. Шувалов встретил меня с утонченною любезностью в белом кабинете с колоннами знаменитого «здания у Цепного моста», рассыпался в похвалах успешной деятельности судебного ведомства и затем, неожиданно переменив тон, спросил меня: «Ну, а что мои скоты?». Я понял, о ком шла речь, но подобный вопрос со стороны человека, носившего жандармский мундир и светски воспитанного, показался мне до такой степени неприличным, что я его умышленно не уразумел и спросил Шувалова, о ком он говорит. Он понял мой намек. Его тонкое лицо слегка покраснело, он на мгновение презрительно прищурил глаза, оглянул меня с ног до головы, но затем тотчас овладел собою и с недоброю усмешкою сказал: «Я так резко выразился о бывших при обыске жандармских чинах: ведь они, вероятно, шагу ступить не умели?»— «Промахи во всяком новом деле возможны, но указания следователя были ими исполнены вполне усердно и по возможности толково». — «Очень приятно слышать такую оценку», — сказал он и, вдруг переходя в надменный тон и гордо закинув голову, прибавил: «А я со своей стороны должен объявить вам, что государь император изволит быть доволен вашими действиями по этому делу». И я в свою очередь понял, что хотел мне этим сказать «Петр IV»: «Ты задумал меня учить, как выражаться о моих подчиненных, — сквозило в его словах, — так я тебе напомню, что я могу говорить с тобою именем государя». Но я поднял перчатку, ответив, что мне будет очень приятно услышать об этом от министра юстиции, моего непосредственного начальника, которому, конечно, о высочайшем удовольствии уже сообщил он, граф Шувалов, для объявления мне. Шувалов скользнул по мне мимолетным взглядом, и мы простились молча.

Через полгода я видел его выходящим из кабинета графа Палена. Закон 19 мая был в полном разгаре, и в Петербурге производилось под руководством чрезвычайно исполнительного формалиста — товарища прокурора судебной палаты — искусственно вздутое «утирателями слез» дознание о кружках между учащимися, которым Шувалов, державшийся системы запугивания государя, был, по-видимому, вполне удовлетворен. Остановившись в дверях кабинета с провожавшим его Паленом, он, не стесняясь присутствием посторонних, сказал ему, громко называя товарища прокурора: «Пожалуйста, устройте мне его. Мне очень этого хочется. Не забудьте». И, горделиво подняв голову, он быстро прошел мимо, бросив на меня высокомерный взгляд, как на совершенно незнакомого ему человека. Через неделю его императивное желание было исполнено служебным повышением упомянутого им-лица.

Прошло еще два года. Придворные недоброжелатели Шувалова сумели разными коварными намеками возбудить против него ревнивую подозрительность Александра II, и, как рассказывают, однажды за карточным столом государь сказал вздумавшему будто бы конкурировать с ним Петру IV: «А знаешь, я тебя назначил послом в Лондон». Через неделю после опубликования этого назначения я провожал кого-то из близких знакомых на Николаевскую дорогу и, проходя по платформе станции, увидел у последнего вагона первого класса генерала в конногвардейской фуражке, окруженного небольшой группой провожавших. Мне показалось, что это Шувалов, но нет! сказал я себе: тот был выше ростом и говорил более уверенным и низким голосом. Но, когда я проходил второй раз мимо группы у вагона и стал вглядываться в генерала, последний мне приветливо поклонился, и я узнал в нем действительно Шувалова. Но это был совсем другой человек. Он поразительно изменился, согнулся и как-то весь поблек. Куда девались гордый подъем головы, надменное выражение лица и презрительное прищуривание глаз. Он имел вид человека, поколебавшегося в уважении к самому себе и пристыженного в глазах общества. А между тем звание посла при Сан-Джемском кабинете было, по широте и ясности задач, конечно, выше сомнительной прелести «начальника III отделения» и верховного наушника при русском государе. Но, таково уже свойство многих русских людей, хлебнувших власти: не источник последней и не цели, ею преследуемые, заставляют их ценить свое положение, а исключительно ее объем и внешние атрибуты.

Мне вспоминается по этому поводу рассказ известного писателя Д. В. Григоровича об одном ничтожном бюрократе, который решительно ничего не делал по своему министерству, говоря лишь постоянно докладчикам: «Пожалуйста, покороче» и занимаясь интригами против других министров, причем он даже безобидного Набокова считал «вредным» и содействовал его падению. Когда председатель Государственного совета великий князь Михаил Николаевич объявил ему, что он назначен председателем одного из департаментов Совета, этот министр пришел в совершенное отчаяние, чуть не со слезами просил оставить его в прежней должности, так как будто бы многие важные реформы им еще не закончены и т. д., а когда получил указание на то, что решение уже состоялось, то, приехав домой и с тоской объявив своим курьерам и швейцару: «Я больше не ваш министр», заперся и заболел. «Все от того, — прибавлял Григорович, — что лишился возможности раз в неделю быть в сфере зрения гатчинского ока и знать, что даже раз в неделю в его собственной приемной также внутренне трепещут просители и подчиненные, как трепещет он пред тем, чтобы предстать перед монархом. Это — особое психологическое состояние». По-видимому, в таком же психологическом состоянии находился и граф Шувалов, когда я его видел на железной дороге. Ускользнувшая из рук возможность «терзать пугливое воображение» царя была ему слишком дорога, а как ею пользовались некоторые из его преемников, я убедился в бытность мою вице-директором департамента министерства юстиции. Для какой-то служебной справки департаменту понадобилось подлинное производство дела о приготовлении к совершению крушения императорского поезда в Балте. Оказалось, что раздутое прокурором Пржецлавским приготовление сводилось к пропаже рельсовой накладки и окончилось ничем. Но на телеграмме Пржецлавского, где это происшествие рисовалось как успешно открытый злодейский замысел на жизнь монарха, переданной в копии от шефа жандармов министру юстиции, значилась помета первого из них: «Доложено государю императору такого-то числа». Меня заинтересовало время доклада, а по сверке с календарем того года, когда это произошло, оказалось, что это был первый день пасхи и что почтенный и своеобразный охранитель верховной власти отравил своей ненужной и лукавой поспешностью бедному монарху примирительные часы светлого христианского праздника.

Я встретился с Шуваловым еще раз в начале восьмидесятых годов на рижском штронде. Он, по-видимому, сильно взял «лево руля!» и ядовито осуждал нашу тогдашнюю политику в Прибалтийском крае, не удовлетворявшую ни немцев, ни латышей и все более и более углублявшую существующую между ними пропасть. Затем, лет через десять нам пришлось быть у моего сослуживца по Сенату графа Бобринского. Шувалов — так меняются времена — доказывал после обеда знаменитому Пазухину нелепость учреждения земских начальников и очень при этом горячился, попросив и выпив один целую бутылку тяжелого бургонского вина. Но уже в конце восьмидесятых годов, 15 декабря, Валуев записывает в своем дневнике, что в заседании для обсуждения изменений в уставе о всеобщей воинской повинности Шувалов «обнаружил, до какой степени он измельчал умственно: говорил без надобности долго, привязчиво к мелочам и притом бестолково». В те же восьмидесятые годы мне пришлось сидеть под его председательством — в качестве члена от министерства юстиции — в комиссии для разбора претензий, заявленных известным одесским городским головою Новосельским к турецкому правительству по поводу причиненных принадлежавшему ему пароходу аварий во время бомбардирования турками в 1860 году Белграда. В заседаниях этой комиссии, происходивших по вечерам, бывший временщик приходил под очевидным влиянием послеобеденных возлияний, с трудом усваивал себе возникавшие вопросы и охотно уступал мне председательство, нередко начинал дремать в разгаре «обмена мнений». По-видимому, он искал забвения от восстававших пред ним видений давно прошедшего властительства над судьбами русской внутренней политики и над душою напуганного покушением Каракозова государя.

ФЕДОР ПЕТРОВИЧ ГААЗ *

Биографический очерк

Посвящается профессору Леонарду Леопольдовичу Гиршману

Предисловие к первому изданию

Летом 1890 года в Петербурге состоялся четвертый международный тюремный конгресс, связанный с чествованием памяти знаменитого английского филантропа Джона Говарда, умершего в России в 1790 году. Предполагая произнести при открытии заседании конгресса речь

о заслугах Говарда, автор предлагаемого очерка занялся собиранием сведений о русских его последователях. Нездоровье воспрепятствовало осуществлению этого предположения, но между сведениями о тех, кто шел у нас по стопам Говарда, пришлось встретиться с данными, относящимися к деятельности главного врача московских тюремных больниц с 1829 по 1853 год — доктора Федора Петровича Гааза.

Чем дальше шло ознакомление с разбросанными по различным изданиям заметками и воспоминаниями о Гаазе, тем ярче и привлекательнее выступала, в своей величавой простоте, его совсем забытая в настоящее время личность, в некоторой степени даже заслоняя собою образ Говарда. Разбор обширного архивного материала по делам и журналам попечительного о тюрьмах общества, рассмотрение рукописей, писем и сочинений Гааза и сношения с людьми, лично его знавшими или слышавшими о нем от его друзей или близких знакомых, дали возможность подробно изучить сердечную глубину и нравственную высоту этого человека во всех проявлениях его трудовой, всецело отданной на служение человечеству жизни.

Результатом этого изучения был, в 1892 году, ряд публичных чтений о Гаазе, в пользу голодающих. Содержание этих чтений, обработанное и дополненное новыми сведениями, составляет предмет настоящего очерка. Он все-таки далеко не полон. Быть может, однако, появление его в печати вызовет к жизни новые воспоминания о человеке, имя и деятельность которого не должны быть оставляемы на жертву забвению.

Принося искреннюю благодарность всем поделившимся с ним своими сведениями о Гаазе и в особенности врачу Александровской больницы в Москве С. В. Пучкову, автор посвящает свой труд профессору Харьковского университете и директору глазной его клиники Леонарду Леопольдовичу Гиршману.

Каждый, кому довелось встретиться на жизненном пути с доктором Гиршманом и перед кем прошел чистый и человеколюбивый образ этого слуги и друга страждущих, поймет чувство, внушившее мысль посвятить именно ему очерк жизни Гааза, который, к слову сказать, был тоже по своей специальности врачом глазных болезней. Для тех же, кому незнакомо имя профессора Гиршмана, пусть послужат объяснением посвящения заключительные слова адреса студентов-медиков, поднесенного ему в день 35-летия его деятельности, 24 сентября 1895 г.

«Учитель, научи нас трудной науке среди людей остаться человеком, — научи нас в больном видеть своего брата без различия религии и общественного положения, — научи нас любить правду, пред ней одной преклоняться. Отдаваясь всей душой мгновенным порывам к добру, мы часто быстро падаем духом. Научи же нас, где черпать ту силу, чтобы до преклонных лет сохранить чистоту и свежесть идеалов, чтобы жизнь, пригибая наше тело к земле, не сгибала, не старила нашего духа.

Учи же нас еще многие и многие годы, дорогой учитель, — отдавая свои силы и помыслы служению больному брату, не извлекать корысти из несчастья ближнего, не делать ремесла из священного призвания нашего!»

1896 г. С.-Петербург.

I

3 июня 1890 г., в Петербурге, с особою торжественностью, был открыт четвертый международный тюремный конгресс.

Вступительная речь В. Д. Спасовича была посвящена Говарду. В ней заслуги «великого человеколюбца» и его права на бессмертную славу были очерчены ярко и выпукло — и, без сомнения, все многочисленное и блестящее собрание ученых-тюрьмоведов и государственных людей мысленно преклонилось перед образом человека, который, по выражению Бентама, несколько видоизмененному оратором, «he lived an apostle and died a hero» жил как апостол и умер как герой.

И действительно, Говард вполне достоин этой славы и возданной ему чести. Он завещал потомству свое имя и свое дело. Написанное на скромном памятнике в Херсони, где внезапно окончил свои дни этот подвижник добра и справедливости, его имя имеет право быть начертанным в сердце каждого человека, знакомого с историй европейской культуры и гражданственности. Дело Говарда — было дело великое, богатое благотворными последствиями. Он положил начало тюремному знанию; он первый — и в печати, и в законодательстве своей родины — потребовал, настойчиво и убежденно, наряду со справедливою суровостью закона по отношению к преступлению, сострадания к человеку, указывая на строгое отличие кары от муки. С порога XIX века, его личность и труды проливают чистый свет разумной и глубокой критики тюремных порядков, и в этой критике лежит корень всех дальнейших тюремных преобразований.

«Народы любят ставить памятники своим великим людям, — говорит историк Соловьев, — но дела великого человека суть памятник, поставленный им своему народу». Есть, однако, такие избранники судьбы, которые своею деятельностью ставят памятник не одному какому-либо народу, а всему человечеству. К числу таких — отмеченных богом людей — принадлежал и Говард. Но, отдавая ему всю справедливость, преклоняясь пред его трудом, одушевленным одною идеею и наполнившим, «ohne Hast, ohne Rast», всю его жизнь, надо, вместе с тем, признать, что он был, в своей работе, поставлен в благоприятные условия… В его распоряжении была свободная печать его родины, сослужившая ему верную и честную службу; парламент с особым вниманием и уважением выслушивал доклады, основанные на его выводах и наблюдениях; европейские правительства давали ему все средства для собирания материалов, — и за исключением короткого времени, проведенного во французском плену, он был всюду уважаемым гостем, пред которым гостеприимно были открыты двери дворцов и предупредительно распахивались ворота тюрем. Наконец, самая почва для его деятельности была отчасти подготовлена. Правительство и общественное мнение Англии давно уже интересовались состоянием тюрем. Еще в 1701–1702 гг., по поручению парламента, доктор Брай, председатель комитета распространения христианского учения, произвел подробное исследование тюремных помещений в Ньюгете. Описание того, что он нашел, поражает возмутительными подробностями. Не говоря уже о колодках, орудиях пытки и о морении голодом, как довольно обычных средствах «вразумления» арестантов, достаточно указать, что для «смирения» строптивых их запирали в тесное и душное помещение вместе с трупами умерших и оставляли их в таком соседстве по шести и более дней… В 1728—29 гг. парламент назначил особую комиссию для изучения состояния тюрем в Англии и Уэльсе. Таким образом, несмотря на случайность этих исследований, узкость их задачи и ограниченность их района, почва для более широкой деятельности Говарда подготовлялась сама собою.

Но главное условие успешности трудов Говарда и их широкого приложения состояло в том, что его поддерживала волна общественного настроения. Она несла и поднимала его на своем хребте — ив своей проповеди сострадания и уважения к человеку он не был одинок… Время, когда жил и действовал Говард, было ознаменовано особым подъемом духа. Христианство, требовавшее, чтобы каждый «узнал подобного себе — в убогом варваре, в рабе»… выдвинуло на первый план человеческую личность, независимо от ее бытовых и племенных свойств. Эта личность явилась разлагающим элементом всего строя древнего мира, в котором группа полноправных граждан господствовала над массою бесправных рабов, полулюдей, полувещей. Средние века снова опутали эту личность, втиснули ее в различные союзы, придавили гнетущим авторитетом западной церкви. Реформация была ответом на последний гнет, пробившим путь ко внутренней свободе духа. Но достоинство человека, права его личности, все, принадлежащее, независимо от внешних условий, человеку как таковому, все, что можно было бы назвать «das ewig Menschliche»  — часто ставилось ни во что и подвергалось грубому и ненужному поруганию.

В защиту человеческой личности, в осуществление истиннохристианского отношения к падшему, больному, неопытному и беззащитному — выступил в половине XVIII в. целый ряд практических мыслителей. Дружно, с разных сторон, но одушевленные одним чувством, принялись они за работу — живописуя, взывая, указывая и поучая. Общество, а затем и законодательство прислушались к их проповеди, уразумели ее и тронулись ею. И теперь во многих областях деятельности и знания, где приходится иметь дело с человеком, изучение лучших сторон этих знаний и деятельности заставляет обратиться с благодарным чувством к их первоисточнику — к великим именам половины XVIII столетия. В это именно время занималась яркая заря нового отношения к человеку и к его нравственному достоинству. Достаточно вспомнить, что в один и тот же краткий период времени — Беккария, в своей удивительной книге «О преступлениях и наказаниях», образным, страстным и вместе изящным языком клеймил жестокость и мучительство, въевшиеся, как ржавчина, в железо уголовного закона; Филанджиери в восьми томах своей «Scienza della legislazione» [39] со всем блеском молодого и богатого знанием ума рисовал недостатки уголовного правосудия и указывал необходимые для их исправления в духе человечности пути и способы; Песталоцци своими глубокими и вдумчивыми наблюдениями, проникнутыми верою в духовные силы человека, клал основание началам педагогии, как науки, а не искусства дрессировки, — и, наконец, Пинель, незабвенный Пинель, в мрачных стенах Бисетра и Сальпетриера, снимал кандалы и колодки с несчастных сумасшедших и доказывал, в своем чудесном трактате «Sur l'alienation mentale», какое широкое поле для изучения и для милосердия представляет та область, где дотоле слышались лишь вызываемые побоями вопли «одержимых бесом» и бряцанье цепей «буйных». Вместе с этими людьми действовал и Говард как застрельщик в общей, широко раскинувшейся передовой цепи воинов…

Есть, однако, менее счастливо обставленные деятели. Они проходят бесшумно по тернистой дороге своей жизни, сея направо и налево добро и не ожидая, среди общего равнодушия и всевозможных препятствий, не только сочувствия своему труду, но даже и справедливого к нему отношения. Внутренний, сокровенный голос направляет их шаги, а глубоко коренящееся в душе чувство наполняет и поддерживает их, давая им нужную силу, чтобы бодро смотреть в глаза прижизненной неправде и посмертному забвению.

Одним из таких деятелей был доктор Федор Петрович Гааз. Не уступая в своем роде и на своем месте Говарду, человек цельный и страстно-деятельный, восторженный представитель коренных начал человеколюбия, он был поставлен далеко не в такие условия, как знаменитый английский филантроп. Последнему достаточно было встретить, проверить и указать зло, чтобы знать, что данный толчок взволнует частный почин и приведет в движение законодательство. Ему достаточно было вспахать почву, и он мог быть спокоен за судьбу своих усилий: сеятели и жнецы найдутся. Но Гааза окружали — косность личного равнодушия, бюрократическая рутина, почти полная неподвижность законодательства и целый общественный быт, во многом противоположный его великодушному взгляду на человека. Один, очень часто без всякой помощи, окруженный неуловимыми, но осязательными противодействиями, он должен был ежедневно стоять на страже слабых ростков своего благородного, требовавшего тяжкого и неустанного труда, посева. Умирая, Говард оставлял ряд печатных, всеми признанных и оцененных трудов, служивших для него залогом земного бессмертия;—выпуская из ослабленных смертельною болезнью рук дело всей своей жизни, Гааз не видел ни продолжателей впереди, ни прочных, остающихся следов — назади. С ним, среди равнодушного и преданного личным «злобам дня» общества, грозило умереть и то отношение к «несчастным», которому были всецело отданы лучшие силы его души. Вот почему для нас, русских, его личность представляет не меньший интерес, чем личность Говарда. Она нам ближе, понятнее… Скажем более — от нее веет большим сердечным теплом.

Прежде, однако, чем говорить о жизни и деятельности Гааза, бросим беглый взгляд на состояние русских тюрем в двадцатых годах прошлого столетия. Как известно, в это время русская жизнь не отличалась здоровым характером. Отклонение от нормы шло в обе стороны. С одной стороны, существовало искусственное отвлечение от действительных потребностей и запросов жизни, — развивалось бессодержательное и ничем в живой действительности не выражавшееся масонство, — истинная религиозность сменялась грубым и подчас весьма подозрительным, по своему источнику, мистицизмом, — изуверские скопческие радения переплетались с «духовными восхищениями» госпожи Крюднер и чувственными сходками у Татариновой,— в литературе, с ее бесцельными забавами «Арзамаса», господствовало, после зрелой сатиры Фонвизина, сентиментальное направление, и читатель продолжал проливать слезы над судьбою «бедной Лизы»… А с другой стороны — мрачная фигура Аракчеева бросала свою зловещую тень почти на все сферы жизни, — военные поселения расползались по лицу русской земли, суд был сборищем «купующих и куплюдеющих», осуществление крепостного права с его настоящими «бедными Лизами» приобретало особую устойчивость и бесконтрольность, а тюрьмы были в ужасающем состоянии.

Тюремное дело, — особливо, если оно находится в связи со ссылкою, — может быть, подобно механике, разделяемо на статику и динамику. Статика — тюрьма неподвижная, с ее общими порядками, устройством и — оседлым населением. Динамика — тюрьма подвижная, со своими исключительными порядками, с населением, постоянно сменяющимся, с особыми приемами учета людей и способами дисциплины среди этого подвижного населения. У нас статика всегда была лучше организована, чем динамика — и городская тюрьма в то время, о котором мы говорим, представляла все-таки менее тяжелую картину, чем пересыльные тюрьмы и этапные здания. Но эта меньшая тяжесть все-таки весьма относительна. Есть красноречивое в своей мрачности описание тюрем в Петербурге, сделанное англичанином Вейингом, осматривавшим их по поручению императора Александра I. Из него, между прочим, видно, что неоднократные законодательные распоряжения Екатерины II и Александра I об улучшении тюрем оставались лишь на бумаге, не проникая в жизнь даже в столице и резиденции. Только с восшествия на престол Николая Павловича эти меры мало-помалу приобретают реальное значение.

Тюрьмы Петербурга в описываемое время — мрачные, сырые комнаты со сводами, почти совершенно лишенные чистого воздуха, очень часто с земляным или гнилым деревянным полом, ниже уровня земли. Свет проникает в них сквозь узкие, наравне с поверхностью почвы, покрытые грязью и плесенью и никогда не отворяющиеся, окна, — если же стекло в оконной раме случайно выбито, оно по годам не вставляется и чрез него вторгаются непогода и мороз, а иногда стекает и уличная грязь. Нет ни отхожих мест, ни устройств для умывания лица и рук, ни кроватей, ни даже нар. Все спят вповалку на полу, подстилая свои кишащие насекомыми лохмотья, и везде ставится на ночь традиционная «параша». Эти помещения битком набиты народом. В двух обыкновенного размера комнатах тюрьмы при управе благочиния содержится 100 человек, так что только небольшая их часть, после понятных ссор и пререканий, может ночью прилечь в невообразимой тесноте; в одной из комнат рабочего дома, находящейся почти в земле, длиною в 6 сажен, а шириною в 3, Венинг нашел 107 человек всякого возраста, без какой-либо работы. Число это постоянно пополнялось, так как вследствие отравленного воздуха еженедельно приходилось уносить в больницу более 10 человек, освобождая места для новых сидельцев. Не лучше было и в кордегардии при губернском правлении, где в комнатах, устроенных для тесного помещения 50 человек, содержалось до 200 человек, не имевших никакой возможности лечь. В этих местах, предназначенных, при их учреждении, для возможного исправления и смягчения нравов нарушителей закона, широко и невозбранно царили: разврат, нагота, холод, голод и мучительство.

Разврат — потому, что в съезжих домах женщины не отделялись от мужчин, да и в других тюрьмах никаких серьезных преград между местами содержания мужчин и женщин не существовало, а надзор за теми и другими возлагался на голодных гарнизонных солдат и продажных надсмотрщиков, получавших ни с чем не сообразное гроше-вое содержание. Люди одного пола содержались вместе, несмотря ни на различие возраста, ни на разность повода, по которому они лишены свободы. Дети, взрослые и старики сидели вместе; заподозренные в преступлении или виновные в полицейских нарушениях — вместе с отъявленными злодеями, которые по годам вследствие судебной волокиты заражали нравственно все молодое и восприимчивое, что их окружало. При посещении Венинга, в рабочем доме оказались сидящими вместе дети 11 и 12 лет, разбойники, окованные цепями, и 72-летний Тимофей Чеоров, содержавшийся уже 22 года…

В женских отделениях городской тюрьмы и рабочего дома — то же самое. Распутные женщины, нередко заразительно больные, содержались вместе с лишенными свободы за долги. «Бедная девушка, — говорит Венинг, — которая попадает в сие место хотя на одну ночь, должна необходимо потерять всякое чувство добродетели и приготовиться на жизнь развратную и несчастную; по точном рассмотрении сих мест, я могу назвать их истинным рассадником порока». Только в самых крайних случаях заболевших арестантов переводили в лазарет, мало чем отличавшийся от места их обыденного содержания. Притом, за совершенным недостатком места, туда сажались и здоровые. Так, Венинг нашел в подвальном мужском лазарете при рабочем доме 30 человек, помещенных, «за теснотою», с больными; князь Голицын, ревизовавший московскую пересыльную тюрьму уже в 1828 году, видел заразных больных, а также привезенных после «торговой казни» и приготовляющихся идти в ссылку, ночующими в одной общей комнате, а сенатор Озеров, осматривавший в то же время губернский замок, нашел больных «горячками и сыпью» по трое на одной постели. Чем и как лечили арестантов, можно себе представить, хотя бы отметив, что в 1827 году в больнице московского губернского замка, для «утишения» крика сошедшей с ума арестантки, ей вкладывали в рот деревянную распорку…

Все содержатся впроголодь. В некоторых тюрьмах отпускается на руки дежурного надзирателя по 15 копеек ассигнациями на каждого из заключенных с тем, чтобы он их продовольствовал. Контроля нет, наблюдения тоже, и арестанты съезжих домов жалуются Венингу на крайний недостаток даваемого им черствого хлеба. Эти 15 копеек, при выпуске арестанта, согласно установившемуся обычаю, взыскиваются с него за каждый день содержания. Несостоятельный к уплате задерживается в тюрьме, как несостоятельный должник. Но далеко не везде существует и такой способ содержания. Его заменяют подаяния. Особенно это практикуется для арестованных при полиции. Удовлетворение их пищею часто зависит от случая, от сердоболия горожан. Поэтому в тюрьмах XIX века оказывается возможною смерть от обычной в XVI веке «гладной нужи». Так, в 1810 году начальник полтавского «секвестра» доносит по начальству, что за малыми подаяниями колодники очень отощали, а один «с приключившейся от голода пухлости умре, да и остальным тридцати то же следовать может».

Плохо прикрыто и тело «колодников». Казенного платья не полагается, а свои лохмотья скоро отказываются служить, — и тот же сенатор Озеров находит в московском губернском замке 92 человека без всякой одежды и обуви. А прикрыть тело следовало бы уже потому, что в дурно и даже вовсе не отапливаемых тюремных помещениях в суровые зимы очень холодно. Князь Голицын заявляет в 1829 году, что московский пересыльный замок в невозможном состоянии, что в нем невыносимо холодно, причем холод этот на женской половине, где меньше скученности, доходит до того, что матери, упросив надзирателей, посылают по ночам своих детей, без различия пола и возраста, отогреваться на мужскую половину… В Тамбове, в 1815 году, все колодники помещены в двух тесных и сырых казармах: тут и варят пищу, тут и валяются заразительные больные, тут же, на глазах всей этой нищеты и порока, родят женщины. Не лучше смирительный и рабочие дома, помещающиеся в одной казарме. «В больнице, — как доносит в 1815 — году оператор Стриневский, — нет необходимейших медикаментов; белье не мыто с открытия больницы, т. е. с прошлого столетия; труднобольные не имеют отхожих мест» и т. д. Тот же князь Голицын, в записке, представленной в 1829 году генерал-губернатору, называет состояние московских тюрем «наводящим ужас» и подробным описанием подтверждает справедливость своего вывода…

Содержимое в таких условиях разнородное тюремное население, пользуясь плохим надзором, пьянствует, когда есть средства, буйствует, стремится к побегу, безжалостно уродует себя, чтобы стереть позорные клейма на лице, вытравляя их шпанскими мухами и серною кислотою. При отсутствии системы в содержании и распределении арестантов, начальство считает нужным действовать на них исключительно страхом и отягощением их участи. Отсюда всякие напрасные мучительства. В тесные, темные и загаженные «секретные» сажают, в Москве, по три арестанта сразу и держат их там в невозможной тесноте, по неделям, в наказание, «как будто, — замечает князь Голицын, — таким сближением с убийцами и разбойниками можно исправить человека». Венинг видел в петербургском рабочем доме колодников, прикованных за шею, и женщин в железных на шее рогатках, на которых было по три острых спицы, длиною до 8 дюймов, сделанных так, что носительницы рогаток не могли ложиться ни днем, ни ночью, хотя бы содержание их продолжалось несколько недель. «Я основательные причины имею думать, — замечает Венинг, — что некоторые из них таким образом мучатся единственно из угождения тем, кто их отдает в сие место»… В одном из съезжих домов Петербурга он нашел пять очень тяжелых стульев, к которым арестанты приковывались за шею цепью, принужденные таскать их постоянно за собою.

Провинция, конечно, не отставала в этом отношении от столиц и даже превосходила их. Так, в двадцатых годах до Государственного совета доходило дело о ярославском частном приставе Болотове, который в сильную стужу держал арестанта Срамченко на съезжем дворе прикованным цепью к чрезвычайно тяжелому стулу; в то же время рассматривалось дело сотника Левицкого, забившего в усть-медведицкой тюрьме арестанта Климова в неподвижную колодку, в коей он и умер.

Таковы были общие черты нашей тогдашней тюремной «статики». Едва ли они нуждаются в дальнейшей характеристике. Достаточно вспомнить слова доктора Венинга: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточения»…

Если такова была статика, то легко себе вообразить динамику. Народное представление, сказавшееся в песнях и поговорках, недаром рисовало «владимирку», т. е. главный путь из Москвы в Сибирь — как нечто мрачное и безнадежное, как путь горькой печали и тяжких воздыханий. Низкие, сырые, тесные этапные помещения, пропитанные грязью и испарениями десятков тысяч людей, принимали в себя на ночь партии ссыльных лишь для того, главным образом, чтобы устранить их побеги во время отдыха, необходимого для дальнейшего продолжения бесконечного пути. Об этом только и была серьезная забота. По дороге между этапными пунктами двигались, звеня цепями, сопровождаемые пешком и на повозках обессилевшими семьями, группы ссыльных и каторжных, под сильным караулом, возможное сокращение численности которого составляло всегда одну из серьезных забот разных ведомств. Перо наблюдателя и бытописателя, стих поэта и кисть живописца столько раз изображали «владимирку», столько раз рисовали эту тяжкую дорогу под серым небом, посылающим вьюгу и холод, столько раз заставляли невольно вспоминать слова Данте: «per me si va nella citta dolente; per me si va nel' eterno dolore; per me si va tra la perduta gente» («Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу сквозь вековечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям» («Божественная комедия», «Ад», песнь 3~я, ст. 1–3, пер, Мих. Лозинского) (итал.).), что на подробностях тюремной динамики двадцатых годов останавливаться нечего. Их можно себе представить, не боясь впасть в преувеличение. Но две из них заслуживают, однако, упоминания. Обе они относятся к самым последним годам царствования Александра I.

29 января 1825 г. установлено, по представлению командира отдельного корпуса внутренней стражи, в предупреждение побегов, бритье половины головы всем идущим по этапу, без различия между ссыльными каторжными, беспаспортными и пересылаемыми административно, закованными и незакованными. Подводя в этом отношении разнообразную виновность и прикосновенность к этапному пути под одну внешнюю мерку, это распоряжение не допускало исключений. Поэтому стали брить головы не только ссылаемым административно на родину или на водворение, но даже и идущим из западных губерний арестантам, страдавшим своеобразною болезнью волос — колтуном. Нарушение свято наблюдаемого на месте обычая не срезывать колтун, простуда при этом головы, привыкшей к болезненному теплу, и, быть может, какие-то неисследованные еще свойства этой болезни вызывали у обриваемых сильнейшие нервные припадки. Но ножницы и бритва были неумолимы, несмотря на то, что таких больных ждали ледяные поцелуи сибирской стужи.

4 апреля 1824 г., по распоряжению начальника главного штаба Дибича, введены были, в виде опыта, особые ручные прутья для ссыльных, отправляемых в Сибирь чрез Казанскую, Пермскую и Оренбургскую губернии, а 12 мая следующего года, вследствие представления командира внутренней стражи графа Комаровского, прут был признан общим способом для препровождения арестантов всех наименований, кроме каторжных, по этапу. На толстый аршинный железный прут с ушком надевалось от восьми до десяти запястьев (наручней) и затем в ушко вдевался замок, а в каждое запястье заключалась рука арестанта. Ключ от замка клался, вместе с другими, в висевшую на груди конвойного унтер-офицера сумку, которая обертывалась тесемкою и запечатывалась начальником этапного пункта. Распечатывать ее в дороге не дозволялось. Нанизанные на прут люди — ссыльные, пересылаемые помещиками, утратившие паспорт и т. д., связанные таким образом вместе, отправлялись в путь рядом с каторжными, которые шли в одиночку, ибо были закованы в ручные и ножные кандалы… Прут соединял людей, совершенно иногда различных по возрасту (бывали дряхлые старики, бывали дети), росту, походке, здоровью и силам. Не менее различны бывали эти соединяемые между собою и по своему нравственному складу и по тому, что привело их к общему пруту. Прут убивал всякую индивидуальность, возможную даже в условиях этапного пути; он насильственно связывал людей, обыкновенно друг другу чуждых, часто ненавистных. Он отнимал у них слабое утешение одиночества, то утешение, отсутствие которого так испугало Достоевского, когда, оглядевшись в «Мертвом доме», он воскликнул с отчаянием: «Я никогда не буду один!» Неизбежные свидетели и слушатели всего, что делают и говорят случайные товарищи, нанизанные на прут ссыльные сбивались с ноги, не поспевали друг за другом, слабые тяготили сильных, крепкие негодовали на немощных. Топочась около прута, наступая друг на друга, натирая затекавшие руки наручнями, железо которых невыносимо накалялось под лучами степного солнца и ледянило зимою, причиняя раны и отморожения, ссыльные не были спускаемы с прута и на этапном пункте, без крайней к тому нужды. Эта нужда наступала лишь, если товарищи по пруту приволокли с собою умирающего или тяжко больного, на которого брань? проклятия и даже побои спутников уже не действуют ободряющим образом. Иначе все остаются на пруте, спят прикованные к нему и при отправлении естественной нужды каждого присутствуют все остальные… Можно себе представить, сколько поводов для ссор, для драк даже, подавало такое насильственное сообщество. И так двигались на пруте по России и по бесконечному сибирскому тракту много лет тысячи людей, разъединенных своею нравственною и физическою природою, но сливавшихся в одном общем чувстве бессильного озлобления и отчаяния…

II

Картины русского тюремного быта, поражавшие Венинга и изображенные им в особой записке, написанной с твердостью и красноречием прямодушного и свободного человека, имели сильное влияние на императора Александра I. Он с сочувствием принял предложенный Венингом в 1818 году проект образования в России попечительного о тюрьмах общества, и 19 июля 1819 г. такое общество было учреждено по всеподданнейшему докладу министра духовных дел и народного просвещения князя Голицына. В уставе общества, первым президентом которого был назначен тот же князь Голицын, цель и содержание деятельности общества были определены — как нравственное исправление преступников и улучшение положения заключенных. Для этого общество должно было заботиться о введении и устройстве «по удобности» — ближайшего и постоянного надзора над заключенными, размещения их по роду преступлений, наставления их в правилах благочестия и доброй нравственности, занятия их приличными упражнениями и заключения буйствующих в уединенное место. Задача эта могла, однако, достигаться лишь отчасти и, по большей части, неудовлетворительно. Широкие и целесообразные начертания Екатерины II, изложенные в собственноручно ею написанном в 1787 году уставе о тюрьмах, не получили осуществления и, подобно знаменитому Наказу, остались в области благих пожеланий. Александр I, сочувствуя Венингу, тщательно исключил, однако, во время пребывания на Аахенском конгрессе, из его проекта все, что касалось власти попечительного общества по внутреннему устройству тюрем, оставив их по-прежнему в ведении министерства полиции, от которого вполне зависела дальнейшая судьба представлений общества «о всем замеченном». Поэтому обществу, обреченному первоначально на чисто благотворительную деятельность, приходилось отказываться от исполнения большинства своих задач, встречая постоянное противодействие в загрубелой рутине начальства мрачных и безобразно устроенных острогов. Да и в лице своих президентов общество не всегда встречало сочувственное к себе отношение: государственный контролер, барон Кампенгаузен, заменивший в 1822 году Голицына, писавший 19 сентября 1822 г. в Грузино Аракчееву: «Дозвольте, мой милостивец, чтоб я вас мог с чистого сердца поздравить с наступающей именинницей вашей (Настасъею Минкиною)», — говорит об обществе: «Мне теперь новые хлопоты чрез тюремное общество, не потому, чтобы дела оного были столь трудны, но потому, что трудно согласить пестрое сборище высокопарных философов, чувствительных филантропов, просвещенных дам и людей простодушных, так что иногда решаешься, дабы с ними только не совсем разладить, подписать и что-нибудь уродное…»

Чисто благотворительный характер комитетов попечительного общества не мог, однако, удержаться долго. Самое понятие о попечении требовало не только надзора, но и заботы об улучшении, т. е. деятельности созидающей. При невмешательстве комитетов во внутреннюю жизнь тюрьмы, благотворение обратилось бы в Сизифову работу. Моральные и даже материальные результаты благотворительности уничтожались бы в самом корне под влиянием тюремных порядков, представлявших в сущности организованный и растлевающий беспорядок. Правительство вскоре это сознало. Уже в 1827 году на комитеты попечительного общества возложен сначала надзор, а потом и вся забота о продовольствии арестантов. Это был лишь первый шаг в деле придания деятельности комитетов управляющего характера, чему немало способствовало и то, что первое время не только во главе, но и в составе комитетов, стояли люди, занимавшие высокое и влиятельное служебное положение, которое не приучило их к пассивной роли соболезнующих созерцателей. Они стремились осязательно проявить свою личность — и туманный облик благотворительного общества стал быстро принимать ясные очертания живого учреждения с определенным и весьма широким кругом практической деятельности. Благодаря такому направлению, попечительное о тюрьмах общество выполнило свою задачу с несомненной пользою. Если условия тюремной жизни, вызывавшие негодующие слова у Венинга, отчасти отошли в область невозвратного прошлого, если наша тюрьма, из места напрасного мучительства и разврата, путем постепенных, хотя и медленных улучшений, обратилась в свое настоящее состояние, соответствующее тем скромным средствам, которыми располагает по отноднению к ней государственный бюджет, то этому она, конечно, прежде всего обязана постоянной и целесообразной работе тюремных комитетов. В последние годы деятельность попечительного общества подвергалась у нас частой и суровой критике. Общество признавалось отжившим свой век учреждением, в жизнь которого вторгались элементы бюрократического производства и канцелярской отписки. Все это — особливо же последнее — верно, и упреки, делаемые обществу, в значительной мере справедливы. Но все-таки не надо забывать и его заслуг. Оно — в той форме, которую представляло в последние годы своего существования, — отжило, но оно жило.

В Москве учреждение губернского тюремного комитета было разрешено 24 января 1828 г., по представлению и настоянию генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича Голицына. Люди разных партий и во всем противоположных мнений сходятся в высокой оценке ума и душевных качеств этого человека. Правнук воспитателя Петра Великого, сын замечательной по своему образованию и характеру дочери графа Чернышева («lа princesse Moustache»), проведший свою юность в Париже, среди избранного французского общества, блиставшего тем возбуждением, которое предшествовало началу революции, — слушатель в нескольких германских университетах, отважный в боях, независимый и не нуждавшийся ни в средствах, ни в службе, — прямодушно преданный без искательства, — властный без ненужного проявления власти, — неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа по приемам, передовой человек своего времени по идеям, — князь Д. В. Голицын пользовался полным доверием императора Николая и нежною любовью москвичей. Он не мог не откликнуться на человеколюбивые планы Венинга, и вся первоначальная организация московского комитета есть дело его рук, в самом буквальном смысле слова. Ряд постановлений и инструкций написан им лично; на множестве журналов комитета и на разных записках, туда представленных, есть масса его пометок, рассуждений, резолюций. Он входил во все, во все мелочи, излагая свои мнения, предположения и сомнения прекрасным, Точным языком, — красивым, беглым, немного женским почерком. Нельзя не удивляться энергии и умению находить время для занятия новым делом человека, по условиям своего звания державшего в руках бразды правления «сердцем России», которое в это время, воспрянув после наполеоновского погрома, билось со всею полнотою и силою обновленной жизни.

Назначенный вице-президентом московского комитета вместе с митрополитом Филаретом, Голицын был очень озабочен личным составом комитета. В делах последнего сохранился ряд его собственноручных списков с именами тех, кто, по его мнению, с пользою мог послужить делу тюремного преобразования в звании директора. Списки эти переделывались, проверялись. Из врачей в них предположено было внести — знаменитого анатома Лодера, профессоров Мудрова и Рейса, докторов Поля и Гааза. Последний фигурировал во всех проектах, и один остался в окончательном списке. Замечательно, что московский городской голова, Алексей Мазурин, «принося совершеннейшую благодарность за милостивое к нему внимание», категорически отказался от звания директора и что то же самое сделали купцы Лепешкин и Куманин.

29 декабря 1828 г. комитет был торжественно открыт князем Д. В. Голицыным. Составленная им речь лучше всего рисует его отношение к новой задаче и понимание им ее размеров. «Давно чувствовал я, милостивые государи, — сказал он, — необходимость лучшего устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительного комитета, уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того исполнить… С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды вожделеннейшие, не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении к самой религии, и что, может быть, мы будем столько счастливы, что найдем между заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают нашим попечением об них ту великую истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению»…

Но как бы широко ни были проникнуты человечностью взгляды Голицына на деятельность комитета, он один, сам по себе, не мог бы еще многого сделать уже потому, что председательство в тюремном комитете составляло лишь одну из частиц, и притом весьма некрупных, всей совокупности его сложных обязанностей. Несмотря на теплое отношение к задачам комитета, он не мог даже председательствовать во всех его заседаниях, и его часто заменял митрополит Филарет.

Голицыным был лишь дан толчок, была указана возвышенная задача, но задача эта могла оказаться неисполнимою и тщетною, если бы не нашелся человек, посвятивший ей свою жизнь, начавший биться как сердце нового учреждения, давая чувствовать свои толчки во всех артериях его сложного организма.

Человек это был — Федор Петрович Гааз.

III

Фридрих Иосиф (Федор Петрович, как называли его все в Москве) Гааз (Haas) родился 24 августа 1780 г. близ Кельна, в старинном живописном городке Мюнстерейфеле, где его отец был аптекарем и где поселился, переехав из Кельна, его дед, доктор медицины. Семья, в которой провел свое детство Гааз, была довольно многочисленная, состоя из пяти братьев и трех сестер, но, несмотря на скромные средства его отца, все его братья получили солидное образование. Двое старших, окончив курс богословских наук, приняли духовный сан, двое младших пошли на службу по судебной части. Две сестры вышли замуж, а третья — Вильгельмина, прожившая в Москве десять лет (1822–1832) с братом, вернулась в Кельн, где заменила осиротелым детям одного из братьев — их умершую мать. Она умерла в 1866 году, а в 1876 году умер, в возрасте 86 лет, и последний младший из братьев Гааза, занимавший должность члена в кельнском апелляционном суде, как писала нам его племянница, Анна Гааз, от 2 ноября 1891 г. Воспитанник местной католической церковной школы, — потом усердный слушатель курсов философии и математики в Иенском университете, Фридрих Гааз окончил курс медицинских наук в Вене, где в особенности занимался глазными болезнями, под руководством пользовавшегося тогда большою известностью офтальмолога, профессора Адама Шмидта. Призванный случайно к заболевшему русскому вельможе Репнину и с успехом его вылечивший, он, вследствие уговоров своего благодарного пациента, отправился с ним вместе в Россию и поселился, с 1802 года, в Москве.

Любознательный, энергический и способный молодой врач скоро освоился с русскою столицею и приобрел в ней большую практику. Его приглашали на консультации, ему были открыты московские больницы и богоугодные заведения. Обозревая их в 1806 году, он нашел в Преображенском богаделенном доме множество совершенно беспомощных больных, страждущих глазами, и принялся, с разрешения губернатора Ланского, за их безвозмездное лечение. Успех этого врачевания был огромный и всеми признанный, последствием чего явилось настойчивое желание привлечь молодого и искусного доктора на действительную службу, так что 4 июня 1807 г. контора Павловской больницы в Москве получила приказ, в котором, между прочим, говорилось: «По отличному одобрению знания и искусства доктора медицины Гааза, как в лечении разных болезней, так и в операциях, ее императорское величество (императрица Мария Федоровна) находит его достойным быть определену в Павловской больнице над медицинскою частью главным доктором… и высочайше соизволяет сделать по сему надлежащее распоряжение, а его, Гааза заставить вступить в сию должность немедленно… что же касается до того, что он российского языка не умеет, то он может оного выучить скоро, столько, сколько нужно будет по его должности, а между тем с нашими штаб-лекарями он может изъясняться по-латыни…»

Вступив в должность старшего врача, Гааз не оставил своих забот о страдающих глазами и постоянно посещал их в различных заведениях Москвы. Особенно многих пришлось ему лечить в Екатерининском богаделенном доме, за что, по представлению Ланского, ему был дан владимирский крест 4-й степени, который он впоследствии очень ценил, как воспоминание о первых годах его деятельности в России.

В 1809 и 1810 годах Гааз совершил две поездки на Кавказ, для ознакомления с тамошними минеральными водами. Выхлопотать себе право на эти поездки стоило ему немалого труда. Вторая поездка была ему разрешена лишь в виде исключения и с тем, что, как сказано в приказе по больнице 31 мая 1810 г., он «сей просьбы впредь повторять не будет». Но польза, Принесенная этими поездками, была все-таки сознана и притом скоро, так как уже 22 февраля 1811 г. статс-секретарь Молчанов уведомил министра полиции о производстве Гааза в надворные советники, вследствие обращения государем особого внимания на отличные способности, усердие и труды доктора Гааза «не токмо в исправлении должности в Павловской больнице, но и неоднократно им оказанные во время пребывания при кавказских целительных водах».

Описание своего пребывания на Кавказе и предпринятых там работ Гааз изложил в превосходно изданной им, в 1811 году, книге «Ма visite aux eaux Alexandre» (большой in 4°, 365 страниц), составляющей ныне крайнюю редкость, ибо большая часть ее экземпляров погибла при пожаре Москвы. Пребывание Гааза на Кавказе было весьма плодотворно. Драгоценнейшие источники, пользование которыми до последнего времени, благодаря бюрократической инерции, не было поставлено в надлежащие культурные условия, в начале нынешнего столетия находились в полном забросе и пренебрежении. Когда, в ноябре 1800 года, генерал-лейтенант Кнорринг доносил о мерах, которые предприняты им для охранения и ограждения от горцев теплых и кислых вод около Константиногорска, полезных для излечения «от ломотных и скоробутных болезней», то он получил в ответ рескрипт императора Павла от 15 декабря 1800 г., в котором говорилось, что «издержки и вспомоществование со стороны войск, для содержания сих колодцев надобные, не соответствуют той пользе, которую от них ожидать можно, тем паче, что в государстве разные таковые колодцы мы имеем; все сие решило меня вам предписать оставить сие предприятие впредь до удобного времени»…

Труды Гааза по исследованию и изучению этих вод были столь обильны результатами, что знаток истории этих вод доктор Святловский предлагает даже назвать первый период этой истории, с 1717 по 1810 год, Петровское Гаазовским, так как еще Петр, каждый след которого, по выражению поэта, «для сердца русского есть памятник священный», во время персидского похода приказал лейбмедику Шоберу обратить внимание на горячие «бештаугорские ключи». Достаточно сказать, что Гааз не только впервые систематически и научно исследовал и описал одно из богатых природных достояний России, но и лично открыл серно-щелочной источник в Ессентуках, обозначенный в 1828 году № 23, и ряд целебных ключей в Железноводске. Профессор Нелюбин, автор обширного труда «Полное описание Кавказских минеральных вод» (1825 г.), считающегося доселе одним из выдающихся, говорит: «Доктор Гааз, во время пребывания своего на кавказских водах, произвел в Константиногорске (ныне Железноводск) химическое исследование над тремя серными источниками Машука… Да дозволено мне будет с особенным уважением и признательностью упомянуть о трудах доктора Гааза и профессора Рейса: оба они, по всей справедливости, оказали большую услугу минеральным водам — первый своими врачебными наблюдениями, а последний — химическим разложением вод; в особенности же должно быть благодарным Гаазу за принятый им на себя труд исследовать, кроме главного источника, еще два серных ключа на Машуке и один на Железной горе, которые до того времени еще никем не были испытаны. Сочинение, изданное Гаазом по сему предмету, принадлежит, без сомнения, к первым и лучшим в своем роде».

Сделанное Гаазом описание вод, содержа в себе массу химических, топографических и метеорологических наблюдений, изобилует живыми изображениями природы и условий жизни на Кавказе. Глубокое уважение к науке и негодование на ее недостойных служителей звучит в книге Гааза наравне с отголосками его обширного философского образования. Частые цитаты из Шеллинга и Бэкона и разнообразные исторические ссылки свидетельствуют, что автор не односторонний знаток только своего специального дела, что он к тридцатым годам жизни уже много передумал и перечувствовал. «Aucune chose n est medicament en elle meme; toute chose peut le devenir par la maniere de l appliquer a l'organisme; tout medicament peut devenir poison dans certains etats de l’organisme — et par certaines manieres de Г employer» [40], — говорил он. «La medecine, — продолжал он далее, — est la science, qui recherche le rapport qui existe entre les differentes substances de la nature et entre les differents etats du corps humain. La medecine est la reine des sciences. Elle Test non parce que la vie, qu’elle soigne, est une chose si charmante et si chere aux hommes; elle Test parce que la sante de homme est la condition sans laquelle rien ne se fait de grand et de beau dans le monde; parce que la vie en general, que la medecine contemple, est la source, la fin et la regie de tout; parce que la vie, dont la medecine est la science, est l’essence meme, dont toutes les autres sciences sont des attributs, des emanations, des differents reflets»

Ставя чрезвычайно высоко деятельность врача, Гааз тут же прибавляет: «Mais nous repudions comme membres de cet art sacre, les personnes mercenaires, qui par une prevarication ignoble, sacrifient egalement le salut des malades a leur orgueil et a leur cupidite — et leur propre honneur aux caprices humiliants des malades bienportants» [41]. Свое высокое мнение о звании врача Гааз выразил, впрочем, еще раньше, написав, в 1806 году, в альбом своего товарища по университету, Эрлевейна: «Was der Mensch unter den Produkten der Natur ist, das ist der Arzt unter den Gelehrten»

He имея возможности, даже в кратком очерке, изложить интереснейшее содержание книги Гааза, мы приведем лишь одно место из нее, приобретающее особое значение ввиду дальнейшей деятельности автора, наполнившей всю вторую половину его жизни. «Человек, — говорит он, — редко думает и действует в гармоническом соответствии с тем, чем он занят; образ его мыслей и действий обыкновенно определяется совокупностью обстоятельств, отношение коих между собою и влияние на то, что он называет своим решением или своею волею, ему не только неизвестны, но и вовсе им не сознаются. Признавать эту зависимость человека от обстоятельств — не значит отрицать в нем способность правильно судить о вещах, сообразно их существу — или считать за ничто вообще волю человека. Это было бы равносильно признанию человека — этого чудного творения — несчастным автоматом. Но указывать на эту зависимость необходимо уже для того, чтобы напомнить, как редки между людьми настоящие люди. Эта зависимость требует снисходительного отношения к человеческим заблуждениям и слабостям. В этом снисхождении, конечно, мало лестного для человечества, но упреки и порицания по поводу такой зависимости были бы и несправедливы, и жестоки».

Оставивши службу 1 июня 1812 г., он вновь вступил в нее в 1814 году и, будучи зачислен вначале в действующую армию, был под Парижем, а затем, выйдя, по окончании войны в отставку, отправился в Мюнстерейфель, где, как сообщает нам племянница его, Анна Гааз, в письме от 22 марта 1891 г., застал всю семью в сборе у постели умирающего отца. Старик был радостно тронут неожиданным свиданием. «Ныне отпущаеши, господи, раба твоего с миром», — повторял он, благословляя сына, на руках которого и умер. Пребывание на родине продолжалось, однако, не долго. Гааза неудержимо тянуло в страну, где он уже начал работать на общую пользу. Он вернулся в Россию— и, вполне овладев русским языком, слился душою с русским народом, поняв и полюбив его. Первое время он не поступал на службу, а занимался частною практикою, которая вскоре приняла обширные размеры. Гааз сделался одним из самых видных врачей Москвы. Несмотря на полное отсутствие корысти, он, в силу своего положения, явился обладателем весьма хороших средств. Его постоянно приглашали на консультации, с ним приезжали советоваться издалека. В 1821 году Сабанеев пишет на Кавказ Ермолову, уговаривая последнего приехать в Москву, чтобы посоветоваться о своих недугах с Гаазом.

Вскоре, однако, Гаазу снова пришлось поступить на службу. В ведении московской медицинской конторы находилась запасная аптека, снабжавшая медикаментами армию в 300 тысяч человек, а также 30 госпиталей и больниц. Вследствие вопиющих злоупотреблений в ее управлении и содержании, штадт-физик был смещен, и министр-внутренних дел рекомендовал генерал-губернатору избрать на эту должность «достойного». Князь Голицын обратился к Гаазу, который долго отказывался, «будучи удерживаем мыслью О своих несовершенствах», но наконец принял звание штадт-физика 14 августа 1825 г., тотчас же деятельно принялся за вопросы о различных преобразованиях по медицинской части столицы и повел горячую войну с мертвящею апатиею, которую встретил в своих сослуживцах по медицинской конторе. Новое, живое отношение его к задачам медицинской администрации столицы неприятно тревожило их спокойствие и колебало прочность их взглядов и приемов. Пошли пререкания, жалобы, доносы. В них Гааз выставлялся неспокойным, неуживчивым человеком, утруждающим начальство разными вздорными проектами. По благородной привычке, не забытой и до сих пор, припевом ко всем на него нареканиям явилось его нерусское происхождение и то, что за ним не было долгих, непрерывных лет «хождения в присутствие». Повторилась обычная история. Сплотившиеся в общем чувстве ненависти и зависти к новатору, да еще и «немцу» — ничтожества одолели, в конце концов, Гааза. Отстаивая свои планы и предположения, оправдываясь с достоинством и твердостью сознаваемой правоты, штадт-физик, однако, через год должен был признать, что не в силах ничего сделать с бюрократическою рутиною и недоброжелательством.

Он предлагал, например, упорядочить продажу «секретных» средств и облегчить русским изобретателям возможность применения и сбыта придуманных или найденных ими полезных средств. Ему отвечали, что на сей предмет уже существуют надлежащие и достаточные законоположения. Представляя полицейские сведения о скоропостижно умерших в 1825 году в Москве (всего в течение года 176, в том числе от «апоплексического кровомокротного удара вследствие грудной водяной болезни» два) и совершенно основательно, ввиду ряда приводимых им примеров, предполагая, что большинство из них умерло от несвоевременно поданной помощи и даже от полного ее отсутствия, он предлагал просить об учреждении в Москве особого врача, для наблюдения за организациею попечения о внезапно заболевших, нуждающихся в немедленной помощи, — по примеру Гамбурга, где в продолжении 18 лет, начиная с 1808 года, спасено из 1794, близких к скоропостижной смерти, 1677 человек. Контора отвечала ему постановлением о том, что мера эта излишня и бесполезна, ибо при каждой части города Москвы есть уже положенный по штату лекарь. Указывая, что в 1815 году было упразднено в Екатерининской больнице 50 кроватей для крепостных помещичьих людей, вследствие отказа установить плату с владельцев таких больных по 5 рублей ассигнациями в месяц, и что вследствие этого с 1822 по 1825 год отказано в приеме 2774 больным, некоторые из коих были брошены на улице и там скончались, Гааз, ссылаясь на увеличение средств приказа общественного здравия, просил контору хлопотать о восстановлении упраздненных кроватей, «будучи далек от безнадежности хотя бы и чрез сие малое пособие предуготовить помощь некоторым из великого числа страждущих». Ему отвечали лаконическою отпискою, что о представлении его будет доведено до сведения по принадлежности. Испуганный результатом оспенного заражения в Москве, он входил в контору с подробною запискою о ряде практических мер и необходимых средств к успешному введению оспопрививания, встречавшего постоянные препятствия в апатическом и недобросовестном отношении к нему местных врачей и иных начальств и в «предрассудках многих людей, будто несообразно природе человеческой заимствовать оспенную материю от животного, опасаясь от сего какого-то повреждения в здоровье и даже некоторого худого влияния на самую нравственность». Записка сопровождалась «прожектом» и различными, потребовавшими усидчивого труда табелями и реестрами. Ему отвечали постановлением об отсылке записки «по принадлежности», с присовокуплением мнения, что по предмету оспопрививания уже существуют надлежащие законные постановления. Наконец, его тревожил нецелесообразный и противоречащий элементарным понятиям о душевных болезнях порядок освидетельствования сумасшедших, к сожалению, сохранивший многие свои ненормальные стороны и до сих пор. Нужно требовать, утверждал он, предварительных сведений от родных, повествующих о жизни свидетельствуемого, характере и признаках болезни, нужно подвергать его предварительному испытанию чрез врачей, — а нельзя прямо, внезапно, без всяких сведений о прошлом, ставить человека, «подчиненного или меньшего звания», пред «первейшими лицами губернского правительства», не рискуя смутить его, принудить к молчанию и вообще лишить возможности сохранять свое умственное спокойствие, тем более, что и члены физиката, люди, подчиненные губернатору, «сами часто бывают объяты к последнему чувством, мешающим заняться с полным вниманием и свободою больным, которому они, поэтому же, не внушают и доверия». Предлагая ряд правил, быть может, не лишних и теперь, чрез 75 лет, и гарантирующих научность и независимость в исследовании состояния предполагаемых сумасшедших, Гааз просил медицинскую контору взять его мнение в рассуждение. Контора не нашла, однако, представление это достойным «взятия в рассуждение», а ограничилась препровождением его гражданскому генерал-штаб-доктору.

Таким образом, канцелярская трясина засасывала почти каждое мнение или начинание «беспокойного» штадт-физика, отвечая на них своего рода указаниями, вроде занесенного в протокол замечания инспектора медицинской конторы Добронравова о том, что «конторе неизвестно, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз чинов». Объяснив, в официальном письме на имя инспектора, что еще 1 марта 1811 г. императрица Мария Федоровна уведомила рескриптом главного директора Павловской больницы, что, «уважая искусство и рвение доктора Гааза, она испросила у императора, любезнейшего своего сына, пожалование ему чина надворного советника, в ожидании, что он тем поощрится к усугублению ревностного своего старания», — Гааз прибавляет: «С тех пор, уже 16 лет, я посвятил все свои силы на служение страждущему человечеству в России и если чрез сие не приобрел некоторым образом права на усыновление, как предполагает господин инспектор, говоря, что я иноземец, то я буду весьма несчастлив»… 27 июля 1826 г. своеобразное патриотическое чувство господина Добронравова получило полное удовлетворение. Иноземец оставил должность штадт-физика. Но его недругам этого было мало. Они хотели оставить ему прочное о себе воспоминание. Ввиду того, что в запасной аптеке оказался испорченным от сырости огромный запас ревеня (медикамента очень ценного), Гааз предпринял с разрешения генерал-губернатора, ремонт здания, стоивший 1502 рублей, и устроил при этом, сверх сметы, блок для поднятия ревеня в верхние этажи и чуланчики при помещении служащих. Это послужило к возбуждению переписки «о незаконном израсходовании бывшим штадт-физиком Гаазом 1502 рублей», которая, несмотря на письменное обязательство его уплатить эту сумму из собственных денег, если бы выдача не была утверждена начальством, длилась, причиняя ему много волнений и неприятностей, девятнадцать лет и окончилась признанием его действий вполне правильными. Цель отомстить честному, человеку, уязвить его в самое больное место, была достигнута.

Оставя медицинскую контору, Гааз снова предался частной практике, отзываясь на всякую нужду в нем, как в медике. Так, еще в конце 1826 года московский комендант доносил генерал-губернатору, что развившаяся с необычайной силой в московском отделении для кантонистов эпидемическая глазная болезнь прекращена лишь благодаря энергии и знаниям нарочито приглашенного известного специалиста доктора Гааза.

В это время ему было 47 лет; он постоянно носил костюм своих молодых лет, напоминавший прошлое столетие, — фрак, белое жабо и манжеты, — короткие, до колен, панталоны, черные шелковые чулки, башмаки с пряжками, пудрил волосы и собирал их, сначала сзади в широкую косу с черным бантом, а затем, начав сильно терять волосы, стал носить небольшой рыжеватый парик; ездил, по тогдашней моде, цугом, в карете, на четырех белых лошадях. Обладая в Москве домом и подмосковным имением в селе Тишках, где он устроил суконную фабрику, Гааз вел жизнь серьезного, обеспеченного и пользующегося общественным уважением человека. Он много читал, любил дружескую беседу и состоял в оживленной переписке с знаменитым Шеллингом.

К этому-то человеку обратился князь Д. В. Голицын, набирая первый состав московского попечительного о тюрьмах комитета. Гааз ответил на приглашение горячим письмом, кончая его словами: «Simplement et pleinement je me rends a la vocation de membre du comite des prisons»[42]. И действительно, поняв свое новое призвание, он отдался ему вполне, начав с новою деятельностью и новую жизнь. Назначенный членом комитета и главным врачом московских тюрем и занимая с 1830 по 1835 должность секретаря комитета, он приступил к участию в действиях комитета с убеждением, что между преступлением, несчастьем и болезнью есть тесная связь, что трудно, а иногда и совершенно невозможно отграничить одно от другого и что отсюда вытекает и троякого рода отношение к лишению свободы. Необходимо справедливое, без напрасной жестокости, отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больного. Выше было указано, что положение вещей при открытии тюремных комитетов было совершенно противоположное. За виновным отрицались почти все человеческие права и потребности, больному отказывалось в действительной помощи, несчастному — в участии.

С этим положением вещей вступил в открытую борьбу Гааз и вел ее всю жизнь. Его ничто не останавливало, не охлаждало, — ни канцелярские придирки, затруднения и путы, ни косые взгляды и ироническое отношение некоторых из председателей комитета, ни столкновения с сильными мира, ни гнев всемогущего графа Закревского, ни даже частые и горькие разочарования в людях… Из книги, изданной после его смерти «Appel aux femmes» он вещает: «Торопитесь делать добро!» Слова эти были лозунгом всей его дальнейшей жизни, каждый день которой был живым их подтверждением и осуществлением. Увидав воочию положение тюремного дела, войдя в соприкосновение с арестантами, Федор Петрович, очевидно, испытал сильное душевное потрясение. Мужественная душа его не убоялась, однако, горького однообразия представившихся ему картин, не отвернулась от них с трепетом и бесплодным соболезнованием. С непоколебимою любовью к людям и к правде вгляделся он в эти картины и с упорною горячностью стал трудиться над смягчением их темных сторон. Этому труду и этой любви отдал он все свое время, постепенно перестав жить для себя. С открытия комитета до кончины Федора Петровича, в течение почти 25 лет, было всего 293 заседания комитета — ив них он отсутствовал только один раз, да и то мы увидим, по какому поводу. И в журнале каждого заседания, как в зеркале, отражается его неустанная, полная энергии и забвения о себе деятельность. Чем дальше шли годы, чем больше накоплялось этих журналов, тем резче изменялись образ и условия жизни Гааза. Быстро исчезли белые лошади и карета, с молотка пошла оставленная без «хозяйского глаза» и заброшенная суконная фабрика, бесследно продана была недвижимость, обветшал оригинальный костюм, и когда, в 1853 году, пришлось хоронить некогда видного и известного московского врача, обратившегося, по мнению некоторых, в смешного одинокого чудака, то оказалось необходимым сделать это на счет полиции…

IV

Обязанный по должности своей сразу иметь дело и с тюремной статикой и с тюремной динамикой, Гааз тотчас же прозрел, сквозь загрубелые черты арестанта, нестираемый преступлением образ человека, образ существа, представляющего физический и нравственный организм, которому доступно страдание. На уменьшение этого двоякого страдания он и направил свою деятельность.

Каждую неделю раз, а иногда и два, отправлялась из Москвы партия ссылаемых в Сибирь. Пересыльная тюрьма была устроена в странном месте. На правом берегу Москвы-реки, против Девичьего поля и знаменитого монастыря, холмистою грядою возвышаются так называемые Воробьевы горы. Почти вся Москва видна с них, со своими многочисленными церковными главами, башнями и монументальными постройками. На них-то хотел император Александр I воздвигнуть храм Спасителю по обету, данному в манифесте, возвестившем в 1812 году русскому народу, что «последний неприятельский солдат переступил границу». Громадный храм, по проекту молодого, мистически настроенного художника Витберга, должен был состоять из трех частей, связанных между собою одною общею глубокою идеею. Начинаясь колоннадами от реки, храм образовывал сначала нечто вроде полутемной колоссальной гробницы, иссеченной в горе и хранящей в своих недрах останки героев двенадцатого года, — затем от этого царства смерти он переходил в светлый и богато украшенный храм жизни, увенчанный, в свою очередь, храмом духа, строгим и прозрачным, покрытым колоссальным куполом. Неопытный в жизни, доверчивый и непрактичный Витберг сделался жертвой злоупотреблений и хищничества окружавших его техников-строителей и подрядчиков. Постройка храма стала обходиться так дорого, что проект показался невыполнимым. Витберг был отдан под суд, работа на Воробьевых горах брошена, и храм Спасителя возник гораздо позже на своем теперешнем месте. Но от обширного предприятия остались различные постройки, начатые стены, мастерские, казармы для рабочих, кузницы и т. п. Их решено было утилизировать и приспособить к устройству пересыльной тюрьмы. Так возникла та тюрьма на Воробьевых горах, с которою неразрывно связал свое имя Гааз.

Через московскую пересыльную тюрьму шли арестанты, ссылаемые из 24 губерний, и число их в тридцатых и сороковых годах никогда не было менее 6 тысяч человек в год. Так, например, в 1846 году прошло через московскую пересыльную тюрьму, в Сибирь и в другие губернии, арестантов военных и гражданских, не считая следовавших «под присмотром» — 6760 человек, в 1848 году — 7714, в 1850 году — 8205. В некоторые годы число пересылаемых, под влиянием особых временных обстоятельств, очень увеличивалось, и этапу приходилось работать усиленно. Так, из отчета штаб-лекаря Гофмана о числе задержанных для справок и по болезням в московской пересыльной тюрьме в 1833 году видно, что всех пересылаемых в этом году было 18 147 человек, из которых арестантов 11 149 (мужчин — 10 423, женщин — 726) и пересылаемых «не вроде арестантов»— 6998 (мужчин — 6971, женщин — 27). Вообще с 1827 года по 1846 год в одну Сибирь из России препровождено через Москву 159 755 человек, не считая детей, следовавших за родителями.

Принявшись горячо за исполнение обязанностей директора комитета и получив под свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий, далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары, предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, — менее важные, шедшие на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха при остановке на полуэтапах, вследствие лишения единственного утешения узника — спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльно-поселенцев, просивших, как благодеяния, обращения с ними, как с каторжными. Он нашел также прикованными к пруту не одних осужденных, но, на основании ст. 120 Устава о ссыльных, т. XIV (изд. 1842 г.), и препровождаемых «под присмотром», т. е. пересылаемых административно на место приписки или жительства, просрочивших паспорты, пленных горцев и заложников, отправляемых на водворение в северные губернии (журналы комитета за 1842 г.), беглых кантонистов, женщин и малолетних и вообще массу людей, шедших, согласно оригинальному народному выражению, «по невродии» (т. е., говоря словами закона, «не вроде арестантов»). Он нашел также между ними не только ссылаемых в Сибирь по воле помещиков, но даже и препровождаемых на счет владельцев принадлежащих им людей из столиц и других городов до их имений, т. е., вернее, до уездных городов, где стояли имения, причем внутренняя стража вела и их «в ручных укреплениях».

«Я открыл, — писал он комитету в 1833 году, — в диалектике начальников внутренней стражи изречение «иметь присмотр», которое в переводе на простой язык конвойный значит: «ковать и содержать как последних арестантов», а по толкованию самих арестантов — значит: «заковывать еще строже, чем каторжных»… С тревогой и негодованием сознал он, что по «владимирке» постоянно, со стоном и скрежетом, направляются, непрерывно возобновляясь, эти подвижные ланкастерские школы взаимного обучения ненависти друг к другу, презрению к чужим страданиям, забвению всякого стыда и разврату в слове и в деле!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад