Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но Гааз не принадлежал к людям, которые принимают совет «отойти от зла и сотворить благо», в смысле простого неучастия в творимом другими зле — его восприимчивая душа следовала словам поэта: «Не иди во стан безвредных, когда полезным можешь быть». Он тотчас же забил тревогу по поводу прута, начав против этого орудия пытки борьбу, длившуюся с настойчивою и неостывающею ненавистью с октября 1829 многие годы подряд. Он нашел себе союзника и влиятельного истолкователя в князе Д. В. Голицыне. Представления и рассказы Гааза подействовали решительным образом на этого благородного и доступного голосу житейских нужд человека.

Уже 27 апреля 1829 г. в предложении комитету по поводу различных заявлений Гааза Голицын высказал полное сочувствие его мысли об отмене пересылки на пруте и выразил твердое намерение войти об этом в сношение с министром внутренних дел. В походе, предпринятом затем по почину Гааза, князю Голицыну пришлось встретиться и с личным недоброжелательством, и с медлительностью канцелярской рутины, и с противупоставлением ложных интересов и самолюбивого упорства отдельных ведомств требованиям общественной пользы, справедливости и человеколюбия. Нужно было много энергии и любви к правде, чтобы — во время долгой и томительной переписки о пруте — на месте Гааза не впасть в уныние, на месте князя Голицына — не махнуть на весь вопрос рукою.

Сообщение московского генерал-губернатора министру внутренних дел Закревскому о невозможности применять прут к препровождению арестантов, ибо «сей образ пересылки крайне изнурителен, для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного терпения», сразу оскорбило несколько самолюбий. Закревскому не могло нравиться, что московский генерал-губернатор возбуждает общий вопрос, не имеющий прямого отношения к Москве, и таким образом как бы указывает министру внутренних дел на недосмотры и непорядки в области его исключительного ведения. С другой стороны, заведование арестантами во время пути лежало на чинах отдельного корпуса внутренней стражи, находившегося под высшим начальством военного министра, графа Чернышева, которому не по душе были не только вмешательство князя Голицына в действия этапных команд при пересылке арестантов, но и сам князь Голицын, представлявший как личность так мало с ним сходства. Наконец был еще человек, выступивший передовым и упорным бойцом против Голицына и Гааза. Это был генерал Капцевич, командир отдельного корпуса внутренней стражи. Оригинальная личность его, оставившая глубокий след на русской тюремной динамике, заслуживала бы подробного изучения, хотя бы с точки зрения противуположностей, могущих уживаться в душе русского человека, вокруг добрых и даже трогательных свойств которой постепенно нарастает кора упорного служебного бездушия. Сослуживец Аракчеева при цесаревиче Павле Петровиче и заботливый до нежности начальник-солдат, — суровый и резкий в обращении с подчиненными и теплый, отзывчивый и человечный первоначальный страж декабристов в Сибири, — ходатай и заступник за ссыльных как западносибирский генерал-губернатор и черствый формалист в отношении к ним же в качестве командира внутренней стражи. Капцевич с мрачною подозрительностью относился, в конце двадцатых годов, к деятельности и задачам тюремных комитетов и встретил «затею» Голицына, за которым, как ему бы\о известно, стоял Гааз, вполне враждебно. Но прямо отвергнуть все, что писал Голицын о пруте, и сказать ему, в форме «оставления без последствий»: не мешайся не в свое дело! — было невозможно. Он был слишком сильный человек и мог перенести свою распрю на решительный и бесповоротный суд императора Николая, который верил ему и в него… Но можно было затянуть дело, направив его в русло канцелярской переписки, и на красноречивые строки Голицына, проникнутые великодушным нетерпением, — ответствовать бюрократическим измором.

Так было и сделано. У Закревского в распоряжении могли быть живые и независимые свидетели того, что такое на практике «легкий» прут генерала Дибича. Но не к ним обратился он с запросом. Взгляд московского генерал-губернатора был подвергнут критике этапных начальников. Они, для которых прут во всяком случае не представлял ничего стеснительного, были спрошены о том, удобны ли прутья и правду ли пишет князь Голицын об их изнурительности? Капцевич, которому было подчинено этапное начальство, получивши коварные вопросы Закревского, добавил к ним еще одну подробность. Он спрашивал уже не о том, бывали ли в действительности случаи, описанные в сообщении Голицына, но и о том, почему же, если только случаи эти существовали, не было о том доносимо главному начальству? При этом, поставив пред вопрошаемыми альтернативу — или отрицать случаи неудобства прута, или признать себя виновными в умолчании о них, он интересовался знать, какие, по мнению этапного начальства, могут быть приняты меры к облегчению препровождаемых арестантов. Ему отвечали не торопясь. По отзывам начальников этапных команд, как и следовало ожидать, оказалось, что все обстоит благополучно и никаких неудобств от заковки на прут не представляется. При этом, однако, проскальзывали замечания о том, что у арестантов от прута больших ран не замечено, но что от кольца при пруте тело может ознобиться, отчего делаются раны и знаки. Вместе с тем явились и предложения замены прута. Предложено было приделать к пруту короткие цепи с ошейниками или заменить прут цепью в семь вершков, с прикрепленными к ней малыми цепями по три вершка, с наручниками. Так прошел почти год… Тогда князь Голицын вновь выступил против прута в особой записке, поднесенной им уже самому государю и содержащей сжатое, но сильное описание всех тяжелых сторон этого способа пересылки, без сомнений неоднократно описанных ему Гаазом, вглядевшимся на Воробьевых горах во все его свойства и последствия. Но и эта записка, переданная Капцевичу, не подействовала на него. Единственная уступка, на которую уже в 1831 году согласился он, состояла лишь в признании возможным заменить прут семивершковою цепью с наручниками… Таким образом все дело сводилось к тому, чтобы неподвижный прут заменить подвижною цепью, оставив на ней по-прежнему нескольких человек во всей тяжкой обстановке их насильственного сцепления друг с другом. Взгляд его был разделен Военным советом, и для опыта с предлагаемыми им цепями разослано по этапам 47 цепей, каждая на три пары арестантов. Опыт, по заявлениям этапных начальников, оказался удачным, и в 1832 году, по постановлению комитета министров, рассмотревшего представление Закревского о введении предложенной Капцевичем цепи, эти цепи были введены в повсеместное употребление, для чего немедленно было изготовлено 4702 цепи, каждая на три пары… Прут изменил лишь свое имя, и хотя Голицын еще несколько раз заявлял о его вреде, он продолжал свое существование до тех пор, пока, благодаря энергичным трудам Милютина и графа Гейдена, введение перевозки арестантских партий по железным дорогам и водою не изменило коренным образом и самых приемов препровождения ссыльных. Общий вопрос, поднятый Голицыным и Гаазом, был похоронен, и достоинство ведомства, имевшего ближайшее отношение к ссыльным, сохранено во всей своей печальной неприкосновенности… Но этот общий вопрос был в то же время и местным вопросом для Воробьевской тюрьмы. Там действовал и чувствовал Гааз, продолжавший, невзирая ни на что, «гнать свою линию».

Убежденный в правильности своего взгляда и не желая дожидаться окончания переписки о пруте, которая казалась ему одною лишь формальностью, Гааз, в 1829 году, принялся за опыты над такою заменою прута, которая устранила бы обычные нарекания в облегчении возможности побега. Прежде всего надо было освободить руки арестантам и ссыльным и сравнять их в этом отношении с приговоренными к каторжным работам, которые шли в ножных кандалах. Но их кандалы были тяжелы. Они были разного размера, длиною от 11 вершков до 1 аршина и 4 вершков и весом от 41/г до 57 г фунтов (списки ссыльных арестантов 17 и 24 июня 1829 г.). Гааз занялся наблюдениями за изготовлением кандалов, облегченных до крайней возможности не в ущерб своей прочности. После ряда руководимых им опытов удалось изготовить кандалы с цепью, длиною в аршин и весом 3 фунта, получившие затем в тюремной практике и в устах арестантов название газовских. В этих кандалах можно было пройти большое пространство, не уставая и поддев их к поясу. Когда кандалы были готовы и испытаны самим Гаазом, он обратился к комитету с горячим ходатайством о разрешении заковывать в эти кандалы всех, проходящих через Москву на пруте. Он в патетических выражениях рисовал положение прикованных, указывал. на самоволие конвойных солдат, на жалкую участь «идущих под присмотром» и без вины караемых препровождением на пруте, представлял средства для заказа на первый раз новых кандалов, обещал, именем «добродетельных людей», доставление этих средств и на будущее время и объяснял, что для изготовления облегченных кандалов можно приспособить кузницу, оставшуюся на Воробьевых горах от построек Витберга. Слова Гааза, подтверждаемые, самым вопиющим образом, видом каждой этапной партии, встретили сочувственный отголосок в князе Голицыне, который решил «у себя» не стесняться более петербургскими проволочками. В декабре 1831 года он предложил комитету принять немедленно меры к приспособлению кузницы, оставшейся от Витберга, для перековки арестантов по указаниям доктора Гааза и к переделке кандалов по новому образцу, представленному тем же Гаазом. Комитет, в заседании 22 декабря, приняв к исполнению предложение генерал-губернатора, просил его, в свою очередь, предписать командующему внутренним гарнизоном в Москве и приказать начальникам местных этапных команд не препятствовать исправлению кандалов под руководством доктора Гааза и наложению их на пришедших в Москву на пруте арестантов.

Таким образом, без шума, без всякой переписки по инстанциям, прут оказался фактически уничтоженным в Москве, благодаря смелому почину влиятельного генерал-губернатора, умевшего, среди окружавшей его роскоши и обаяния власти, найти время, чтобы серьезно задуматься над. страданиями людей, за которых, среди общего жестокого равнодушия, предстательствовал уроженец чужой страны, чутко привлеченный им к делу тюремного благотворения.

Пересылаемые встретили нововведение Гааза с восторгом, но для того, чтобы оно могло удержаться, чтобы вызванная князем Голицыным готовность содействовать ему не охладела и, по нашей всегдашней привычке, не перешла в апатию и в то, что князь В. Ф. Одоевский характеризовал в своей записной книжке словом «рукавоспустие», нужно было энергически следить за делом на месте, не уставая и не отставая. Это и делал Гааз. Целые дни проводил он на Воробьевых горах, наблюдая за устройством кузницы, и затем, в течение всей своей жизни, за исключением последних ее дней, не пропускал ни одной партии, не сняв, кого только возможно, с прута и с цепи Капцевича и не приказ зав перековывать при себе в свои кандалы. Ни возраст, ни упадок физических сил, ни постоянные столкновения с этапным начальством, ни недостаток средств не могли охладить его к этой «службе» и удержать от исполнения ее тягостных обязанностей. В столкновениях он побеждал упорством, настойчивым отстаиванием введенного им обычая, просьбами и иногда угрозами жаловаться, ни пред чем не останавливаясь. Недостатку средств на заготовку «газовских» кандалов он помогал своими щедрыми пожертвованиями, пока имел хоть какие-нибудь деньги, а затем приношениями своих знакомых и богатых людей, которые были не в силах отказать старику, никогда ничего не просившему… для себя.

Не теряя, под влиянием просьб и убеждений Гааза, надежды согласить Капцевича на замену прута, Голицын послал ему, при особой подробной записке, образчик газовских кандалов. Но Капцевич отвечал ему и тем, кто мог разделить его мнение, в особом докладе, где в защиту прута приводились самые странные соображения. Оказывалось, что «кование в кандалы» равняется телесному наказанию и допущение его взамен прута относительно маловажных преступников было бы, по отношению к ним, несправедливостью; оказывалось, затем, что именно этих то маловажных преступников и следует, ввиду их закоренелости в злодеяниях, лишать телесной силы, которая заключается не в ногах, а в руках, и потому водить их, в отличие от каторжников, на пруте, и т. д. Тогда, г уже в 1833 году, после отставки Закревского, князь Голицын послал газовские кандалы и объяснительную к ним записку новому министру внутренних дел, прося его содействия. Содействие было оказано, но в результате, вследствие различных влияний, вопрос о кандалах не был разрешен категорически. В 1833 году последовало временное разрешение вместо приковывания к пруту арестованных за легкие проступки надевать им ножные кандалы, если они сами того пожелают и будут просить у начальства, как особого снисхождения и милости. Это распоряжение страдало рядом недомолвок, обративших его повсюду, где не было Гаазов, в мертвую букву. Что значат легкие проступки? Кто определяет их удельный вес? Где средства для приобретения кандалов? И какие это кандалы — старого образца или газовские? Наконец, замена права арестанта быть снятым с прута снисхождением и милостью начальства и притом неизвестно какого — уничтожала всякий действительный характер у этой меры.

Но для Москвы и этого было довольно. Там неусыпно сторожил партии ссыльных Гааз, и чрез него все пришедшие на пруте, незаведомо для себя, выражали желание и просили милости, настойчиво и решительно, в случае противодействия прибегая к разрешению генерал-губернатора. Начальники местных этапных команд роптали, сердились, удивлялись охоте Гааза хлопотать и «распинаться» за арестантов, но, в конце концов, мирились с странными обычаями тюрьмы на Воробьевых горах. Только в конце тридцатых годов, во время частых поездок серьезно больного князя Голицына за границу, когда Гааз подолгу бывал лишен возможности опереться в этапных спорах на его разрешение; эти начальники стали иногда резко отказывать в просьбах о перековке арестантов, ссылаясь на категорические распоряжения Капцевича. Но Гааз не унывал. Он не только требовал, в декабре 1837 года, в особой записке от временно исполнявшего обязанности московского генерал-губернатора Нейдгардта защиты против действий чинов внутренней стражи, но даже домогался освобождения навсегда от заковывания дряхлых и увечных арестантов, находя, что «с настоящей волею правительства не может быть сообразно, чтобы люди, лишенные ноги, все-таки, как это ныне водится, получали кандалы и, не имея возможйости их надевать, носили их с собою в мешке».

Эта записка переполнила чашу терпения генерала Капцевича. Называя Гааза «утрированным филантропом», заводящим пререкания и «затейливости», затрудняющим начальство перепискою и соблазняющим арестантов, он писал: «Мое мнение удалить сего доктора от его обязанности». Казалось бы, что дни «безрассудной филантропии доктора Гааза», как выражался Капцевич в ответе Нейдгардту, были сочтены, тем более, что в 1844 году скончался, искренне оплаканный москвичами, князь Д. В. Голицын. Но чуждая личных расчетов доброта, движущая общественною деятельностью человека, есть сила, сломить которую не так-то легко. Упорно настаивая на перековке, Гааз решился даже искать пути, чтобы непосредственно, помимо официальной иерархической дороги, обратить внимание императора Николая Павловича на «прут». Он написал горячее письмо прусскому королю Фридриху-Вильгельму IV, в котором, рисуя картину препровождения на пруте, умолял короля сообщить об этом своей сестре, русской государыне, которая могла бы об этом рассказать своему царственному супругу…

Преемник Голицына, князь Щербатов, вскоре понял и оценил «утрированного филантропа» и молчаливо, не вступая уже ни в какую переписку, а стоя на почве установившегося, обычая, стал поддерживать Гааза в его «сторожевой службе» на Воробьевых горах, не давая хода никаким на него жалобам по перековке арестантов. Быть может, Гаазу только приходилось чаще просить и уговаривать, чем прежде, но зато каждый год его работы в пересыльной тюрьме придавал этим просьбам все больший нравственный вес. Этому содействовала и упрочившаяся слава его кандалов, которые приобрели новое значение с назначением командиром внутренней стражи генерала фон дер Лауница, сходного с Капцевичем лишь своими отрицательными сторонами. Лауниц приказал укоротить цепь при кандалах на 1/4 аршина, и обоймы, упираясь при ходьбе в кость голени, стали причинять тяжкие мучения арестантам, не позволяя им при этом идти полным шагом. Гааз не допускал и мысли об укорочении своей цепи. Она оставалась прежней длины в аршин и принималась арестантами с радостью и нетерпением. Последние оправдания Гааза против жалоб этапных начальников относятся, как видно из дел тюремного комитета, к 1840 году. Затем наступил период мира и молчаливого соглашения. Гааз сделался неизбежным злом, бороться с которым было бесполезно и скучно. Так продолжалось до 1848 года. Тут произошла сразу перемена фронта в отношениях генерал-губернатора к Гаазу. Начальником Москвы был назначен старый недоброжелатель князя Голицына, самовластный и узкий граф Закревский. С назначением его в качестве, как он выражался, «надежного оплота против разрушительных идей, грозивших с Запада», в Москве повеяло другим духом. Это отразилось и на Воробьевых горах. Опять начались столкновения по поводу «газовских кандалов». Гааз был вынужден войти в комитет с просьбою о возобновлении распоряжения о «выдаче пересылаемым арестантам ножных кандалов, вместо ручных, если они о том просить будут». Когда комитет представил об этом графу Закревскому, последний, 18 ноября 1848 г., приказал дать ему знать, что «его сиятельство, принимая в уважение, что удовлетворение подобных просьб арестантов зависит от снисхождения того начальства, которое ответствует за целость препровождаемых арестантов, находит предположение господина Гааза незаслуживающим внимания, потому более, что его сиятельство заботится не столько о предоставлении арестантам незаслуженных ими удобств, сколько о способах облегчения этапных команд в надзоре за арестантами».

«Приобщить к делу» — постановил комитет, и на этот раз «утрированный филантроп» был, по-видимому, окончательно разбит и придавлен краткою и властною элоквенциею нового «хозяина» Москвы. Но… только по-видимому. Эта резолюция лишь обратила просьбы глубоко огорченного старика в мольбы и присоединила к его уговорам трогательные старческие слезы. Семидесятилетний Гааз приезжал на Воробьевы горы к приходу и отправлению партий по-прежнему и своим почтенным видом и шедшими от сердца словами призывал к возможному смягчению страданий, названному графом Закревским «незаслуженными удобствами». «Между сими людьми, — писал он в объяснении по поводу поступившей на него жалобы, — были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть бог!» Но не все бывали равнодушны к его призыву. Арестантов все-таки продолжали перековывать, не всегда, но часто. Это видно, между прочим, из того, что в сентябре 1853 года кузнец при витберговской кузнице на Воробьевых горах обращался в комитет с просьбою уплатить ему за последнюю партию в 120 облегченных кандалов, сделанных летом того же года по заказу доктора Гааза, умершего в августе.

Лично человеколюбивое отношение к арестантам и его последствия в Москве не удовлетворяли, однако, Гааза и не давали покоя его мысли. Сознание того, что до прихода партий в Москву, прут и цепь Капцевича продолжают применяться невозбранно, мучило его. Он видел арестантов с отмороженными руками в тех местах, где к ним прикасались железные кольца наручников; он ясно представлял себе страдания людей, не могущих положить прикованную к пруту или короткой цепи руку за пазуху, для согревания в то время, когда жестокий мороз при ветре остужает железо, обжигающее и мертвящее своим прикосновением руку. Единственным средством, по его мнению, чтобы предотвратить эти мучения, было обшивание кожею наручней (гаек). Он говорил об этом неоднократно в комитете, подавал о том же записки князю Голицыну в 1832 и 1833 годах. Но и тут Капцевич возражал, в упорном ослеплении служебного самолюбия. Он указывал, что обшивка наручников кожею или сукном ослабит их и создаст пустоту, удобную для снятия их, и сомневался, чтобы наручник мог производить холод, ибо железо, согреваясь от голой руки и от рукава кафтана, не должно мерзнуть. Насколько соответствовало действительности такое представление о наручниках, видно из характерного рассказа, записанного С. В. Максимовым, со слов арестанта: «Летом цепь суставы ломает, зимой от нее все кости ноют; в нашей партий цепь настыла, холоднее самого мороза стала и чего-чего мы на переходе не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маятно и больно, и не в людскую силу, и не в лошадиную!…» Гааз, конечно, не убедился доводами Капцевича и не унимался. Представленный им, в 1836 году, в комитет список арестантов с отмороженными от гаек руками, так взволновал Голицына, что он немедленно и в самой настойчивой форме представил министру внутренних дел о необходимости осуществить мысль «затейливого доктора». На этот раз последовавший в том же 1836 году указ о повсеместном в России обшитии гаек у цепей кожею дал Гаазу полное и ясное удовлетворение, не допускавшее никаких недоразумений.

Но не один вид закованных, без всякого между ними различия по поводам их пересылки, смущал Гааза. Во избежание побегов и для облегчения поимки, закон 29 января 1825 г. предписывал, как мы уже видели, брить половину головы пересылаемым по этапу. Бритье шло поголовно. С бритою половиною головы оказывались, как видно из записки Гааза, представленной комитету, пересылаемые на родину для водворения после суда, коим они оправданы, просрочившие паспорт и просто отправляемые по требованию общества, опекунов и наследников населенных имений, высылаемые из столицы за нищенство и т. п. Гааз указывает случаи обрития половины головы крестьянину, не имевшему средств возвратиться к своему господину с заработков из Барнаула, и 13-летнему еврейскому мальчику, возвращаемому в Гродно для обращения в первобытное состояние, вследствие неправильной отдачи его в военную службу. Ярко и образно описывая несправедливость и жестокость такого бритья, Гааз 23 ноября 1845 г. просил комитет хлопотать об его отмене для не лишенных всех прав состояния. О том же просил он и генерал-губернатора князя Щербатова в особой докладной записке. Усилия его увенчались успехом, и 11 марта 1846 г., вследствие представления тюремного комитета, поголовное бритье головы было отменено Государственным советом, будучи удержано лишь для каторжных.

Наконец и продовольствие ссыльных вызвало заботу Гааза. Когда, в 1847 и 1848 годах, последовало временное распоряжение об уменьшении на одну пятую пищевого довольства заключенных (повторенное во время неурожая 1891 г.), Федор Петрович внес в комитет, в разное время, до 11 тысяч рублей серебром от «неизвестной благотворительной особы» для улучшения пищи содержащихся в пересыльном замке.

V

Заботясь о перековке арестантов и, как мы увидим далее, о их обиходе, делах и т. п., Гааз действовал в качестве директора тюремного комитета, наложившего на себя исключительные обязанности. Не свойство только, не характер и объем этих обязанностей отличали его от большинства его сотоварищей и выдвигали, против его воли, его симпатичную личность: на всех его действиях лежала печать постоянной сердечной тревоги о ходе взятого на себя дела и отсутствия всякой заботы о самом себе, отражался тот особый взгляд его на развертывавшуюся перед ним картину человеческих немощей, падений и несчастий, который Достоевский назвал бы «проникновенным».

Была у него, однако, другая область деятельности, где он был, в особенности первое время, почти полным хозяином, — действуя непосредственно, не нуждаясь в чьем-либо согласии или поддержке. К сожалению, это продолжалось недолго. Мы знаем, как поразило его препровождение на пруте. Но не менее поразило его и небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности — было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь… Когда он стал требовать — в качестве члена тюремного комитета — ему резко дали понять, что это до него не касается, что это — дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.

Но Гааз не понимал, что значит «уступчивость», когда требование предъявляется не во имя своего личного дела. Еще 2 апреля 1829 г., ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просил князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему, в этом отношении, полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме. Он рассказывал, как был отправлен с партиею «старик-американец, имеющий вид весьма доброго человека», привезенный некогда в Одессу дюком де Ришелье и задержанный в Радзивиллове «за бесписьменность», так как он не мог доказать своего звания, — отправлен с отмороженною ногою, от которой отвалились пальцы, при полном невнимании к просьбам Гааза задержать его на некоторое время для излечения ноги и собрания о нем справок. «Мне оставалось лишь, — пишет он, — = постараться истолковать ему причину его ссылки и ободрить его насчет его болезни, причем я имел счастие не-столько его утешить и помирить с нерадивым о нем попечением». Он рассказывал далее, как, несмотря на все его просьбы и даже на данное полицейским врачом обещание, писаря внутренней стражи «сыграли с ним штуку» и устроили отправку в Сибирь арестанта, зараженного венерическою болезнью. «И так, — пишет Гааз, — сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписанына счет московского попечительного о тюрьмах обществав книгу, по коей будет судиться мир!» Записка Гааза была предложена на рассмотрение комитета — и он писал туда: «Все говорят не об устранении зла, а только о необходимости соблюдать формы; но сии формы совершенно уничтожили бы самую вещь. Тюремный комитет войдет в противоречие с самим собою, если взирая на рыдания ссылаемых и слыша их плач, не будет иметь хотя бы косвенной власти доставлять утешение их страданиям в последние, так сказать, минуты». Просьба Гааза была уважена, и князь Голицын предписал, кому следует, предоставить доктору Гаазу, как медицинскому члену тюремного комитета, свидетельствовать здоровье пересылаемых арестантов, без участия полицейских врачей, и больных оставлять до излечения в Москве.

Таким образом, наряду с заботою о перековке ссыльных Гаазу открылось обширное поприще и для другой о них заботы. Он стал осуществлять ее самым широким образом, устраняя зло, понимаемое им глубоко, и совсем не стесняясь формами, в которые была заключена современная ему тюремная динамика. Можно без преувеличения сказать, что полжизни проведено им в посещениях пересыльной тюрьмы, в мыслях и в переписке о ней. Чуждый ремесленному взгляду на свою врачебную деятельность, отзывчивый на все стороны жизни, умевший распознавать в оболочке больного или немощного тела страждущую душу, он никогда не ограничивал своей задачи, как это делалось многими при нем и почти всеми после него, одним лечением, несомненно, больных арестантов. Лекарство стояло у него на втором плане. Забота, сердечное участие и в случае надобности горячая защита — вот были его главные средства врачевания. «Врач, — говорилось в составленной им инструкции для врача при пересыльной тюрьме, — должен помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать, на его произвол, требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с полным самоотвержением, с дружескою заботою о их нуждах, с тем расположением, которое отец имеет к детям, попечитель к питомцам». «Комитет требует, — говорится далее в той же инструкции, — чтобы врач пользовался всяким случаем повлиять на улучшение нравственного состояния ссыльных; этого достигнуть лег-» ко, надо только быть просто добрым христианином, т. е. заботливым, справедливым и благочестивым. Заботливость должна выразиться во всем, что относится к здоровью ссыльных, к их кормлению, одежде, обуви и к тому, как их сковывают, — справедливость в благосклонном внимании к просьбам ссыльных, в осторожном и дружеском успокоении их насчет их жалоб и желаний и в содействии удовлетворению их, — благочестие в сознании своих обязанностей к богу и в заботе о том, чтобы все ссыльные, проходящие чрез Москву, пользовались духовною помощью. Необходимо с уверенностью надеяться, что врач при попечении о здоровье ссыльных в Москве — не оставит ничего желать и будет поступать так, чтобы по крайней мере никто из страждущих ссыльных не оставлял Москвы, не нашедши в оной помощи и утешений, каких он имеет право ожидать и по своей болезни, и по лежащему на тюремном комитете долгу, и по мнению, которое русский человек привык иметь о великодушии и благотворительности матушки — Москвы». Первым врачом, которому приходилось исполнять столь своеобразно определенные Гаазом обязанности, был рекомендованный им штаб-лекарь Гофман. Но на практике ему пришлось играть совершенно второстепенную роль и участвовать первое время лишь в предварительном осмотре пересылаемых. Окончательное же освидетельствование и решающее слово оставил за собою Гааз.

При всей своей преданности идеям добра и человечности, он не был только идеалистом, чуждым знакомства с жизнью и с теми искажениями, которым она подвергает идеалы на практике. Веря в хорошие свойства человеческой природы, он не скрывал от себя ее слабостей и низменных сторон. Он знал поэтому, что «всуе законы писать, если их не исполнять», и что в русской жизни исполнитель самого прекрасного правила почти всегда быстро остывает, заменяя не всегда удобное чувство долга сладкою негою лени. Живая натура Гааза и беспокойство о том, что не все части широкой программы, начертанной им, будут выполнены, заставили его, так сказать, «впречься в корень» и нести на себе, с любовью и неутомимостью, всю тяжесть освидетельствования. В 1832 году, по его ходатайству, комитет выхлопотал средства для устройства отделения тюремной больницы на Воробьевых горах на 120 кроватей — и оно поступило в непосредственное заведование Гааза. Здесь он мог, оставляя ссылаемых на некоторое время в Москве «по болезни», снимать с них сковы и обращаться с ними как с людьми, прежде всего, несчастными…

Ссыльные приходили в Москву по субботам. Отправление их дальше совершалось, до 1820 года, немедленно по составлении статейных списков и получении от губернского правления оказавшейся необходимою обуви и одежды. Это требовало от двух до трех дней времени. Гааз стал настаивать, чтобы пребывание пересыльных в Москве продолжалось не менее недели, не считая дня их прихода. Это было необходимо, чтобы ознакомиться с их нуждами и недугами, чтобы дать им возможность собраться с силами для предстоящего пути. Требования его были удовлетворены в начале 1830 года. Но ему казалось недостаточным заботиться о пересылаемых только в Москве. Его мысль еще некоторое время по уходе их сопутствовала им, бежала впереди них. Ему хотелось продлить попечение о них за пределы пересыльного замка, и по его просьбе князь Голицын предписал городничему города Богородска доносить, с представлением свидетельства местного лекаря, комитету — т. е. Гаазу — здоровы ли дошедшие в Богородск из Москвы пересыльные и не обнаружено ли у кого-либо из них болезни, требующей возвращения в Москву для пользования. В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине еле-дующей недели, в следующую субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и, так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу. Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя. Вновь захворал или не окреп после прежнего недуга ссылаемый, — слабы его силы для длинного и тяжкого пути, — упал он внезапно духом пред «владимиркой», — смертельно затосковал, «распростившись с отцом, с матерью, со всем родом своим — племенем», как поется в арестантской песне «Милосердной», — или ярко затеплилась в нем искра раскаяния, которую искреннее слово утешения и назидания может раздуть в спасительный нравственно пожар — Гааз уже тут, зоркий и добрый! Надо дать укрепиться, отойти, согреться душевно, — решает он, и оставляет таких, как подлежащих врачебному попечению, на неделю, две, а иногда и более.

Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий. К генерал-губернатору и в комитет постоянно с разных сторон поступали жалобы на произвольные его действия, как врача, слишком смело шагавшего за рамки устава о ссыльных и слишком горячо и настойчиво отстаивавшего присвоенные им себе права. Ранее всех и, пожалуй, сильнее всех ополчился на него генерал Капцевич. «Арестант просит не отправлять его с партиею, ибо он ожидает жену или брата, с которыми хочет проститься, — и господин Гааз оставляет его, — а между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных, в полной походной амуниции, ожидать сего осмотра, или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками; начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать… и конвойные и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом». Так писал негодующий Капцевич, доказывая, что именно Гааз-то и изнуряет арестантов, и заявляя, что «он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместною филантропией развращенных арестантов к ропоту»… С своей стороны штаб-лекарь Гофман, вероятно, тяготясь второстепенною ролью при Гаазе, вовсе не разделял взглядов его на поводы к задержанию пересылаемых. Так, например, где последний оставлял в 1834 году из партии в 132 человека — пятьдесят, и из партии в 134 — пятьдесят четыре, Гофман считал возможным, на точном основании устава о ссыльных, говорившего об оставлении лишь «тяжко больных или совершивших новое преступление», удержать в Москве лишь одиннадцать и тринадцать. При спорах Гааза с начальством, возникавших по поводу оставляемых, Гофман всегда держал сторону последнего, а впоследствии, в начале сороковых годов, когда Гааз был в опале у комитета, решался даже прямо отменять его распоряжения, находя, что признаваемые им больными арестанты притворяются.

Вместе с тем полицеймейстеры Москвы и плац-адъютанты, командируемые для наблюдения за порядком при отправлении партии, тоже раздражались на производимую Гаазом «неурядицу». Особенно усилились все эти жалобы в 1834 году. Недовольное Гаазом губернское правление, чрез гражданского губернатора, жаловалось на причиняемые им затруднения в составлении статейных списков. Голицын приказал потребовать от него объяснения. В сознании своей нравственной правоты, Гааз в своих объяснениях признал себя формально виновным в нарушениях узкого смысла устава о ссыльных. Да! Он задерживал не одних только тяжко больных. Так, он задержал, в качестве больного, на неделю, ссыльного, следовавшая за которым жена была по дороге в 10 верстах от Москвы, задержана родами; так он дозволил трем арестантам, шедшим в каторгу, из коих один слегка занемог, дожидаться, в течение недели, пришедших с ними проститься жены, дочери и сестры, причем «встречи сих людей нельзя было видеть без соболезнования»; так, ввиду просьбы шестерых, арестантов, шедших в Сибирь за «непокорство» управляющему своего помещика, «не дать им плакаться и дозволить идти из Москвы вместе», он оставил их на неделю, пока не поправились жена одного из них и ребенок другого. Так, он оставил 19-летнего Степанова на две недели вследствие «тяжелой усталости» сопровождающей его старухи-матери, дважды оставлял арестанта Гарфункеля по его убедительной просьбе, основанной на уверенности, что за ним непременно идет жена, причем оказалось, что жена, действительно, пришла, но уже чрез два дня после его ухода, оставил двух ссылаемых помещиком крестьян, вследствие сообщения крестьянского общества, что оно покупает для сопровождающих их жен с младенцами лошадь— и т. д., и т. д. «В чем же вред моих действий? — спрашивает он, — в том ли, что некоторые из оставленных арестантов умерли в тюремной больнице, а не в дороге, что здоровье других сохранено, что душевные недуги некоторых по возможности исправлены? Арестанты выходят из Москвы, не слыша говоримого в других местах: «Идите дальше, там можете просить». Материнское попечение о них может отогреть их оледеневшее сердце и вызвать в них теплую признательность!».

На упреки в нарушении устава о ссыльных он отвечает, между прочим: «Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота установлена для человека. Так и устав издан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава. Число арестантов, содержимых в губернском замке и сетующих на долговременное и неправильное их содержание, гораздо больше того, какое, по убедительным просьбам их, для успокоения тяготящих сердца их надобностей, удерживается на краткое время в пересыльном замке».

Энергическая защита Гаазом своих действий и воззрений, по-видимому, произвела свое действие, хотя ему пришлось испытать, как видно из его заявлений в комитете, неудовольствие искренне им любимого Голицына и даже, вследствие столкновений с членами комитета, оставить должность секретаря, которую он исполнял с 1829 года, но его права по пересыльному замку не были ограничены, и он по-прежнему усердно и решительно отправлял в больницу на Воробьевых горах не только слабых, усталых и больных, но и таких, «душевные недуги» которых надо было «исправить».

Так продолжалось до 1839 года. В этом году исправлявший должность генерал-губернатора московский комендант Стааль, «признавая совершенное самоотвержение господина Гааза, но удерживая, однако же, мысль, что и в самом добре излишество вредно, если оно останавливает ход дел, законом учрежденный», просил комитет «ограничить распоряжения лица, удерживающего в пересыльном замке арестантов». Это послужило сигналом для новых нападений на Гааза со всех сторон. Со стороны полиции пошли жалобы, а командированный комитетом для проверки его действий при отправлении партий директор Розенштраух и секретарь комитета Померанцев стали резко осуждать его. Наконец, и сам князь Голицын, уже больной, начал приходить в раздражение от постоянных жалоб на «утрированного филантропа» и в 1839 году предписал ему представлять для проверки в комитет и губернское правление списки оставляемых им в Москве, с точным обозначением их болезни, которая вынудила его на эту меру, а комитет потребовал, чтобы вместе с этими списками представлялись о том же и списки Гофмана. В довершение всего, по распоряжению министра внутренних дел, основанному, вероятно, на жалобах Капцевича, о неправильных действиях Гааза и о его столкновениях с властями было начато гражданским губернатором дознание и, с согласия князя Голицына, 22 ноября 1839 г. Гааз совершенно устранен от заведования освидетельствованием пересыльных. Последнее распоряжение до крайности оскорбило старика. Его объяснение комитету и докладная записка" Голицыну носят следы глубокой горечи и негодования: «Я призываю небо в свидетели, — пишет он, — что ни губернское правление, ни какое-либо другое лицо не будут в состоянии указать на какой-нибудь поступок с моей стороны, который сделал бы меня недостойным доверия, которым я до сего времени пользовался». «Я не раз, — продолжает он со скорбью, — высказывал в комитете уверенность, что и другие его члены, если захотят, лучше выполнят мое дело и что единственное мое преимущество — это неимение других занятий, которые могли бы меня отвлечь от любимого мною занятия — заботы о больных и арестантах. Теперь же никто не занял моего места в пересыльной тюрьме, и вот уже четыре недели никто не посетил ссылаемых!» Указывая, что он не считал возможным заботиться только о телесных нуждах арестантов, он заявляет князю Голицыну, что ждал присутствования при отправлении партий, как награды за свой труд. «C’etait le prix de mes peines et il consistait dans quatre demandes, que je pouvais adresser a ces malheureux un moment avant leur depart: est-ce que vous vous portez bien?. est-ce, que ceux, qui savent lire, ont re£u un livre? est-ce que vous n’avez aucun besoin? est-ce que vous etes contents?». Мы увидим, что это в его устах были не праздные вопросы… По поводу сделанного ему замечания, что он возвел милость в обязанность, Гааз пишет Голицыну: «Oui! j’ai meme fais recevoir comme regie par mes subordonnes, employes du Comite, que le mot de grace ne doit pas etre prononce parmi nous. D’autres visitent les prisonniers par grace, leur font des aumones par grace, s’emploient pour eux aupres de chefs et aupres des parents par grace, nous autres, membres et employes du Comite, apres avoir accepte cette charge, nous faisons tout cela par devoir».

С. А. Андреевский



Мысль о том, что с удалением его исчезло действительное попечение о пересыльных, что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления, неизбежные при полном бесправии арестантов и формальном отношении к ним властей, мучила его и порождала ряд просьб и заявлений, писанных почерком, обличающим нервную и нетерпеливую руку. «Позвольте мне, — пишет он 24 декабря 1839 г. гражданскому губернатору, — выразить мое предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных в Москве не будет дано справедливого разъяснения, то снова настанет то время — чему уже есть примеры, — когда людей, просящих со скромностью о своих нуждах, дерут за волосы, бранят всячески напрасно, таскают их и совершают такие действия, при виде коих должно полагать себя более на берегах Сенегальских, нежели на месте, где определительно велено учить людей благочестию и доброй нравственности, так, чтобы содержание их служило более к исправлению, нежели к их ожесточению». В другом письме, к тому же лицу, он приводит случаи, свидетелем которых он был и которые особенно взволновали его. Это были — отправление 21 декабря 1839 г. двух совершенно больных арестантов, которые пошли только потому, что «могли держаться на ногах», и происшествие с двумя молодыми девушками, которое он рассказывает следующим образом: «В тот же день две сестры-девушки со слезами просили их не разлучать; одну, по осмотру штаб-лекаря Гофмана, назначено было остановить, но другой, младшей, отказано в ее просьбе по той причине, что она уже два раза была останавливаема из-за болезни своей сестры, причем объявлено им, что если желают быть неразлучны, то пусть больная переможет себя и идет; сестры согласились, предпочитая, надо полагать, лучше умереть вместе, нежели быть разлученными. Обходя людей, стоявших уже на дворе, я нашел означенную девушку до того больною, что вынужденным нашел объявить полицеймейстеру, полковнику Миллеру, что ее нельзя отправить, хотя бы она того и желала, на что господин Миллер ответствовал согласием, но с тем, чтобы сестра ее все-таки была отправлена. Тогда я убедительнейше его просил ради любви сих сестер друг к другу оставить обеих и напомнил ему, что ходатайства тюремного комитета, буде окажутся приличными, должны быть уважаемы и что редкие случаи могут быть столь достойны уважения, как просьба сих девушек, кои, будучи довольно молоды, могут лучше друг друга, нежели одна по себе, беречь от зла и подкреплять к добру». Но Миллер остался непреклонен, дав понять бедному Гаазу, что он уже «как при изъяснении о состоянии здоровья сих людей, так и при изъяснении свойств тюремного комитета — ныне считается ничем»… Это заявление окончательно взволновало старика. «Говоря с господином Миллером, — пишет он, — на языке, который окружающие не разумели (т. е. на иностранном), я сказал ему, что считаю себя обязанным о таковом происшествии довести до сведения государя, но и сим не успев преклонить волю господина Миллера к снисхождению, дошел до того, что напомнил ему о высшем еще суде, пред которым мы оба не минуем предстать вместе с сими, людьми, кои тогда из тихих подчиненных будут страшными обвинителями. Господин Миллер, сказав мне, что тут не место делать катехизм, кончил, однако же, тем, что велел остановить обеих сестер»…

Еще в 1834 году, в ряду обвинений против «утрированного филантропа» было выставлено Капцевичем и обвинение в том, что он постоянно утруждает начальство «неосновательными» просьбами за «развращенных» арестантов. Оно было повторено с особою силою и в 1839 году. Оправдываясь, Гааз в горячих выражениях указывает на всеобщее равнодушное отношение к нуждам ссыльных, на торопливость, с которою для каждой партии составляется статейный список, на нежелание выслушивать их просьбы, чтобы не изменять и не переделывать этого списка, ограждая тем конвойных от ожидания и писарей от излишнего труда. «Когда партия отправляется и не получившие справедливости арестанты смотрят на меня с некоторым как бы видом презрения, то я думаю, — восклицает он, — что ангел господень ведет свой статейный список и в нем записаны— начальство сих несчастных и я»… Сознание невозможности продолжать освидетельствование, не давая ему покоя, без сомнения, побуждало его к ряду личных просьб и протестов. Следов их не сохранилось, но уцелели его письменные обращения, в которых чувствуется глубоко убежденный и страдающий человек. «Учреждение тюремного комитета, — пишет он генерал-губернатору, — обращается как бы в фантом и обязанность, порученная вашему сиятельству как бы в качестве душеприказчика основателя общества, остается без последствий; до последней степени оскорбительно видеть, сколь много старания прилагается держать букву закона, когда хотят отказать в справедливости!». «Сегодня, — пишет он 29 декабря 1839 г. гражданскому губернатору Олсуфьеву, — исполнилось десять лет со дня открытия в Москве тюремного комитета; мне хочется сей день, который бы следовало праздновать высокоторжественным образом, провести в глубоком трауре. Это самый печальный день, который имел я во все время существования комитета, видя нарушение достигнутого десятилетними трудами облегчения вверенных нам людей. Ваше превосходительство сами можете постигнуть, какие должны быть мои чувства, когда даже в вас не могу еще заметить сострадания к несправедливым поступкам, кои я претерпеваю отовсюду от того единственно, что я старался всем сердцем и всеми способами о соблюдении тех правил, которые должны были быть соблюдаемы касательно сих людей».

Не дождавшись немедленного восстановления своих прав, Гааз не сложил, однако, оружия. Он считался директором тюремного комитета и крепко держался за это звание. Оно давало ему возможность ездить в пересыльную тюрьму и на этап, видеть «своих» арестантов, просить за них и заступаться, несмотря на то, что директор Розенштраух, командированный комитетом, погрозил ему однажды даже тем, что если он будет продолжать «нарушать порядок», то будет «удален силою». «Несмотря на унижение, коим я подвержен, несмотря на обхождение со мною, лишающее меня уважения даже моих подчиненных, и, чувствуя, что я остался один без всякой приятельской связи или подкрепления, — пишет он в марте 1840 года комитету, — я тем не менее считаю, что покуда я состою членом комитета, уполномоченным по этому званию волею Государя посещать все тюрьмы Москвы, — мне никто не может воспретить отправляться в пересыльный замок в момент отсылки арестантов, и я продолжаю и буду продолжать там бывать всякий раз, как и прежде»… Долго ли продолжалось это тягостное для него положение; определить в точности не представляется возможным, но уже с 1842 года в журналах комитета начинают встречаться заявления самого Гааза о содействии, тем или другим нуждам арестантов, оставленных им в больнице пересыльного замка, а известия конца сороковых и начала пятидесятых годов, несмотря на суровое генерал-губернаторство Закревского, рисуют его энергически распоряжающимся в любимой сфере. Очевидно, что противники его, видя упорство старика, устали и — махнули на него рукой. Притом за этим его упорством чувствовалась великая, покоряющая нравственная сила, пред которою бледнели и теряли значение такие важные беспорядки и затруднения, как необходимость переписывать кондуитные списки или изменять расчет кормовых денег… Быть может, некоторым его противникам из-за серой массы «развращенных арестантов», с упованием и благодарностью смотревших на оскорбляемого, но настойчивого чудака, — стал видеться тот ангел господень, на которого он с такою уверенностью ссылался и у которого был «свой статейный список»…

Но, как бы то ни было, поездки на Воробьевы горы и на Рогожский полуэтап продолжались до самой смерти Гааза. «Я встречал иногда в некоторых домах Москвы доктора Гааза, — писал нам в 1893 году покойный Е. А. Матисен (старейший член Петербургской судебной палаты), — он энергическою своею осанкою напоминал Лютера; я застал его в 1850 году при человеколюбивой деятельности его в качестве врача при пересыльном арестантском замке на Воробьевых горах. В одно воскресенье поехал я туда для присутствования при тяжком зрелище отправления этих несчастных в Сибирь; в числе их была одна женщина — присужденная к каторжным работам; она уже поставлена была в общий строй, для шествия пешком, когда приехал гражданский губернатор; на просьбу этой арестантки дозволить ей сесть на одну из телег, всегда сопровождающих конвой и назначенных для детей и слабосильных, он в резких выражениях отказал; тогда приблизился к ней доктор Гааз и, удостоверившись в крайнем истощении ее, обратился к губернатору с заявлением, что он не может дозволить отправления ее пешком; губернатор возражал и упрекал его в излишнем добродушии к преступнице, но Гааз настаивал и, отозвавшись, что за больных отвечает он, приказал принять эту женщину на телегу; губернатор хотел отменить это распоряжение, но Гааз горячо сказал, что он не имеет на это права и что он тотчас донесет об этом генерал-губернатору Закревскому; тогда только губернатор уступил, и женщина отправлена была в телеге. В тот же день я был очевидцем, как одного каторжника заковали и так неумело, что нога его оказалась в крови и он от боли не мог встать — тогда Гааз велел его расковать, приняв на себя ответственность за возможный побег. Возвратившись в Москву, я поехал к Рогожской заставе, чрез которую проходил конвой арестантов, и здесь опять встретил доктора Гааза, желавшего удостовериться, не отменены ли его приказания относительно слабосильных арестантов, и вновь подошедшего с. ободрением и теплыми словами к женщине, сидевшей на телеге и освобожденной им от пешего хождения по этапам».

Воспоминания людей, помнящих Гааза и служивших с ним, дают возможность представить довольно живо его воскресные приезды на Воробьевы горы. Он являлся к обедне и внимательно слушал проповедь, которая, вследствие его просьбы, уваженной митрополитом Филаретом, всегда неизбежно говорилась в этот день для арестантов. Затем он обходил камеры арестантов, задавая те вопросы, в праве предложить которые видел себе — как он писал князю Голицыну — награду. Арестанты ждали его посещения, как праздника, любили его «как бога», верили в него и даже сложили про него поговорку: «У Гааза — нет отказа». Самые тяжкие и закоренелые преступники относились к нему с чрезвычайным почтением. Он входил всегда один в камеры «опасных» арестантов — с клеймами на лице, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без срока, — оставался там подолгу наедине с ними — и не было ни одного случая, чтобы мало-мальски грубое слово вырвалось у ожесточенного и «пропащего» человека против «Федора Петровича». Вопрос о том: не имеет кто какой-нибудь нужды? — вызывал всегда множество заявлений, часто неосновательных, и просьб, удовлетворение которых было иногда невозможно. Гааз все выслушивал терпеливо и благодушно. На его исполненном спокойствия и доброты лице не было и тени неудовольствия на подчас вздорные или даже вымышленные претензии. Он понимал, в глубоком сострадании своем к слабой душе человеческой, что узник и сам часто знает, как нелепа его просьба или несправедлива жалоба, но ему надо дать высказаться, выговориться, надо дать почувствовать, что между ним — отверженцем общества — и внешним, свободным миром есть все-таки связь и что этот мир преклоняет ухо, чтобы выслушать его… Терпеливое внимание, без оттенка докуки или раздражения, два-три слова сожаления о том, что нельзя помочь, или разъяснение, что для помощи нет повода, — и узник успокоен, ободрен, утешен. Всякий, кто имел дело с арестантами и относился к ним не с надменной чиновничьей высоты, знает, что это так…

Но если жалобы и просьбы арестанта переходили во вздорную словоохотливость, Федор Петрович, улыбаясь, Переходил к следующему, говоря сопровождавшему его тюремному служителю: «Скажи ему, милый мой, что он не дело говорит»… Затем начиналось освидетельствование арестантов в известном уже объеме. В 1851 году для некоторого контроля над широким применением Гаазом понятия о нездоровье губернское правление стало командировать к отправке пересыльных партий члена врачебной управы. Выбор лица для этого надзора был сделан весьма своеобразно. Сдерживать Гааза был назначен друг Грановского и Щепкина, «перевозчик» на русский язык Шекспира, небрежный в костюме, косматый, жизнерадостный, злой на язык и добрый на деле, оглушающий громовыми раскатами смеха, — Николай Яковлевич Кетчер. Имена арестантов, про которых было известно, что Федору Петровичу хотелось бы их оставить до следующего этапного дня, писались карандашом на записочке, — и она передавалась Кетчеру, наподобие докторского гонорара при рукопожатии, людьми, сочувствовавшими Гаазу между тюремным персоналом. Подойдя к обозначенному в записке, Кетчер обыкновенно находил, что он, кажется, не совсем здоров. Гааз краснел от удовольствия и немедленно восклицал: «Оставить его! Оставить… в больницу!»…

«Мы были, — пишет 27 сентября 1847 г. жена английского посла, леди Блумфильд («Reminiscences of court and diplomatic life», by Georgina Baroness Bloomfild. London, 1882 08 пересыльной тюрьме на Воробьевых горах… Тюрьма, жалкая постройка, состоящая из нескольких деревянных домов, построенных в 1831 году, во время холеры, чтобы не пускать преступников в зараженный город. Мы вошли в комнату, где их осматривал доктор Гааз. Этот чудесный человек посвятил себя им уже семнадцать лет и приобрел среди них большое влияние и авторитет. Он разговаривал с ними, утешал их, увещевал, выслушивал их жалобы и внушал им упование на милость бога, многим раздавая книги. Все это произвело на меня сильное впечатление. Тексты писания о том, «кому много дано» и о «первых, которые будут последними», никогда не представлялись так живо моему уху. Всех арестантов было 80 человек— мужчин и женщин; 28 из них шли в пожизненную каторгу. Последние, с обритою наполовину головою, имели вид призраков; вид большей части был скорее апатичный, чем злой. Когда я вошла в тюрьму, один арестант стоял на коленях перед Гаазом и, не желая встать, рыдал надрывающим душу образом. Его история очень любопытна. Он был сослан в Сибирь за убийство, и жена отказалась следовать за ним. Бежав из Сибири, он нашел на родине, в Белоруссии, жену замужем за другим. Его поймали, жестоко наказали и опять сослали. С отчаянием умолял он отдать ему жену. Несчастье было написано на лице его.

Сколько ни уговаривал его Гааз, сколько ни образумлял с ласкою и участием — он оставался неутешен и плакал горько. Пред отходом партии была перекличка. Арестанты начали строиться, креститься на церковь; некоторые поклонились ей до земли, потом стали подходить к Гаазу, благословляли его, целовали ему руки и благодарили за все доброе, им сделанное. Он прощался с каждым, некоторых целуя, давая каждому совет и говоря ободряющие слова. Потом Гааз сказал мне, что всегда молится, чтобы, когда все соберутся пред богом, начальство не было осуждено этими самыми преступниками и не понесло, в свою очередь, тяжкого наказания. К тюрьме был пристроен госпиталь, состоявший под его наблюдением. В нем он удерживал больных или тех, кто был слаб для пяти с половиною месячного пути. Тяжелое, но неизгладимое впечатление!»

Приготовленная к отправке партия ссыльных не тотчас же направлялась по «владимирке». Первый переход от Москвы до Богородска был очень длинен. Он до крайности утомлял и конвой, и арестантов, которым приходилось выступать из пересыльной тюрьмы довольно поздно, между 2 и 3 часами пополудни. По мысли и настояниям Гааза решено было устроить на другом конце Москвы, за Рогожскою заставою, полуэтап, где партия могла бы переночевать и уже утром выйти окончательно в путь. Гааз нашел средства, отыскал благотворителей, между которыми выдающееся место занимал купец Рахманов, — и здание Рогожского полуэтапа стало давать последний в пределах Москвы приют ссыльным и их семействам. Сюда стекались пожертвования, иногда очень щедрые, натурою (преимущественно калачами, яйцами и ситцем на рубаху) и деньгами от благотворителей, которыми всегда была изобильна Москва; сюда же приходили некоторые из них лично, чтобы раздавать подаяние арестантам. Здесь можно было видеть то «умилительное, — по словам Гоголя, — зрелище, которое представляет посещение народом ссыльных, отправляемых в Сибирь, причем нет ни ненависти к преступнику, ни донкихотского порыва сделать из него героя, собирая его факсимиле и портреты — или желания смотреть на него из любопытства, как делается на Западе, — есть что-то более: не желание оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата» (переписка с друзьями). С устройством Рогожского полуэтапа местное начальство внутренней стражи распорядилось было водить партии с Воробьевых гор по окраинам Москвы, минуя ее оживленные и населенные улицы и не тревожа спокойствия их обитателей и посетителей видом ссылаемых и звоном кандалов. Но мысль об ограждении «счастливых» от напоминания о «несчастных» была непонятна Гаазу и казалась ему идущею наперекор с добрыми свойствами русского человека, не хранящего злобы против наказанного преступника и создавшего поговорку «от сумы да от тюрьмы не отказывайся». Этот иностранец глубже, чем официальные представители московского благочиния, понимал высокое нравственное значение отношения русского человека к «несчастному», нашедшее себе впоследствии вдумчивого истолкователя в Д. А. Ровинском. Кроме того, с точки зрения практической, провод ссыльных по окраинам лишал их обильных подаяний, отовсюду сыпавшихся им на пути чрез Замоскворечье, Таганку и Рогожскую часть. Защитник арестантских интересов, Гааз стал тотчас же домогаться отмены этого распоряжения через комитет и, не дожидаясь разрешения этого вопроса канцелярским путем, обратился в 1835 году к коменданту Москвы генералу Стаалю с горячим письмом, умоляя его о «великом облегчении сим людям». Распоряжение было отменено.

К этому-то полуэтапу подъезжала утром в понедельник известная всей Москве пролетка Федора Петровича и выгружала его самого и корзины с припасами, собранными им за неделю для пересыльных. Он обходил их, осведомлялся, получили ли они по второй рубашке, выхлопотанной им у комитета в 1839 году, ободрял их снова, — к некоторым, в которых успел подметить «душу живу», обращался с словами: «Поцелуй меня, голубчик» («Прощание господина Гааза даже сопровождается целованием с преступниками», — кидал негодующий Капцевич в 1838 году) и долго провожал глазами тронувшуюся партию, медленно двигавшуюся, звеня цепями, по Владимирской дороге… Иногда встречные с партиею москвичи, торопливо вынимая подаяние, замечали, что вместе с партиею шел, — нередко много верст, — старик во фраке, с владимирским крестом в петлице, в старых башмаках с пряжками и в чулках, а если это было зимою, то в порыжелых высоких сапогах и в старой волчьей шубе. Но москвичей не удивляла такая встреча. Они знали, что это «Федор Петрович», что это «святой доктор» и «божий человек», как привык звать его народ.

Они догадывались, что ему верно нужно продлить свою беседу с ссыльными и, быть может, какое-нибудь свое пререкание с их начальством. Они знали, что нужды этих людей и предстоящие им на долгом пути трудности не были ему чужды ни в каком отношении. Недаром же в Москве рассказывали, что однажды, в 1830 году, губернатор Сенявин, приехав к нему по делу, застал его непрерывно ходящим, под аккомпанемент какого-то лязга и звона, взад и вперед по комнате, что-то про себя сосредоточенно считая, с крайне утомленным видом. Оказалось, что он велел заковать себя в свои «облегченные» кандалы и прошел в них по комнате расстояние, равное первому этапному переходу до Богородска, чтобы знать, каково им идти в таких кандалах.

VI

Отношение Гааза к вопросам тюремной статики было менее боевое, чем к вопросам динамики. Сравнительная неподвижность оседлого тюремного населения давала возможность вести дело улучшения его положения более сдержанно и спокойно. То, чего нельзя было достигнуть сегодня, могло — и притом по отношению к тем же самым людям — быть сделано завтра. Все сводилось лишь к настойчивости и выдержке. Арестант не мелькал здесь пред опечаленным взором «утрированного филантропа», как в калейдоскопе, где каждый поворот изменяет личный состав нуждающихся в помощи и защите.

Но и в области «статики» Гааз работал много и плодотворно. Он застал московский губернский замок, про который арестантская песня говорила: «Меж Бутыркой и Тверской, — там стоят четыре башни, — в середине большой дом, — где крест-накрест калидоры», — в ужасном состоянии. Если в 1873 году, через сорок с лишком лет, в материалах, собранных Соллогубовскою комиссиею, для тюремного преобразования, про этот замок было, быть может, не без некоторого преувеличения, сказано, что он представляет «образец всех безобразий» и что первым приступом к тюремной реформе должно быть «уничтожение этого вертепа» (Записка о карательных учреждениях России, № 2, стр. 12), то можно себе представить, что такое он представлял собою при открытии тюремного комитета. Из тех улучшений, очень скромных вследствие скудости средств, которые в нем осуществил Гааз, можно составить себе приблизительную картину бросавшихся в глаза недостатков этого места заключения огромного количества людей. В маленьких, скупо дававших свет окнах не было форточек; печи дымили; вода получалась из грязных притоков Москвы-реки; в мужских камерах не было нар; на ночь в них ставилась протекавшая и подтекавшая «параша»; не было никаких приспособлений для умывания; кухни поражали своею нечистотою, распределение по возрасту и роду преступлений не соблюдалось; слабый вообще надзор ограничивался лишь по временам крутыми мерами насильственного принуждения; пища была плохая и скудная, но зато в углах камер, у стен с облупленною штукатуркою, покрытых плесенью и пропитанных сыростью, вырастали грибы…

В 1832 году Гааз решительно принялся за дело улучшения хотя бы части этой, как он выражался, «несносной неопрятности». Дважды, в течение августа 1832 года, был он у князя Д. В. Голицына, рисуя ему эту «неопрятность», и убедил его лично в ней удостовериться. Результатом этого было разрешение комитетом Гаазу устроить в виде опыта один из коридоров замка — северный — хозяйственным способом. Гааз принялся за дело ретиво, по нескольку раз в день приезжал на работы, платил рабочим свои деньги, чтобы они не бросали некоторых работ и в праздники, после обедни; лазил по лесам, рисовал, рассчитывал, спорил, — и в половине 1833 года часть тюремного замка приняла не только приличный, но и образцовый по тому времени вид. Чистые, светлые камеры с нарами, которые поднимались днем, с окнами втрое шире прежних, были выкрашены масляною краскою; были устроены ночные ретирады и умывальники, вырыт на дворе собственный колодезь и внутри двора посажены сибирские тополи, по два в ряд, «для освежения воздуха».

Так образовался, к негодованию генерала Капцевича, устроенный Гаазом «приют, не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточно филантропией преступникам доставляемыми». В довершение «роскоши» этого приюта, при нем были устроены Гаазом, принявшим на себя звание директора работ, мастерские, и в них, при его посредстве, постепенно, к июню 1834 года, заведены для арестантов переплетные, столярные, сапожные и портняжные работы, а также плетение лаптей. В 1836 году, по мысли Гааза и Львова, главным образом на пожертвования, собранные первым, устроена при пересыльной тюрьме, за неимением места в губернском замке, школа для арестантских детей. Гааз часто посещал ее, расспрашивал и ласкал детей и нередко экзаменовал их. Он любил исполнение ими церковных гимнов, причем, к изумлению местного священника, совершенно правильно поправлял их ошибки в славянском тексте. В этой школе хотел он, по словам Жизневского, повесить часы с большим маятником и с очень нравившеюся ему звукоподражательною надписью: «Как здесь, так и там; как здесь, так и там!..»

Постоянно бывая в тюремном замке, Гааз зорко следил за поведением служащих и требовал от них той любви к делу, пример которой подавал сам. Но это было трудно исполнимо, и при его доверчивости к людям он часто делался, в этом отношении, жертвою грубого лицемерия, покуда сердце не подсказывало ему или какой-нибудь вопиющий факт не доказывал ему, что дело идет не так, как следует. В этих случаях он волновался чрезвычайно, — сыпал горячими упреками, штрафовал, увольнял. Но тюремный персонал не создается сразу.

Не менее волновали Гааза материальные следы крутых и безгласных расправ с арестантами. В записках и трудах Д. А. Ровинского содержатся указания на то, что еще в сороковых годах бывали случаи кормления подследственных арестантов селедками и подвешиванья их со связанными назад руками; он сам должен был заняться уничтожением подвальных темниц при Басманной части и упразднить «клоповник» при одной из других частей. В возможность подобных явлений в московских тюрьмах зорко вглядывался Гааз. В 1843 году он был глубоко возмущен, узрев в замке «особую машину — так называемый крест (sic!), на который привязывается человек для наказания на теле, устроенный, как говорят, наподобие тех, какие есть, как сказывают, во всех частных домах города». Требуя от комитета немедленного уничтожения этой машины, Гааз высказал и свой взгляд на отношение тюремных служителей к своим обязанностям.

«Если приставники, — пишет он, — будут смотреть за собою, чтобы самим не впадать в прегрешение, то редки будут и случаи взыскания с заключенных. В управлении больничном я нахожу чрезвычайно полезным начинать взыскание со старших приставников, кои, при справедливом разбирательстве, почти всегда оказываются виновными в неприятностях, учиненных их подчиненными. То же полагал бы применять и в замке, а не противные закону истязания…» В одном случае, коснувшемся орудия наказания не в настоящем, а в прошлом, он столкнулся даже с глубоко чтившим его Ровинским. В губернском замке, в одном из коридоров хранилась железная клетка, в которой содержался пред казнью Пугачев, наводивший ужас своим видом на любопытных женщин и смущавший многих загадочными словами: «Ворон-то взят, а вороненок-то еще летает». Для любителя старины и археолога, каким был Ровинский, клетка эта была предметом особого исторического интереса, и он все собирался ее изучить подробно, измерить, описать и т. д. Но не так относился к ней Гааз, давно сурово на нее косившийся. Воспользовавшись каким-то междуцарствием в замке, он решился убрать от всяких взоров ненавистную ему клетку и приказал ее совершенно замуравить в нишу, имевшуюся в стене, где она и находилась, во всяком случае, до его смерти.

Ревнитель улучшений в тюремном быту, Гааз не был, однако, поклонником таких нововведений, которые, по его мнению, шли вразрез не только с особенностями русского простолюдина, но и со свойствами человеческой природы вообще. Когда стало входить в моду одиночное тюремное заключение, на началах пенитенциарной системы, в комитете раздались сочувствующие ему голоса. Некоторым из членов комитета сделалось симпатичным представление об огромном здании, разделенном на ячейки и погруженном в гробовое молчание, причем предполагается, что отданный на жертву тоске, страстным помыслам и мрачному одиночеству, человек, лишенный искусственно возможности употребления того, чем он прежде всего отличается от животного — членораздельной речи — очищается покаянием и исправляется нравственно. Но Гааз постиг все темные и обманчивые стороны этой системы и понял ее жестокость. То, что в шестидесятых годах ученый Гольцендорф называл «eine raffinierte Qualerei», отталкивало от себя Гааза еще в тридцатых. «Насчет похвалы сей системы, — пишет он комитету в октябре 1832 года, — я не менее мнителен, как и на похвалу новых средств и методов в пользовании больных. Учреждение домов покаяния сходствует с учреждением монастырей. Сколь ни превосходен будет один монастырь, то из сего не следует, чтобы правила его были распространены на все другие монастыри. Есть монастыри, в коих находящиеся ничего не говорят, кроме: «Momento mori!». Хотя сие есть важное и для многих даже приличнейшее изречение, однако ж оно не везде употребляется[43] Дозволительно поэтому спросить, почему в России обрекать арестантов на одиночество? Почему лишать их тихого и доброго между собою разговора, а не удерживать только от шумного и неблагопристойного? Я уповаю, что не сими стеснениями и ожесточениями, а устройством труда и соединением арестантов на общую молитву можно благо действовать на исправление их нравственности…»

Забота о правильном содержании арестанта в стенах тюрьмы не исчерпывала, однако, всей полноты задачи тюремного комитета в том виде, как ее понимал Гааз. За стенами тюрьмы был целый мир, к которому еще недавно арестант был прикреплен всеми корнями своего существования. Не все, они обрывались с того момента, как за ним захлопывались ворота тюрьмы. За стенами ее оставалась семья, близкие, хозяйство, имущество, — за стенами пребывал суд, пославший в тюрьму, определивший ее вид и назначивший ее срок, — над этим судом был другой суд, к справедливости которого можно было в некоторых случаях взывать; наконец, надо всем этим виднелся б отдалении высший в государстве источник милости и милосердия. Но арестант был отрезан от этого мира. Между ним и этим миром стояли не только каменные стены замка, но и живая стена тюремного начальства, занятого прямыми своими обязанностями, подчас черствого, почти всегда равнодушного. Для него все было в поддержании и соблюдении порядка между всеми арестантами, а нужда, тревога или интерес отдельной личности — ничто или почти ничто…

Нужен был посредник между арестантом и внешним миром, — не казенный, не замкнутый в холодные начальственные формы, — выслушивающий каждого без досады, нетерпения или предвзятого недоверия, не прибегающий к поспешной и безотрадной ссылке на недопускающий возражений закон…

Уже вскоре по открытии комитета, в 1829 году, Гааз писал князю Голицыну о необходимости «preter aux exiles et detenus une oreille amicale dans tout ce qu’ils auront a communiquer»… и внес, в 1832 году, в свой проект обязанностей секретаря комитета, пункт шестой, в силу которого «он в особенности должен исполнять обязанности стряпчего, па воззванию арестантов, если бы кто из них стал требовать изложения письменной просьбы по делам своим». Мысль о необходимости быть посредником или, как выражался он, «справщиком» для арестантов не покидала его. Осуществляя ее на практике, он стремился к тому, чтобы упорядочить эту обязанность и возложить ее на определенных лиц. В 1834 году он представил в комитет подробный проект об учреждении должности справщика. Покуда проект этот крайне медлительно рассматривался комитетом, он и директор Львов, распределив между собою дни, объезжали арестантов, собирая сведения, и хлопотали о них, за них и для них. Наконец, в 1842 году, постановлением комитета официально учреждена должность справщика и ходатая по арестантским делам. На «справщика», независимо от обязанностей губернского стряпчего, возложена была забота о том, «чтобы никто не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется; чтобы не было опущено никаких справок и изысканий, требуемых им к своему оправданию; чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медленностью и чтобы те, кого можно законом освободить — были освобождены». Этот справщик-ходатай имел право входить в сношение с канцеляриями присутственных мест и представлять о всем заслуживающем внимания и содействия князю Голицыну, из личных средств которого давалась сумма для его канцелярии. Первым ходатаем был назначен член комитета Павлов, затем в помощь ему поступил Коптев.

Таким образом, мысль Гааза была осуществлена в значительной ее части, и он, казалось, мог в этом отношении сказать: «ныне отпущаеши», всецело отдавшись своей этапной деятельности. Но это лишь казалось…

Сначала все шло, по-видимому, успешно, но затем умер великодушный князь Голицын и вступили в силу наши обычные, апатия и равнодушие к делу. В 1844 году Гааз уже входит в комитет с просьбою ассигновать 1400 рублей на канцелярию ходатая, а не на выкуп должников, как полагали некоторые, так как «это назначение почитает он важнейшим, ибо, деятельная часть ходатайства по делам заключенных составляет прямую и неоспоримую обязанность комитета, члены которого должны дружелюбно выслушивать жалобы вверенных им людей». Указывая затем на готовность губернатора и прокурора принимать извещения и ходатайства членов комитета об арестантах, он не без горечи прибавляет, что «все нужды по сему предмету удовлетворялись бы, лишь бы члены комитета трудились выслушивать людей и жалобы их доводить до начальства; если же они недовольно исполняют сего сами, то пусть отыщут лицо, которое заменило бы их». Он даже вынужден был заявить, что «быть может, полезнее было бы иметь для таких поручений чиновника, приглашенного на жалованье, так как ему смелее, нежели товарищу, предложить можно бы иметь заботу об исполнении своей обязанности и избегнуть вместе с тем опасности, состоящей в том, что, за исключительным наименованием двух членов комитета ходатаями, остальные охладевают и отклоняют от себя долг выслушивать просьбы арестантов, лежащий на каждом из них по призванию»…

С этого времени журналы комитета наполняются ходатайствами Гааза по различным арестантским нуждам, по пересмотру дел «невинно осужденных», по вопросам о помиловании… Д. А. Ровинский вспоминал, что почти не проходило дня, что к нему в прокурорскую камеру, где он пребывал с 1848 года в качестве, губернского стряпчего, и затем в уголовную палату не приезжал Гааз за справками и с просьбами по делам заключенных. Не веря в бумажную борьбу с «отклонявшими от себя долг», он взял этот долг на себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного начальства…

Так продолжалось до самой его смерти. Один из почтенных товарищей председателя московского окружного суда за первые годы его существования, с глубоким уважением вспоминая о деятельности Гааза в этом отношении, рассказывал, что, будучи еще молодым человеком и служа в управлении московского обер-полицеймейстера, он был однажды, в начале пятидесятых годов, оторван от занятий стариком, назвавшимся членом тюремного комитета и просившим справки о положении дела о каком-то арестанте. Недовольный помехою и желая поскорее вернуться к прерванному делу, он резко указал на какие-то формальные неточности в данных, по которым просилась справка, и отказал в ее выдаче. Старик торопливо поклонился и вышел. Между тем небо заволокло тучами и вскоре разразилась гроза, одна из тех, которые обращают на время московские площади в озера, в которые стремятся по крутым улицам и переулкам целые реки… Чрез два часа старик снова потревожил молодого чиновника. На нем не было сухой нитки… С доброю улыбкою подал он самые подробные сведения по предмету своей просьбы. Оказалось, что он ездил за ними на край города, в Хамовническую часть, несмотря на ливень и грозу… Это был, уже семидесятилетний, Федор Петрович Гааз — и трогательный урок, данный им, вызывал чрез много лет у рассказчика слезы умиления…

Говоря о деятельности Гааза, как справщика и ходатая, необходимо остановиться и на его хлопотах о помиловании. Зная все недостатки современного ему судопроизводства, он относился недоверчиво к уголовному правосудию, отправляемому русскими судами. Хотя он понимал, конечно, что знаменитое «оставление в подозрении» — как результат системы формальных доказательств — обусловливает безнаказанность многих, но он не мог вместе с тем не знать, что возможность этого же самого оставления в подозрении, при отсутствии собственного сознания и узаконенного числа свидетелей, вызывала часто пристрастные действия полицейских следователей для получения сознания во что бы то ни стало. Следователь того времени по делам о тяжких преступлениях никогда не вел осады заподозренного, окружая его цепью отысканных и связанных между собою улик и косвенных доказательств. Это было долго, скучно, ненадежно, да — при уровне развития большинства следователей — и трудно. Осаде предпочитался штурм прямо на заподозренного, стремительность которого бывала часто в обратном отношении к его законности и даже основательности. Не мудрено, что Гааз, которого ни в чем и никогда не удовлетворяла внешняя, формальная правда, сомневался в справедливости многих приговоров, на неправильность которых жаловались ему осужденные. В этих случаях пересмотр дела представлялся ему, помимо соображений об исчерпанном уже апелляционном и ревизионном производстве, делом святым, о котором нравственно необходимо хлопотать. Он знал также, что современный ему уголовный суд не знает индивидуальной личности преступника, что при разбирательстве дела живой человек стоит позади всего, в туманном отдалении, заслоненный кипами следственных актов и обезличенный однообразным канцелярским стилем следователя. Поэтому, когда он становился лицом к лицу с осужденным, стараясь вдуматься в мысли, бродившие в полуобритой голове, и вглядеться в сердце, бившееся под курткою с желтым тузом на спине, — пред его, проникнутым жалостью к людям, взором возникал совсем не тот злодей и нарушитель законов божеских и человеческих, о котором шла речь в приговоре. И в этих случаях он считал своею обязанностью просить о помиловании, о смягчении суровой кары.

Поэтому-то в журналах московского тюремного комитета с 1829 по август 1853 года записано 142 предложения Гааза с ходатайствами о пересмотре дел, о помиловании осужденных или о смягчении им наказания. Покойный Д. А. Ровинский вспоминал эпизод, показывающий, с какою горячею настойчивостью отстаивал Федор Петрович свое заступничество. В сороковых годах, будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета, был очевидцем оригинального столкновения Гааза с председателем комитета, знаменитым митрополитом Филаретом, из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные ходатайства Гааза о предстательстве комитета за «невинно осужденных» арестантов. «Вы все говорите, Федор Петрович, — сказал Филарет, — о невинно осужденных… Таких нет. Если человек подвергнут каре — значит, есть за ним вина»… Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места. «Да вы о Христе позабыли, владыко!» — вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря, и на евангельское событие — осуждение невинного. Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда еще и никто не дерзал говорить. Но глубина ума Филарета была равносильна Сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем, после нескольких минут томительной тишины встал и, сказав: «Нет, Федор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл, — Христос меня позабыл!..» — благословил всех и вышел.

Особенно вызывали сочувствие Гааза ссылаемые раскольники. Его любвеобильное сердце тщетно силилось почувствовать, почему некоторые из них могли быть сопричислены к уголовным преступникам. «Трогательно для меня несчастие сих людей, — писал он в 1848 году вице президенту князю С. М. Голицыну, ходатайствуя за при-? бывших на Воробьевы горы трех стариков беспоповцев посада Добрянки, — а истинное мое убеждение, что люди сии находятся просто в глубочайшем неведении о том, о чем спорят, почему не следует упорство их почитать упрямством, а прямо заблуждением о том, чем угодить господу, Богу. А если это так, то все без сомнения разделять будут чувство величайшего об них сожаления; чрез помилование же и милосердие к ним полагаю возможнее ожидать, что сердца их и умы больше смягчатся»… Такие ходатайства не всегда встречали благосклонное отношение со стороны митрополита Филарета, бывшего последовательным и твердым противником всяких послаблений расколу, приведенное ходатайство получило решительный и лаконический отпор и со стороны графа Закревского. «Вашему сиятельству известно, — писал Гааз председателю тюремного комитета, — сколько раз в подобных случаях испрашивалась и достигалась царская милость, — не соизволите ли принять на себя труд довести о сем новому начальнику нашему графу Арсению Андреевичу и преподать ему чрез то случай при первом среди нас появлении осчастливить некоторых сидящих в темнице несчастных примирением с ними милосердного монарха и чрез то осчастливить и нас, имеющих назначение чрез христианское обхождение с заключенными внушать им о настоящем духе христианства и о жизни по-христиански»… Рассмотрев лишь чрез два месяца это ходатайство, комитет, «имея в виду, что люди сии уже проследовали по назначению», постановил: «Суждение о них прекратить, а записку доктора Гааза, предмет коей выходит из круга действий комитета, представить господину военному генерал-губернатору», по резолюции которого комитету приказано таких записок впредь не представлять.

В бумагах Гааза сохранилось несколько писем, очень характерных и для него, и для писавших. «Не имею защитника и сострадателя, кроме вас, — пишет ему в 1845 году

раскольник Евсеев, находящийся «далеко уже от царствующего града Москвы», — вы одни нам отец, вы брат, вы — друг человеков!» «Спасите, помогите, Федор Петрович! — восклицает в 1846 году Василий Метлин, — склоните сердце князя Щербатова (московский генерал-губернатор) ко мне, несчастному», объясняя, что, содержимый два года в остроге и год в монастыре, он уголовною палатою оставлен в подозрении «касательно духовности или лучше религии», по обвинению в принадлежности к «масонской фармазонской молоканской вере» и велено его «удалить к помещику для исправления»…

Иногда ходатайства Гааза бывали основаны и на обстоятельствах, не находившихся в связи с делом осужденного. В 1840 году он просит о помиловании 64-летнего старика Михайлова потому, что тот имеет попечение о малоумном Егорове, кормит его, лечит и т. д.; в 1842 году просит об освобождении из-под стражи трех «аманатчиков», следующих с Кавказа в Финляндию для водворения, ввиду сурового климата последней страны, а также потому, что один из них, Магомет-Ази-Оглы, проявил, помогая тюремному фельдшеру, большую понятливость, что вызвало со стороны его, Гааза, «привязанность к бедному молодому человеку».

Во многих случаях отказа комитета «заступиться» за тех, о ком он просил, Гааз шел дальше, обращался в Петербург к президенту попечительного о тюрьмах общества, а если и здесь не встречал сочувствия — шел еще выше… Отказы, «оставления без последствий», обращения к «законному порядку» — мало смущали его. Исчерпав все, он не отказывался от ходатайств на будущее время и не делал никаких ограничительных выводов для себя на это будущее. Наступал снова случай, где надо было, по его мнению, призывать милость к падшим и правосудие к невинным, и он снова, «ничтоже сумняся», шел туда, «куда звал голос сокровенный» и где так часто встречали его с насмешкой, нетерпением и недовольством. В мае 1839 года он собрал одиннадцать случаев неуваженных комитетом ходатайств своих и писал о них президенту общества, а не получив никакого ответа, послал в январе 1840 года просьбу об уважении их императору Николаю Павловичу. Она была передана в комиссию прошений, откуда, в июне 1840 года, была возвращена при оригинальном объявлении, что Гаазу следует обратиться куда следует, буде он находит сие основательным. «Нахожу ли основательным? — не без юмора пишет Гааз комитету, — конечно, нахожу, ибо самое мое действие показывает, что нахожу основательным, — иначе, не утруждал бы самых достопочтеннейших особ и, конечно, не осмелился бы доводить до высочайшего престола. Я столько убежден в основательности моего представления, что буде по одному из многочисленных из упомянутых в оном деле будет доказана моя несправедливость, то оставляю все другие. А затем, по наставлению комиссии прошений, прошу комитет подвергнуть сии дела внимательному рассмотрению». Комитет объявил ему, что так как в бумагах, им представленных, «изъясняются жалобы» на вице-президентов и на самый комитет, то комитет и не почитает себя вправе их рассматривать. Бедный Гааз увидел себя таким образом замкнутым в безвыходной cercle vicieux канцеляризма… Что он сделал далее — неизвестно. Быть может, прибег снова к средству писать за границу, как это он сделал по поводу прута… Он не был человеком, который останавливался в сознании своего бессилия пред бюрократической паутиною. К каким средствам прибегал он в решительных случаях, видно из рассказа И. А. Арсеньева, подтверждаемого и другими лицами, о посещении императором Николаем московского тюремного замка, причем государю был указан «доброжелателями» Гааза старик 70 лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что это значит?» — спросил государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения за допущенное им послабление арестанту, государь сказал ему: «Полно! Я не сержусь, Федор Петрович, что это ты, — встань!» — «Не встану!» — решительно ответил Гааз. — «Да я не сержусь, говорю тебе… чего же тебе надо?» — «Государь, помилуйте старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Помилуйте его! Я не встану, пока вы его не помилуете»… Государь задумался… «На твоей совести, Федор Петрович!» — сказал он, наконец, и изрек прощение. Тогда, счастливый и взволнованный, Гааз встал с колен.

VII

Озабочивали Федора Петровича и юридические нужды арестантов. Мы уже видели, что он предпринимал походы против бездушия современных ему законов, относившихся к условиям препровождения ссыльных. Они закончились блестящим успехом. Нельзя того же сказать про поход, имевший целью завоевать осужденным возможность исчерпать все в свою защиту до окончания тяжкого этапного пути.

Как видно из дел, хранящихся в архиве министерства юстиции, в начале тридцатых годов Гааз, очевидно, был поражен вопиющею жестокостью и нелогичностью тогдашнего закона о воспрещении подачи жалоб на решения уголовных палат со стороны присужденных к лишению всех прав состояния до исполнения над ними приговора и прибытия в Сибирь. 6 сентября 1832 г., заявляя тюремному комитету, что слова высочайше утвержденного, в 1828 году, мнения Государственного совета о разрешении жаловаться Сенату на приговоры уголовных палат лишь тогда, когда приносящие жалобу уже отправлены «в присужденное им место», толкуются московским губернским правлением в смысле прибытия их в ссылку, Гааз, не без мрачного юмора, писал: «Если думать, что ссыльные, после совершенного уже над ними телесного наказания и самого отправления их в Сибирь, на дороге туда не могут еще воспользоваться правом жалобы, но что должны ожидать последнего совершения их участи по прибытии в Сибирь, то для многих из них и не предвидится конца такого времени, ибо если московское губернское правление полагает, что совершение наказания над каким-либо ссыльным окончится с доставлением его, например, в Тобольск, то в Тобольске с той же мыслью могут ему сказать, что термин сей окончится в Нерчинске, куда он назначается в работы, а там скажут, что в работы он осужден срочно, например на 15 лет, и что во все сии годы наказание над ним продолжается, а не совершено еще; есть, однако, осужденные в работу на всю жизнь — следственно, тем и. невозможно бы бы\о воспользоваться представленным правом жалобы никогда». Поэтому, ссылаясь на свои надежды, что пересыльные арестанты, вступившие в Москву, не будут выходить из нее с такими обещаниями., какие им говорят в других местах: «Идите дальше, там можете просить!», Гааз просил комитет ходатайствовать о разъяснении закона 1828 года, хотя бы в том смысле, что право принесения жалобы начинается для осужденного со времени поступления его в ведение тобольского приказа о ссыльных. «Все места заключения, — пояснял он, — где содержатся назначаемые в ссылку в Сибирь, суть, так сказать, казармы, подведомственные тобольскому приказу, и, следственно, кажется справедливым, что в каждом губернском городе, где ссыльные проходят, они вправе воспользоваться дозволением подавать прошения на решения, их осудившие, в Правительствующий Сенат, и не справедливо ли прибавить к сему — наипаче в Москве?»

Князь Д. В. Голицын разделил взгляды доктора Гааза и просил директора департамента министерства юстиции представить мнение, изложенное Федором Петровичем, министру юстиции или посоветовать, как удобнее достигнуть разъяснения закона в желательном смысле. Директором был Павел Иванович Дегай, принадлежащий к довольно частым у нас представителям душевной раздвоенности, Умный и очень образованный юрист, с просвещенными и широкими научными взглядами и философским направлением, Дегай в отношении русской жизни был узким формалистом и буквоедом, умевшим систематически излагать действующие законы гладким канцелярским языком, не вдаваясь в «обманчивое непостоянство самопроизвольных толкований». Подробно рассмотрев предмет сообщения князя Голицына и «поставляя себе в особенную честь повергнуть свои соображения на благоусмотрение его сиятельства», Дегай нашел, что уже в 1721, 1784, 1796 —1809 годах «виды правительства были изложены с очевидною точностью: уголовные дела о простолюдинах по предметам важным, соединенным с лишением подсудимого прав, без всякой апелляции, переходя по ревизии из одной инстанции в другую, состоя под наблюдением губернских прокуроров и конфирмуясь правителями губерний, открывали для лиц низшего в обществе состояния достаточные средства к ограждению их прав и к защите в случае невинности. Затем, рассмотрение дел сего рода в верховном судилище могло только служить проволочке судопроизводства, к продолжительной ненаказанности преступника и к обременению Правительствующего Сената. В 1823 году даровано людям низшего состояния не право апелляции, но право приносить жалобы о безвинном их наказании по делам уголовным Правительствующему Сенату, и то под страхом телесного наказания, в случае неправильности таковых жалоб».

Признавая затем, что разрешение губернским правлениям по дороге следования ссылаемых принимать от них жалобы о безвинном их осуждении было бы нарушением прав тобольского приказа о ссыльных, Дегай подкреплял это веское соображение о ненарушимости отвлеченных прав приказа — в деле, где подчас оскорблялись, вопиющим образом, права человеческой личности и действительные интересы правосудия — указанием еще и на то, что «российскими постановлениями преступник, назначенный в ссылку, уже не может входить в сношения с лицами, живущими в России, без вреда для сих последних, и лишен права переписываться с своими родственниками. Каким же образом, без означенных сношений, может он написать и отправить свою жалобу в Сенат? На губернское правление ни в каком случае не возложено обязанности принимать прошения от арестантов; обязанность сия лежит на прокуроре в отношении к арестантам, еще под судом находящимся; что же касается пересыльных, то принятие от них жалоб на свое осуждение возбранено, и министерство юстиции всегда оставляет без производства такие прошения преступников на справедливость их осуждения, кои приносятся ими предварительно прибытия на место ссылки». Заканчивая свой ответ Голицыну уверением, что «таковое положение сего дела лишает его, Дегая, несмотря на пламенное желание сделать угодное его сиятельству, всякого средства войти с представлением к министру юстиции о дозволении пересыльным арестантам подавать в Москве жалобы на свое осуждение», — опытный юрист предупреждал князя, что. по его мнению, «все покушения к какому-либо изменению сего закона будут бесплодны».

Но Гааз не унимался. Он возбудил в заседании тюремного комитета, в котором докладывалось отношение генерал-губернатора с прописанием соображений Дегая, вопрос о том, как же быть по отношению к ограждению прав на доказательства своей невиновности со ссыльными, умершими в пути, не дойдя до места назначения в Сибири, или с теми, которые, подвергшись неизлечимым болезням, оставлены на месте, где их постиг недуг? Бресте с тем он утверждал, что всякий из ссыльных, следуя в Сибирь, необходимо находится в близком сношении с сопровождающею его стражею, смотрителями, служащими при местах заключения и при больницах тюремных, с членами губернских правлений и попечительного комитета о тюрьмах, следовательно, он везде может найти посредников к исполнению своей просьбы. Тюремный комитет разделил взгляды и сомнения Гааза и решился представить о том, в 1833 году, князю Голицыну. Последнего недаром, в том же году, приветствовал Жуковский, как «друга человечества и твердого друга закона, сочетавшего в своих доблестях: в день брани — мужество, в день мира — правый суд». Он остался верен той настойчивости в деле, считаемом им правым, которую, по почину Гааза проявил уже в борьбе за прут с Капцевичем и министерством внутренних дел, тем более, что и тут начинателем являлся тот же, ценимый им, «утрированный филантроп».

Обращение Голицына к министру юстиции Дашкову встретило прием, достойный этого просвещенного государственного деятеля. Дашков предложил возбужденный Гаазом вопрос на разрешение Сената, который, согласно с мнением и министра внутренних дел (Блудова), нашел, что пересылаемые в Сибирь арестанты имеют право подавать жалобы на решения судебных мест с того самого дня, как экзекуция над ними по приговору суда исполнена, из всякого города, чрез который они будут проходить, с тем, однако ж, чтобы — для изготовления просьб — следование в Сибирь арестантов отнюдь не было останавливаемо и чтобы просьбы отправляемы ими были в губернских городах чрез посредство губернских прокуроров, а в уездах чрез посредство уездных стряпчих. Определение Сената (по первому департаменту) внесено было, вследствие возбужденных товарищем министра графом Паниным сомнений в согласии его «с точными словами закона», на уважение общего собрания Сената. Это высшее в составе Сената того времени учреждение вполне разделило взгляд первого департамента и постановило представить об этом на высочайшее утверждение. Гааз и его великодушный союзник — «предстатель ревностный за древний град у трона», как его называл Жуковский — могли праздновать победу. Но «пламенный» в желаниях угодить князю, Дегай был, как оказалось, предусмотрительнее и их, и всеобщего собрания Сената: по рассмотрении дела в Государственном совете в 1835 году последовало пояснение 116 статьи XV тома Свода законов в том смысле, что «уголовный арестант на приговор, по коему он понес наказание и отправлен в ссылку, может приносить жалобу установленным в законах порядком не прежде, как по достижении места работы или поселения, которое, по окончательному распоряжению, для него предназначено».

Чтобы вполне оценить тот упроченный в 1835 году порядок, против которого боролся Гааз, достаточно вспомнить, что понесение наказания, на которое предоставлялось приносить жалобу лишь с места назначения, доходило, независимо от лишения всех прав состояния и обращения в каторжные работы, до ста ударов плетьми чрез палачей, с наложением клейм, которых, конечно, никакое дальнейшее признание невиновности осужденного вытравить уже было не в состоянии…

VIII

Мы видели, какими способами старался Гааз осуществлять справедливое отношение к осужденному и npoвoдить резкую грань между отбыванием наказания и напрасным отягощением и без того горькой участи виновного. Свято исполняя, не взирая ни на что, свой глубоко понимаемый нравственный долг, Федор Петрович мог бы приложить к своей деятельности прекрасную мысль, вы сказанную впоследствии Пастером: «Долг кончается там, где начинается невозможность».

Но одного справедливого и человечного отношения к виновному было мало. Нужно было деятельное сострадание к несчастному, нужно было призрение больного. А несчастных было много… Первый вид несчастия составляла беспомощность в духовном и житейском отношении. Встречаясь почти ежедневно с практическим осуществлением наказания, Гааз, со свойственною ему серьезною вдумчивостью, не мог не сознать, что, если, с одной стороны, отсутствие настоящего религиозно-нравственного развития нередко лишало человека, смущаемого преступным замыслом, могущественного орудия для борьбы с самим собою, то, с другой стороны, отсутствие такого же назидания для совершившего преступление, отнимало почти всякое исправительное значение у наказания и оставляло арестанта на жертву тлетворному влиянию тюрьмы и этапного хождения. Это отсутствие являлось своего рода несчастием, к отвращению которого со стороны «казны» ничего не предпринималось, а со стороны попечительного общества в первое время его существования предпринималось очень мало. В сущности все сводилось лишь к чисто формальному отношению духовенства к арестантам, да и то лишь в больших центрах. Между тем тюремным комитетам в этом отношении представлялась благодарная задача. Она достигалась раздачею книг священного писания и духовно-нравственного содержания. Арестанты принимали их с жадностью, читали с любовью. Евангелие являлось для многих из них неразлучным спутником, утешителем и разрешителем душевных недоумений; оно было светлым лучом в том мраке отчаяния и озлобления, который грозил овладеть ими изнутри, который окружал их извне.

Гааз принялся настойчиво заботиться о раздаче таких книг. В самом начале своей деятельности в качестве директора комитета, он, еще 5 февраля 1829 г., выступил с заявлением о необходимости этой раздачи и о более широком применении случаев духовного напутствия арестованным. Он фактически взял все дело в свои руки и отдался заботе «о бедных, бога ищущих и нуждающихся познакомиться с богом» — со всем пылом своей энергической натуры, ибо, как выражался он далее, «нужно видеть то усердие, с которым люди сии книг просят, ту радость, с которою они их получают, и то услаждение, с которым они их читают!..» Но деятельность его встречала двоякие внешние препятствия, не говоря уже о внутренних, тормозивших невидимо, но осязательно его труд в области непосредственного ознакомления несчастных и падших со словом «упокоения».

Первое препятствие составлял недостаток средств комитета, значительная часть которых уходила на чисто хозяйственные нужды. Покупая на счет комитета исключительно священное писание, Гааз стал на собственные средства приобретать для раздачи книги духовного и нравоучительного содержания, а когда ни комитетских, ни личных сумм, ввиду увеличившейся потребности в книгах, стало не хватать, он вошел в официальные сношения с богатым петербургским купцом Арчибальдом Мерилизом.

«В российском народе, — писал он ему, прося помощи, — есть пред всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается, но одна отрасль благодеяния мало в обычае народном: сия недостаточная отрасль подаяния есть подаяние книгами священного писания и другими назидательными книгами». За официальным обращением последовал, как видно из подробных ответов Мерилиза, ряд частных писем, результатом которых была, в течение двадцати слишком лет, присылка Гаазу «англиканским негоциантом» книг, совершаемая, как он выразился в своем представлении комитету, «с удивительною, неоцененною щедростью» (с 1831 по 1846 год Мерилизом было доставлено разных книг на 30 тысяч рублей, в том числе одних азбук 54 823 и евангелий на разных языках 11030). Из представленной Гаазом комитету ведомости видно, что в первые пятнадцать лет существования комитета им роздано— 71 190 азбук церковных и гражданских, 8170 святцев и часословов, 20 350 книг священной истории, катехизисов и других духовного содержания, 5479 евангелий на церковно-славянском и русском языках, 1830 евангелий на иностранных языках, 8551 псалтырь на церковно-славянском и русском и 584 на иностранных и т. д.

Но одною раздачею книг не ограничивался Гааз. Ему хотелось снабдить каждого арестанта, идущего в путь, нравственным руководством, изложенным систематически и направленным на разные неприглядные стороны жизни той среды, которая, в количественном отношении, поставляет наибольшее число нарушителей закона. В 1841 году он издал на свой счет книжку, in — 8°, напечатанную на плотной бумаге и заключающую в довольно толстой папке 44 страницы, под заглавием: «А. Б. В. христианского благонравия. Об оставлении бранных и укоризненных слов и вообще неприличных на счет ближнего выражений или о начатках любви к ближнему». Книжка, напечатанная в огромном количестве, экземпляров, начинается 18 текстами из евангелия и посланий апостольских, проповедующими христианскую любовь, мир, телесную чистоту, кротость и прощение. Затем идет развитие этих текстов, подкрепляемое выписками из священного писания, из трактата «о любви господней» святого Франциска де Саль и рядом нравоучительных рассказов, почерпнутых из истории и ежедневной жизни. В прочувствованных выражениях убеждает автор читателя не предаваться гневу, не злословить, не смеяться над несчастиями ближнего и не глумиться над его уродствами, а главное — не лгать. Книжка, проникнутая чувством искренней любви к людям, чуждая громких фраз, изложенная вполне удобопонятно и просто, но без всякой искусственной подделки под народное понимание, — высокомерие которой обыкновенно бывает равносильно незнанию народа, который берутся поучать, — заключается, как общим выводом и вместе заветом, словами апостола в послании к фессалоникийцам (V.14): «Умоляю вас, братия, вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, поддерживайте слабых — терпеливы будьте ко всем»…

Эту книжку раздавал Гааз всем уходившим из Москвы по этапу. Чтобы книжечка не затерялась в пути и не стесняла арестанта, он «построил» для хранения ее особые сумочки, которые вешались владельцу книжечки на шнурке на грудь. И сумочки, и книжки он привозил с собою на этап и там наделял ими всех.

Сроднившись с простым русским человеком, изведав его в скорбях и падениях, Гааз знал его хорошо. Он знал и про доверие его к печатному слову, и про суеверное, боязливое отношение к слову писанному. «Где рука — там и голова», — говорит этот народ. Этим его свойством воспользовался Гааз. «А. Б. В. христианского благонравия» оканчивается следующими словами: «Итак, уповая на всемогущую помощь божию, от души обещаюсь во всех моих отношениях к ближним памятовать, яко правило, наставление святого апостола Павла: «Братия! Если и впадет человек в какое согрешение, исправляйте его в духе кротости, но смотрите и за собою, чтобы не впасть в искушение; носите бремена один другого и таким образом исполняйте закон Христов». В твердом намерении исполнять сии правила, т. е.: 1) не употреблять бранных слов; 2) никого не осуждать; 3) не лгать и 4) соблюдать упомянутое наставление апостола для сильнейшего впечатления в душе своей… подписуюсь…» Затем следует чистая полустраница. на которой при раздаче книжек, по просьбе Гааза, умевшие писать ставили свои фамилии, а умевшие только читать ставили три креста, придавая этим всей книжке таинственный и выразительный характер какого-то договора, нарушать который становилось и грешно и стыдно. Наивный способ, придуманный Гаазом для ограждения и отвращения арестантов от дурных наклонностей, может вызвать улыбку по адресу великодушного чудака… Но она едва ли будет основатель-: на. За оригинальностью его выдумки кроется трогательная вера в лучшие стороны человеческой природы и доверие к способности простого русского человека к нравственному возрождению.

Осуществление этого доверия совершалось, однако, не без препятствий и пререканий. Далеко не все члены комитета сочувствовали Гаазу в этом отношении. В среде их, как видно из представления его от 19 ноября 1835 г., высказывались мысли о том, что чтение евангелия простым человеком, без постоянного руководительства, указания и авторитетного объяснения со стороны духовных особ, может вызвать в нем наклонность к произвольным, односторонним и вредным толкованиям, — что евангелие, читаемое без всякого контроля, может быть орудием обоюдоострым, — что книги священного писания должны выдаваться арестантам во всяком случае по их просьбе, а не «навязываться» им, и что, наконец, раздающий подобные книги должен действовать как врач, являющийся по приглашению больного, но не вторгающийся к нему без зова и т. д. Наконец некоторые высказывали (представление Гааза от 14 сентября 1845 г.), что вообще раздача таких книг излишня, ибо не достигает цели, а сами книги попадают иногда в совершенно недостойные руки. Гааз опровергал эти соображения указанием на третий пункт правил, преподанных обществу, попечительному о тюрьмах, обязывающий его, «наставлять заключенных в правилах христианского благочестия и доброй нравственности, на оном основанной», и на пятнадцатый пункт инструкции тюремному комитету, возлагающий на его попечение «снабжение арестантов книгами священного писания и другими духовного содержания». Он ссылался на свой собственный опыт, убедивший его, что и недостойные руки с благодарным умилением бережно развертывают «слово божие», и приводил изречение Екклезиаста (XI, 4) о том, что часто смотрящий на погоду — не соберется никогда сеять, и часто смотрящий на облака — никогда не соберется жать, сравнивая этих «часто смотрящих» с теми, кто слишком много рассуждает о приличных случаях и надлежащих способах сеяния слова божия, забывая, в своей мнительности, что, по словам спасителя, это слово сеется и на камне. Последние аргументы его не встретили, однако, сочувствия вице-президента комитета. «От людей мнительных и которые смотрят на погоду и на облака и от того но сеют и не жнут, — писал митрополит Филарет, — без сомнения надобно отличать людей благоразумных и осторожных, которые не сеют во время морозной погоды и не жнут во время ненастной погоды; а Екклезиастово обличенье мнительности, без сомнения, не отвергает Христова правила об осторожности и об охранении святыни: не пометайте бисер ваших перед свиниями. Матф. VII, 6» (Письмо генерал-губернатору князю Щербатову, 18 декабря 1845 г.).

Второго рода внешнее препятствие к осуществлению во всей полноте желания Гааза относительно книг состояло в фактическом недостатке книг священного писания. «Удивительно и страшно будет слышать комитету, — писал он в 1845 году, — что нового завета на славянском наречии, не говоря уже о новом завете на русском языке, продававшихся прежде по 2 рубля 50 копеек и по 4 рубля, ни за какие ныне деньги Мерилиз достать в Петербурге не может. То же самое предвидится в скором времени и в Москве». Поэтому он настойчиво просит ходатайства комитета о высочайшем соизволении на напечатание необходимого числа книг нового завета на русском и славянском языках в синодальной типографии на счет комитета. Поддержанная митрополитом Филаретом, просьба Гааза была принята к исполнению комитетом 30 декабря 1845 г., но лишь 26 апреля 1847 г. комитету сообщен указ святейшего синода о разрешении напечатать, на свой счет, в московской синодальной типографии три завода нового завета на славянском языке. Таким образом, в распоряжении Гааза, благодаря его настояниям, снова оказалась книга, необходимая «для бедных, бога ищущих и нуждающихся познакомиться с ним». По-видимому, вскоре и в Петербурге перестал ощущаться указанный Мерилизом недостаток, так как из письма его к Гаазу, от 5 декабря 1851 г., видно, что за последние годы им было доставлено в Москву снова значительное количество книг нового завета.

Кроме духовного назидания, имевшего в виду будущее арестанта, последний часто и сильно нуждался в умиротворении смущенного духа и в религиозном утешении в настоящем, Чрез Москву шли в Сибирь в большом количестве инородцы и иноверцы. Гааз не только раздавал им книги, но зная, что в течение долгого пути, да по большой части и на месте, они не встретят возможности услышать слова утешения от духовного лица своей веры и сказать пред ним слово покаяния, хлопотал о доставлении им этого утешения в Москве, иногда даже употребляя для этого стоившее ему стольких неприятностей оставление их в Москве при отправлении партий по этапу. В 1838 году он представлял комитету и настойчиво ходатайствовал пред гражданским губернатором об оставлении всех ссыльных в Сибирь поляков на одну неделю в Москве, для исповеди и святого причащения, «дабы они укрепились сердечно пред вступлением в новую для них жизнь».

Смущало его и душевное состояние приговоренных к «торговой казни» (то есть к наказанию плетьми) пред исполнением ее, — упадок их духа, их отчаяние и мрачное озлобление в ожидании предстоящего истязания опытною и тяжкою рукою палача. Он выписал в 1847 году, на отдельных листках, из Фомы Кемпийского («О подражании Христу», III, 29) молитву и дал ее нескольким арестантам, очень волновавшимся пред предстоящею торговою казнью. По замечанию директора комитета Фонвизина, чтение этой молитвы благотворно и успокоительно подействовало на трех из этих арестантов — и Гааз тотчас же стал настаивать в комитете на том, чтобы эту молитву напечатать на особых листах для раздачи в губернском тюремном замке. Он встретил возражения со стороны митрополита Филарета. «Молитва эта, — объяснял московский владыка, как записано в журналах комитета, — есть изложение слов Христовых, читаемых в евангелии от Иоанна (XII, 28), но прилично ли молитву спасителя пред крестным страданием приложить к преступнику пред наказанием его?» Впрочем, не отрицая, что «молитва сия могла оказать действие по вере и любви давшего ее, — коего и надобно просить, чтобы он не прекращал своего христианского действия, — и по действию послушания принявших ее, в чем также есть уже некоторая степень веры», Филарет предложил заменить предложенную Гаазом молитву вновь составленною молитвою заключенного в темнице, одобрив также и молитву Ефрема Сирина, что и было принято комитетом, с признательностью, к исполнению. Обе молитвы были напечатаны на 600 листах для раздачи в местах, заключения, и добрая цель Гааза, который, конечно, не стоял безусловно за тот или другой текст молитв, была достигнута.

Но не в одном непосредственном религиозном утешении нуждались заключенные и отправляемые в Сибирь. Они страдали и от отсутствия житейских утешений, а иногда и прямой, материальной помощи. Тяжесть разлуки с родными и близкими или крайняя скупость свиданий с ними усугублялась для многих отсутствием всяких сведений с родины; на пороге отбытого наказания их встречала обыкновенно полная беспомощность, голодание и незнание, куда преклонить голову; лишение свободы делало нередких из них жертвами корысти своих насильственных сотоварищей или злоупотребления приставников; умирая, некоторые оставляли сирот, для которых прекращалось даже и мрачное гостеприимство тюрьмы, и, наконец, тот, кто попадал по судебной ошибке в Сибирь, не имел обыкновенно средств выбраться оттуда. Во всех этих и им подобных случаях нужно было и своевременное утешение, и деятельная помощь. Тут-то и проявляло себя «святое беспокойство» Гааза. Журналы комитета переполнены указаниями на его многоразличные хлопоты в этом отношении. Так, в 1833 году он настаивал на ходатайстве, в законодательном порядке, о разрешении сестрам ссылаемых следовать за одинокими братьями; в 1835 году просит дозволить арестантам, сверх установленных дней, иметь свидания с родными в день Нового года — и вообще пользуется всяким поводом, чтобы увеличить дни свиданий. Заходит, например, в комитете, в 1831 году, речь об итогах десятилетней его с основания деятельности, Гааз предлагает, в ознаменование дня открытия комитета, разрешить ежегодно в этот день свидания арестантам; по поводу дней рождения и кончины основателя попечительного о тюрьмах общества Александра I, он предлагает ознаменовать их разрешением арестантам свиданий.

Почти каждый журнал содержит в себе заявления Гааза о доставке в Сибирь писем и книг ссыльным, о пересылке им денег, о сообщении им разных сведений по их делам и ходатайствам! Все это требовало больших хлопот, забот и личных расходов. Чтобы доставить кому-нибудь, вопиющему из Сибири, справку о положении его просьбы или сведение о том, что делается с его семейством, нужно было подчас производить целые дознания, просить, дожидаться, платить. Нужно было тратить время и труд не только на добычу всего этого, но и на сообщение о результатах. Приходилось торопливою рукою смягчать подчас горькую действительность, не скрывая истины, на что Гааз был совершенно неспособен, приходилось писать слова ободрения, утешения — и чуткою душою искать в чужом языке слов, которые с наименьшей болью вонзались бы в исстрадавшееся сердце и разрушали давно лелеянные надежды. Одним словом, нужно было, по прекрасному выражению Мицкевича, «иметь сердце и смотреть в сердце». И все это надлежало делать среди множества других занятий, — между посещением больницы и этапа, острога и комитета, отписываясь и отчитываясь от начальства и не упуская приходить на помощь к разным, как их называл Гааз, «приватным» несчастливцам…

Трудно перечислить все отдельные проявления этой деятельности «утрированного филантропа». То он систематически, через известные сроки, требует от комитета денег (обыкновенно по сто рублей) для помощи семействам арестантов и представляет в них отчет, — то распределяет испрошенные им у госпожи Сенявиной тысячу рублей между нуждающимися арестантами, — то берет на свое поручительство слабосильных ссылаемых и доставляет их на свой счет в места водворения (например, Прокофьева— в 1841 году, Свинку — в 1847 году), — то пересылает им вещи и книги (например, посылает в 1840 году в Ялуторовск книги ссыльному Еремину и в 1844 году в Якутск ссыльному Прохору, Перину «Потерянный рай» Мильтона), — то просит в 1851 году комитет ходатайствовать об обмене ассигнаций старого образца, «всученных» кем-то, обманом, по истечении срока обмена, арестанту Доморацкому, возвращаемому из Сибири на родину, в Волынскую губернию, — то деятельно содействует в 1843 году директору комитета, Львову, человеку тоже сердечно служившему улучшению быта арестантов, в учреждении приюта для выходящих из тюрем, — то вносит для раздачи освобождаемым из мест заключения собранные им у «благотворительных особ» 750 рублей серебром, — то хлопочет о надзоре за воспитанием двух круглых сирот девочек, отданных тюремным начальством, по смерти их матери-арестантки, какому-то поручику Сангушко, — то сам доносит комитету, что убедил вдову купца Мануйлова взять на воспитание 3-летнего сына умершей арестантки, «непомнящей родства», — то настаивает на расследовании жалоб арестантов пересыльной Тюрьмы на неполное возвращение им отобранных у них вещей, — то, наконец, усомнясь в справедливости осуждения за поджог некого шемахинского жителя Генерозова, просит комитет дать ему средства отправиться в Сибирь, с семейством, на поселение не по этапу — и, получив отказ комитета, покупает ему на свой счет лошадь, а затем, когда невиновность Генерозова действительно открылась, высылает ему от «одной благотворительной особы» 200 рублей для возвращения из Сибири — и т. д., и т. д.

Арестантов, приходивших в Москву, встречала и ободряла молва о тюремном докторе, который понимает их нужды и прислушивается к их скорбям; уходившие часто уносили о нем прочное и благодарное, надолго неизгладимое воспоминание. И кто знает! — быть может, не менее сильное, чем раздаваемые им книги, действовала на них в далекой Сибири облагораживающим и умиротворяющим образом память о человеке, который так просто и вместе горячо осуществлял на деле то, что, как идеал, было начертано в этих книгах? Могло ли не утешать и не укреплять многих из этих злополучных, загнанных судьбою в пустыни и жалкие поселения Восточной Сибири сознание, что в далекой Москве, как сон промелькнувшей на их этапном пути, есть старик, который думает о их брате, скорбит и старается о нем. А старик действительно думал непрестанно…

Покойный сенатор Виктор Антонович Арцимович рас-? сказывал нам, что в числе молодых чиновников, сопровождавших ревизовавшего в 1851 году Западную Сибирь сенатора Анненкова, он проезжал через Москву и осматривал, вместе с другими спутниками последнего, местный тюремный замок. Ознакомить их с замком было поручено молодому еще и блестящему чиновнику особых поручений при генерал-губернаторе. При входе в одну из камер, он объяснил идущим за ним, по-французски, что в ней сидит человек, недавно осужденный за убийство, из ревности, при весьма романтических условиях, молодой жены, изобличенной им в неверности, — и, вызвав арестанта из строя вперед, предложил ему рассказать, как и за что он лишил жизни жену. Тот потупился, понурил голову, — краска густо залила ему лицо, и, тяжело вздохнув, он начал сдавленным голосом свою историю. Но не успел он сказать и десяти слов, как от дверей камеры отделился стоявший в них старик с энергическим лицом, одетый скромно и бедно, в костюм начала столетия. Шагнув вперед, он гневно взглянул на чиновника, любезно старавшегося «занять» петербургских гостей, и резко сказал ему: «Как вам не совестно мучить этого несчастного такими вопросами?! И зачем этим господам знать о его семейной беде?» — а, затем, по-видимому даже не допуская возражений, повелительно крикнул рассказчику: «Не надо! Не надо! Не смей об этом говорить!..» Чиновник особых поручений сконфуженно улыбнулся, переглянулся со смотрителем и. презрительно пожав плечами, молча повел посетителей дальше. «Кто это?» — спросил Арцимович смотрителя. — «Это? Да разве вы не изволите знать? Это Федор Петрович, Федор Петрович, доктор Гааз!..»

Когда через год Арцимович возвращался назад, то остановился, торопясь в Петербург, лишь на самый краткий срок в Москве. Вернувшись довольно поздно, далеко за полночь, от знакомых, он уже ложился спать, когда к нему постучали, и в отворенную слугою дверь вошел запыхавшийся от высокой лестницы Ф. П. Гааз. Быстро покончив с извинениями в том, что, после целого дня поисков, потревожил своим приходом так поздно, пришедший сел на край кровати удивленного Арцимовича, взял его за руку и, взглянув ему в глаза доверчивым взглядом, сказал: «Вы, ведь, видели их в разных местах, — ну, как им там? Не очень ли им там тяжело? Ну, что им там особенно нужно?.. Извините, меня, но мне их так жалко!..» И растроганный Арцимович почти до утра рассказывал своему необычному посетителю о них — и отвечал на его расспросы.

Тот же В. А. Арцимович был во второй половине пятидесятых годов в Тобольске губернатором. При объезде губернии он остановился однажды в одном из селений в избе у бывшего ссыльнопоселенца, давно уже перешедшего в разряд водворенных и жившего с многочисленною семьею широко и зажиточно. Когда Арцимович, уезжая, сел уже в экипаж, вышедший его провожать хозяин, степенный старик с седою, окладистою бородою, одетый в синий кафтан тонкого сукна, вдруг упал на колени. Думая, что он хочет просить каких-либо льгот или полного помилования, губернатор потребовал, чтобы он встал и объяснил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, ваше превосходительство, нет, и я всем доволен, — отвечал, не поднимаясь старик, — а только… — он заплакал от волнения, — только скажите мне хоть вы, — ни от кого я узнать толком не могу, — скажите: жив ли еще в Москве Федор Петрович?!»

В жизни Гааза было происшествие, которое, обратившись потом в легенду, связывалось иногда с другими именами. Но в письме, полученном пишущим эти строки, в 1897 году, по выходе в свет очерка жизни Гааза, от Д. И. Рихтера, проведшего детство в Москве и посещавшего с отцом своим могилу Федора Петровича на Введенских горах, удостоверяется, что это произошло именно с Гаазом. В морозную зимнюю ночь он должен был отправиться к бедняку-больному. Не имея терпения дождаться своего старого и кропотливого кучера Егора и не встретив извозчика, он шел торопливо, когда был остановлен в глухом и темном переулке несколькими грабителями, взявшимися за его старую волчью шубу, надетую, по его обычаю, «внакидку». «Ссылаясь на холод и старость, Гааз просил оставить ему шубу, говоря, что он может простудиться и умереть, а у него на руках много больных и притом бедных, которым нужна его помощь. Ответ грабителей и их дальнейшие внушительные угрозы понятны. «Если вам так плохо, что вы пошли на такое дело, — сказал им тогда старик, — то придите за шубой ко мне, я велю ее вам отдать или прислать, если скажете — куда, и не бойтесь меня, я вас не выдам; зовут меня доктором Гаазом и живу я в больнице, в Малом Казенном переулке… а теперь пустите меня, мне надо к больному…» — «Батюшка, Федор Петрович! — отвечали ему неожиданные собеседники, — да ты бы так и сказал, кто ты! Да кто ж тебя тронет, — да иди себе с богом! Если позволишь, мы тебя проводим…»

IX

Второй вид несчастия, тяготевшего не только над отдельными личностями, но и над всею Россиею, и вносившего язву бесправия и, во многих случаях, безнравственности в ее общественный быт, представляло крепостное право. «В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена!» — восклицал Хомяков, в гневном порыве сердца, горячо любящего Россию и верующего в ее великую будущность. Крепостное право давало себя чувствовать почти во всех отправлениях государственного организма, нередко извращая их и придавая им своеобразный оттенок.,

Отражалось оно и на карательной деятельности, создавая наряду с осуществлением наказания, определенного судебным приговором, еще и наказание, налагаемое по усмотрению владельца «душ», к услугам которого были и тюрьма и ссылка.

История крепостного права в России показывает, что неоднократно возникавшее у императора Николая Павловича намерение ограничить проявление этого права и подготовить его упразднение встречало явное несочувствие в окружавшей его среде, и что статьи закона, определявшего содержание крепостной власти, возбуждавшие сомнения и требовавшие толкования, после долгих проволочек и откладываний, упорно и настойчиво разъяснялись мнениями Государственного совета и изворотливыми решениями Сената в суровом смысле, имевшем почти всегда в виду исключительно интересы помещиков. Достаточно припомнить историю предполагавшегося еще при Александре I воспрещения продажи людей поодиночке и без земли, которое в 1834 году было надолго похоронено департаментом законов «в ожидании времени, когда явятся обстоятельства, благоприятные столь важной перемене», причем еще ранее знаменитый Мордвинов, блистательно подтверждая слова Дениса Давыдова: «А глядишь, наш Лафайет, Брут или Фабриций…», доказывал благотворность продажи людей поодиночке, тем, что при ее посредстве «от лютого помещика проданный раб может переходить в руки мягкосердечного господина».

Поэтому и карательная власть помещиков не только узаконялась в самых широких пределах, но и получала, в некоторых разъяснениях к закону, едва ли предвиденное им дальнейшее расширение. Лишь в случае совершения крепостными важнейших преступных деяний, влекущих лишение всех прав состояния, помещик должен был обращаться непременно к суду. Во всех остальных случаях, когда крепостному приписывалась вина против помещика, его семейства или управляющего, его крестьян и дворовых или даже и посторонних, но обратившихся к заступничеству помещика или управляющего, крепостного наказывали домашним образом, без суда, розгами или палками и арестом в сельской тюрьме. Контроля за числом розг или палок не было, да и быть не могло, а устройство сельской тюрьмы и ее «приспособлений» предоставлялось усмотрению и изобретательности владельцев, знакомство коих с сочинениями Говарда и докладами Венинга было более чем сомнительно. Если вина представлялась особо важною или меры домашнего исправления оказывались безуспешными, виновные отсылались, на основании 335 и 337 статей XIV, тома свода законов (изд. 1842 г.), в смирительные и рабочие дома, а также в арестантские роты, на срок, «самим владельцем определенный». Лишь в 1846 году этот срок был установлен законом, а именно: для смирительного и рабочего дома до трех месяцев, а для арестантских рот до шести месяцев. Но если этого, ввиду «продерзостных поступков и нетерпимого поведения» провинившегося, казалось помещику или, до 1854 года, его управляющему— мало, то они имели право лишить виноватого своего отеческого попечения и удалить его от себя навсегда, отдав в зачет или без зачета в рекруты, или предоставить его в распоряжение губернского правления, которое на основании указа 1822 года, «не входя ни в какое разыскание о причинах негодования помещика», свидетельствовало пред-: ставленного — и, в случае годности к военной службе, обращало в оную, а в случае негодности — направляло на поселение в Сибирь. В 1827 году альтернативность распоряжений губернского правления была ограничена, и в случае, если помещик представлял для ссылаемого одежду и кормовые деньги до Тобольска и обязывался платить за него подати и повинности до ревизии, последний шел прямо на поселение в Сибирь, если только не был дряхл, увечен или старше 50 лет, причем с ним должны были следовать — жена (хотя бы до замужества она и была свободного состояния) и дети — мальчики до 5 лет от роду, девочки до 10 лет (т. XIV, изд. 1842 г., ст. 352). Наконец, помещикам было в 1847 году разрешено удалять несовершеннолетних от 8 до 17 л, возраста, за порочное поведение, отдачею их в распоряжение губернского правления, которое сдавало мальчиков в кантонисты, а девочек распределяло по казенным селениям. Это распоряжение, допускавшее даже и в осьмилетних «продерзостные поступки и нетерпимое поведение» и дававшее возможность самого мучительного произвола по отношению к их родителям, сначала стыдливо скрывалось в тиши безгласности, не будучи распубликовано во всеобщее сведение, но в 1857 году оно подняло забрало и появилось на страницах Свода в 403 статье т. XIV.

Как велико было количество ссылаемых по распоряжению помещиков, ныне, за отсутствием статистических сведений, определить трудно, но что оно было значительно, видно уже из того, что в журналах московского тюремного комитета, с 1829 года по 1853 год, имеется 1060 статей, относящихся к разным вопросам, возникавшим по поводу ссылаемых помещиками крестьян и дворовых. В этих статьях содержатся указания на 1382 человека, подвергнутых удалению в Сибирь, при коих следовало свыше пятисот жен и малолетних детей. Из представленной, например, Гаазом генерал-губернатору ведомости о лицах (57), задержанных им на этапе, при отправлении 20 августа 1834 г. партии в 132 человека, видно, что в числе этих 57 было 17 человек в возрасте от 31 до 50 лет, ссылаемых по распоряжению трех помещиц и одного помещика, причем за ними следовало добровольно семь жен и двое детей — 6 месяцев и 4 лет. Искать справедливости или правомерности в каре, постигшей этих людей, было бы излишним трудом. Бесконтрольное усмотрение, само определяющее свои основания, предоставленное помещикам, в самом себе заключало и достаточный повод для сомнения в справедливости и человечности предпринятой карательной меры. Там, где человеку было присвоено, в виде собственности, много душ, дозволительно было сомневаться, ощущал ли он подчас, под влиянием «негодования», в себе свою собственную. Эти соображения вместе с рассказами и скорбью ссылаемых не могли не влиять на Гааза. Пред ним не было «непокорных рабов», уже искупивших в его глазах, во всяком случае, свою вину, если она и была, перенесенными нравственными страданиями и своевременными «домашними» мерами исправления; пред ним были несчастные люди, и он всеми мерами старался смягчить их несчастие, действуя и на почве юридической, и на почве фактической.

В первом отношении он возбудил в комитете вопрос о толковании 315 и 322 статей Устава о предупреждении и пресечении преступлений тома XIV Свода законов 1832 года. Пользование предоставленным помещикам 315 статьею правом отсылать в Сибирь своих крепостных не было бесповоротным, так как 322 статья давала им право просить о возвращении этих людей, если еще не состоялось определение губернского правления о ссылке или когда оно не приведено еще на месте в исполнение. Это последнее недостаточно определенное выражение закона на практике толковалось весьма различно. Одни — и между ними московское губернское правление, а также московские губернские прокуроры, до назначения в эту должность уже после смерти Гааза, Д. А. Ровинского — признавали, что слова «на месте» обозначают местное губернское правление, по месту жительства помещика, и что, поэтому, момент отправки ссылаемого из губернского города закрывает всякую возможность ходатайства о его возвращении; другие находили, что под исполнением на месте надо разуметь доставление администрациею ссылаемого на этапный пункт, где он поступает в ведение чинов отдельного корпуса внутренней стражи и о нем посылается уведомление в тобольский приказ о ссыльных. Наконец, третьи — и в том числе прежде всех Гааз, опиравшийся в своем толковании, как он выражался в комитете, на мнение «одного чиновника Правительствующего Сената», с которым он ездил советоваться, — считали, что местом приведения в исполнение определения губернского правления, состоявшегося по требованию помещика, следует признавать Сибирь, так что право возвратить крепостного должно принадлежать помещику до самого водворения сосланного в назначенном для него месте, — следовательно, во все время пути по России и Сибири. Вопрос о применении такого толкования был возбужден Гаазом при обсуждении просьбы орловского помещика К. о возвращении ему из московской пересыльной тюрьмы сосланного им в Сибирь дворового, но комитет с ним не согласился и отказал помещику. Последний, вероятно, сознавая поспешность и несправедливость принятой им меры и желая исправить последствия своих действий, заявил комитету, что отказывается от всяких прав на своего дворового и просит лишь освободить его от следования в Сибирь. Но комитет остался непреклонен. Тогда Гааз обратился с ходатайством к генерал-губернатору об испрошении высочайшего повеления об отмене распоряжения орловского губернского правления и, вместе с тем, вошел в комитет с представлением, в котором подробно развивал свой взгляд. Он подкреплял его ссылками на законы о бродягах, указывая, что крепостные, задержанные как бродяги, по их опознании, возвращаются владельцам даже из Сибири, с места водворения. Он прибегал к грамматическим и логическим толкованиям 322 статьи XIV тома и к ряду нравственных соображений — и требовал ходатайства комитета об истолковании в законодательном порядке приведенной статьи в изложенном им смысле для одинакового повсюду ее применения. Поддерживая свое представление в комитете и исходя из мысли о необходимости дать помещику возможность одуматься и, вырвавшись из-под гнета гнева, исправить причиненное им в ослеплении раздражения зло, Гааз становился и на утилитарную почву, говоря: «Сим помещик может предупреждать преступления между крепостными людьми, а именно способом действия на нравственность своих людей правом помилования». Великодушное домогательство его не было, однако, уважено комитетом, и на представлении его. кроме пометы: «Читана 24 июля 1842 г.», никакой другой резолюции нет…



Поделиться книгой:

На главную
Назад