Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Горячо, горячо благодарный С. А.»

Так шла жизнь Андреевского до сорока лет. Казалось, что она сложилась в личном смысле недурно. Широкая адвокатская деятельность, авторство, снискавшее себе внимание и добрую, в большинстве случаев, оценку, круг во многом единомышленных друзей и интересных знакомых и, наконец, семейное довольство и уют — все обеспечивало спокойствие и душевное удовлетворение «на склоне дней», но именно в начале этого «склона» на него налетела одна из тех бурь, которые разрушают сложившийся уклад личной жизни. Он встретил женщину, которая затмила для него старый «чистый образ виденья любимого» и оставила, по его словам, «громадную, яркую и важнейшую полосу в его жизни». Для него наступили дни ощущений непосредственной близости к «счастью всей жизни» и затем долгие дни тревог, мучительной разлуки и разрывающих сердце тяжких свиданий. Посвящая описанию этой всепокоряющей страсти несколько глав в «Книге о смерти», он мог бы, подобно Тютчеву, воскликнуть:

«О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадежность!»

Любовь воскресила в нем, несмотря на прежнее его заклятие, желание писать стихи, и они появились в печати со следующим посвящением любимой женщине:

«Тебе — на языке, едва тебе известном, Напевы приношу, как поздние цветы. Скажу ль, что я нашел в лице твоем прелестном, Когда мне в сумраке звездой блеснула ты? Мне снилось — я поэт, но лишь до нашей встречи, Я разлюбил мечты, твой образ полюбя, И если в песнях есть хоть звук небесной речи, Он был подсказан мне в предчувствии тебя».

«Книга о смерти» представляет многолетний отчет Андреевского самому себе о всех его переживаниях, изложенных с большою искренностью и чрезвычайной откровенностью. Она отчасти напоминает собою «Confession» Руссо, будучи своего рода исповедью сына последнего века, с больной душой и скептическим умом. Хотя в ней много ярких воспоминаний о жизни, о встречах, о далеком детстве и юности, много живых описаний современной автору «злобы дня», но она все-таки вполне оправдывает свое название. Да! Ее главное содержание — смерть — царит, во множестве художественно и просто, прочувственно и строго написанных страницах. Мысль о тщете «гадкого, тревожного и непонятного призрака», называемого жизнью, постоянно сменяется картинами смерти. Последняя ужасна, отвратительна и непостижима во всех своих проявлениях и последствиях; природа поставила ее в средоточии жизни, как тарелку с ядом для живых, которым неизбежно придется стать «зарытой куклой, опущенной вместе с гробом в дыру». Пугающий и сжимающий сердце вид усопших, их предсмертные минуты, растерянность окружающих близких, вплоть до тела «самоубийцы Дуньки», лежащего на столе анатомического театра и уже разрезанного на части, нарисованы с большой реальностью и силой. Читая эти страницы, невольно вспоминаешь не столь любимого автором Баратынского, для которого в руке смерти «олива мира, а не гулящая коса», но Шопенгауэра, называющего смерть «курносой гадиной»; начинаешь понимать ужас Андреевского даже пред старостью, по поводу которой он говорит, что обычное письменное обращение к людям преклонного возраста «глубокоуважаемый» прежде всего вещает им о глубине близкой могилы. Если, однако, эта книга проникнута его прежним взглядом на смерть, лишь выраженным более решительно, то былая его безнадежность уступает в ней, не без колебаний, под несомненным влиянием впечатлений ранней молодости, взгляду, более успокоенному и примиренному с «таинственным руководительством судьбы». «После долгих терзаний, — пишет он, — в конце концов, я чувствую, что со смертью мы отходим к богу, под его крыло. Из-под этого крыла мы вышли на свет и под него укроемся… Да будет!».

Кроме рассуждений о тех вопросах, которые Гейне называл «проклятыми» и остающимися без «прямого ответа», «Книга о смерти» заключает в себе ряд остроумных афоризмов и во многом поучительные для историка нашей общественности картины былого помещичьего быта и барской обстановки, а также меткие характеристики многих из современных автору заметных деятелей. Посылая ее мне для прочтения, он писал: «Хотя во многом мы с вами на разных полюсах, но все это не мешает нашей взаимной и искренней дружбе». Поэтому, не разделяя некоторых из высказанных им взглядов, я не могу не признать за «Книгой о смерти» большой ценности. В редких из литературных произведений авторы так смело обнажают свою душу и так далеки от искусственности и деланности их содержания. Все, кому довелось прочитать книгу еще при жизни Андреевского, были восхищены ее прекрасным, сильным и чуждым многоглаголанья языком. Андреевский всю жизнь оставался верен трогательному завету Тургенева о русском языке, которым оканчиваются «стихотворения в прозе».

В последние годы жизни Андреевского вокруг него, в области личных отношений, образовывалась постепенно пустыня. Одних из дорогих ему людей похищала смерть; других безвозвратно удаляла из его близости жизнь; умерла еще в полной силе своих способностей его мать, давно уже примирившаяся с сыном и часто гостившая в его семье; еще раньше скончались два его брата, один из которых — близнец с ним — был замечательным математиком и в очень молодые годы достиг звания профессора Харьковского университета умер горячо оплаканный Андреевским князь А. И. Урусов, в котором он чтил любящего и снисходительного друга, и блестящего оратора, и, наконец, во время последней воины, после длительного и тяжкого разрушения организма, скончалась его жена. Затем настали тревожные дни революции; в адвокатской деятельности водворилось деловое затишье и возникли тяжелые материальные условия 1917–1918 годов. Без занятий, вынужденный опустошить свою квартиру и лишиться любимых книг и произведений искусства, автор «Книги о смерти» ожидал прихода последней. Она не замедлила, и 9 ноября 1918 г. тяжкое воспаление легких, сопровождаемое двухнедельными большими страданиями, унесло Андреевского.

ГРАФ М. Т. ЛОРИС-МЕЛИКОВ *

25 декабря прошлого года исполнилось 33 года со смерти графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Люди, близко знакомые с кипучей деятельностью этого выдающегося человека в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов, не находили возможным поделиться своими воспоминаниями о нем с русским обществом, а когда один из них — его бывший секретарь А. А. Скальковский — стал печатать в «Новом времени» свои записки о личности и деятельности графа Лорис-Меликова, то появление их внезапно прекратилось, да и самые подлинные записки, как свидетельствует доктор В. Б. Бертенсон в «Историческом вестнике», исчезли, по-видимому, бесследно. Быстрая и резкая смена событий в жизни русского общества в первые десятилетия XX века застлала туманом образ человека, имя которого было одно время у всех на устах. Если в начале этих десятилетий это почти забытое имя и мелькало изредка в печати при упоминании о попытках задуманных им преобразований, то, по большей части, в сопровождении пренебрежительных отзывов о последних, причем высокомерие этих отзывов нередко свидетельствовало лишь о полном непонимании условий места и времени, в которых мог действовать покойный. Поэтому людям поколения, вступившего в общественную жизнь с начала девятисотых годов, имя Лорис-Меликова ничего или почти ничего не говорит, и упоминание о нем подчас вызывает вопросительный или равнодушный взгляд, прикрывающий почти полное неведение. А между тем среди людей, игравших в русской жизни последних десятилетий крупную и влиятельную роль, одно из ярких и в то же время трагических мест занимает граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов. Искусный военачальник и тактичный местный администратор на Кавказе и в Терской области, он был внезапно выдвинут судьбою на самый видный пост в России, облечен чрезвычайною властью, сосредоточил на себе внимание всего мира и, пролетев как метеор, умер, сопровождаемый злобным шипением, многочисленных врагов и сердечною скорбью горсточки друзей. Мое знакомство с ним было непродолжительно, свидания наши происходили после долгих перерывов, но все-таки оставили во мне неизгладимое воспоминание. Он и теперь, более чем через 30 лет после нашей последней встречи, ярко вспоминается мне как живой, с блестящим взором умных и добрых глаз, с милою и как бы застенчивою улыбкой под густыми усами, с живым жестом и горячей речью, пересыпаемой поговорками и освещаемой вспышками добродушного юмора.

Я не был ближайшим очевидцем его деятельности, которая im Grossen und Ganzen еще ждет своего беспристрастного историка. Но в настоящих отрывочных заметках мне хочется вспомнить о нем просто, как о человеке. Я разделяю высказанную кем-то из больших писателей мысль о том, что настоящий образ человека, подобно солнцу при восходе и закате, с особенною ясностью виден в начале и конце его деятельности. Я узнал Лорис-Меликова лично в конце, на закате его жизни, вне всякой официальной обстановки и каких-либо служебных рамок. Быть может, будущий биограф, чуждый «злобе дня», разрабатывая разнородные материалы для своего труда о Лорис-Меликове, мимоходом остановится и на настоящих строках.

Взрыв в Зимнем дворце в феврале 1880 года вызвал общее сознание необходимости сильной власти, единой по направлению в своих разветвлениях и обеспечивающей общественный порядок, но в то же время чуждой старой бюрократической рутины, заботившейся, в своей близорукой самоуверенности, лишь о показном порядке и благополучии и допустившей развиться тому своекорыстию, которое в 1881 году вызвало гневный призыв императора Александра III на борьбу с хищениями. По указанию графа Дмитрия Алексеевича Милютина выбор государя остановился на харьковском генерал-губернаторе, генерал-адъютанте графе Лорис-Меликове, который выгодно отличался от других, носивших то же звание, своим умением действовать примирительно и твердо, находчиво и решительно, что было блестящим образом подтверждено энергическим локализированием ветлянской чумы, на борьбу с которой он был посылаем. В воспоминаниях Скальковского приведен ряд эпизодов из деятельности Лорис-Меликова по борьбе с этим бедствием, грозившим вскоре принять всенародные размеры, — эпизодов, характеризующих его энергию, находчивость и полное забвение об элементарных личных удобствах в борьбе с антисанитарными и вопиющими культурными неустройствами, почти без всяких материальных средств и сведущих помощников. В роли харьковского генерал-губернатора, которому была выделена обширная область, он пользовался своими совершенно исключительными правами с особым тактом и пониманием истинных потребностей населения, с которыми шли вразрез практиковавшиеся приемы водворения порядка путем обречения «обывателей» на произвол и бесправие. Известно, как неудачно было, в этом отношении, управление Одессой знаменитого со времен Севастополя генерала Тотлебена, им самим прямодушно признанное впоследствии. В обширном районе, подчиненном Лорис-Меликову, дела приняли совсем другой оборот, благодаря его вдумчивости, уважению к общественным деятелям и готовности сделать свою большую власть, по удачному выражению князя П. А. Вяземского, «сильною, но не досадливою». Обращение его, как председателя Верховной распорядительной комиссии, к населению Петербурга и к русскому обществу вообще произвело необычностью своего тона крайне благоприятное впечатление. С первых его шагов стало ясно, что он не намерен идти избитым путем бездушных и рутинных мероприятий, выработанных канцелярским способом; что он понимает невозможность держать общество в положении безучастного зрителя политической борьбы, не прислушиваясь к его упованиям, не опираясь на его доверие и не вглядываясь любовно и пытливо в его нужды. Закипевшая затем вокруг него работа по устранению вопиющих злоупотреблений окружила его миссию общим доверием всех порядочных людей. Облегчение цензурного гнета, тщательный пересмотр предпринятых с поспешной неразборчивостью административных мероприятий, доступность самого Лорис-Меликова подействовали живительным образом на общество, совсем утратившее веру в фактическое осуществление тех начал, которые были вложены в реформы шестидесятых годов. Казалось, что в душную комнату со спертым воздухом отворили форточку — и многие почувствовали в своей груди свежую струю. Печать заговорила более свободно и смело, в различных ведомствах почувствовались единство и определенная программа действий, а упразднение знаменитого III отделения было встречено общим сочувствием. Летом 1880 года Лорис-Меликов был назначен министром внутренних дел и, пользуясь неограниченным доверием государя, принялся за осуществление своей программы, которая состояла в посылке внутрь России сенаторских ревизий и в обсуждении добытых ими данных вместе с созванными со всей страны сведущими людьми для выработки оснований для дальнейшего законодательства. Хотя Валуев, в своем дневнике, столь строгий к «нашим государственным фарисеям», к которым, однако, во многих отношениях принадлежал он сам, и находил мысль «ближнего боярина Мишеля I» (так он ядовито называл ненавидимого им Лорис-Меликова) о каких-то редакционных комиссиях из призывных экспертов «монументом нравственной и умственной посредственности», но далеко не все разделяли его взгляд. За всем этим многим чуялись задатки представительных учреждений, которые должны были завершить великие преобразования первых лет царствования и, дав исход пожеланиям истинной свободы, сплотить на общей работе во имя правового порядка всех его истинных друзей. Впереди виднелось давно желанное окончание изжитой роли самодержавия и призыв общества, постепенно и систематически подготовленного, — без смуты и кровавых потрясений, к участию в законодательной деятельности. Роковой день—1 марта 1881 г. — отодвинул мирное осуществление этого призыва на целую четверть века… Все робкое в обществе шарахнулось в сторону реакции, и на внутреннем политическом горизонте обрисовались зловещие фигуры Победоносцева и графа Д. А. Толстого. Проект созыва сведущих людей, уже принятый, был оставлен — и Лорис вышел в отставку. Потянулись серые, бесцветные дни наружного спокойствия и кажущейся прочности отжившего порядка.

Находясь в апогее своей власти и влияния, Лорис-Меликов очень дорожил советами сенатора Михаила Евграфовича Ковалевского, первоприсутствующего в уголовном кассационном департаменте Сената, и часто виделся с профессором А. Д. Градовским, с которым меня связывали старая дружба и единство взглядов на многие вопросы. Глубокий и многосторонний ученый, последний исходною точкою и целью всех своих научных трудов считал личность в ее правовых условиях, ту личность, о которой так часто забывает современное государство, опираясь лишь на свои права и подавляя отдельного человека, которому предоставляется лишь исполнение обязанностей. Такое умаление личности, одинаково свойственное, хотя и по разным основаниям, и абсолютизму, и социал-демократическому строю, не раз отмечалось Градовским. Вот почему не образ правления, а задачи и способы управления преимущественно привлекали к себе его внимание. Он настаивал на необходимости политического воспитания личности и, следовательно, целого общества. Отсюда его горячее отношение к внутреннему смыслу реформ Александра II. Видя в Лорис-Меликове человека, желавшего на практике осуществлять его идеалы, Градовский относился к нему с величайшим сочувствием и, заходя ко мне или встречаясь со мною, рассказывал о нем с восторгом, передавая мне содержание своих с ним бесед. При этом не раз и настойчиво повторял он мне, что Лорис расспрашивает его обо мне и нередко упоминает мое имя в своих беседах. Однажды, после такого рассказа, Градовский на мой вопрос: «К чему ты мне об этом постоянно говоришь?» — воскликнул: «Боже мой! Да неужели ты не понимаешь, что ему, очевидно, хочется ближе с тобой познакомиться и что тебе следовало бы пойти к нему?». Я объяснил моему увлекавшемуся другу, что последнее сделать невозможно: Лорис-Меликов, как его называют, — «полномочный диктатор», а я — судья, деятельность которого постоянно подвергается суровой и односторонней служебной критике и упорным нападкам со стороны влиятельного московского публициста. Все это, а также и достоинство носимого мною звания делают немыслимым личный почин с моей стороны в нашем знакомстве. Мой приход к Лорису может быть истолкован, как желание достигнуть, путем личного знакомства со «всемогущим», по общим отзывам, министром, повышения или других «великих и богатых» милостей. Но судья, подобно жене Цезаря — ne doit pas etre soupgonne. Наконец, Лорис может, если желает, пригласить меня к себе и — в силу данной ему власти — даже вызвать официально к себе. «Это ему неловко по разным причинам, — сказал мне Градовский, — да и ты, пожалуй, будучи в дурном настроении, спросишь его: «Что вам от меня нужно? — а он человек впечатлительный и обидчивый». — «Но ведь тот же вопрос он может задать и мне», — отвечал я, — и тем наш разговор окончился.

Осенью 1882 года я встретил Лорис-Меликова на вечере у К. К. Грота, который нас и познакомил. «А! — сказал уже находившийся не у дел Лорис, шутливо грозя мне пальцем, — не хотел ко мне придти!» — «Не мог», — ответил я. — «А почему?». Я повторил ему сказанное Градовскому. Умное лицо Лорис-Меликова осветилось мягкой улыбкой, и он, горячо протянув мне руку, воскликнул: «Душа моя! Правильно! Чудесно! Так и следовало! Ну, а теперь ко мне придете?». На другой день мы разменялись визитами, не застав друг друга. Прошел еще год с лишком. Я проводил лето 1884 года в Висбадене, больной и нервный, живя в водолечебнице Dietenmuhle, в двадцати минутах ходьбы от центра города. Узнав, что туда же, на Nicolaistrasse, в дом № 7, в весьма скромную квартиру, переехал Лорис-Меликов, семья которого жила в Швальбахе, я зашел навестить его, и с этого времени между нами завязались самые дружеские отношения. Общительного по натуре Лорис-Меликова не могли удовлетворять разные немцы из русских чиновников, жившие на свои пенсии в Висбадене, и случайные проезжие из России, мало интересные уже потому, что Висбаден стоит в стороне от торной дороги в Париж, Швейцарию и Италию. В своих письмах ко мне не раз жаловался он на скуку, наводимую их посещениями. Во мне нашел он отзывчивого и внимательного слушателя и собеседника. Мне мог он открывать свою наболевшую душу и свое уязвленное сердце, уверенный в моем сочувствии и понимании. Мои рассказы из области житейского и служебного опыта очень интересовали его, освещая иногда перед ним людей, которых он знал мало, и события, о которых он не имел верного представления, прожив долгие годы на Кавказе. Почти каждый вечер он ждал меня с нетерпением, и мы проводили два-три часа в оживленной беседе, в душной комнате с затворенными окнами (он очень боялся простуды и постоянно чувствовал себя озябшим), среди облаков дыма, иногда за стаканом тяжелого кахетинского вина. Теплый летний вечер смотрел в окна и манил на воздух, но Лорис-Меликов так тревожно следил за каждым моим движением, обличавшим желание уйти, и так иногда трогательно просил «еще посидеть», что приходилось уступить и лишь при бое башенных часов, возвещавших о трех четвертях одиннадцатого, беглым шагом стремиться через парк домой, где лечебное заведение запиралось, безусловно, в 11 часов.

Человек воспитанный и изящный в своей внешности, Лорис был Очень деликатен в отношениях, умея оказывать самое любезное, но не назойливое гостеприимство. Но, по мере постепенного сближения с человеком, он чувствовал потребность чем-нибудь выразить свое доверие и нежность. Вот почему, обычно корректный в разговоре, он, в некоторые минуты, вдруг переходил на ты, звучавшее вовсе не фамильярно, а лишь сердечно.

Если я не был у него два вечера подряд, то на третий день уже доставлялось письмо Лориса с тревожным запросом о моем здоровье или в моем отдаленном уголке Висбадена появлялось закрытое со всех сторон ландо, привозившее Лорис-Меликова справиться обо мне. Эти приезды производили большую сенсацию среди чинолюбивых немцев, населявших лечебницу, так как большинство из них знало и то, что Лорис-Меликов был, по их представлению, «первым министром», и то, что его посещают коронованные особы. Так, я встретил у него однажды старого датского короля, а в другой раз при мне пришел к нему с визитом жизнерадостный и красивый принц Уэльский, впоследствии король Эдуард VII.

Чем ближе узнавал я Лориса, тем симпатичнее представлялся он мне и тем больше видел я в нем совсем другого человека, чем тот, которого рисовала стоустая молва недоброжелателей и лживых друзей. Вместо «хитрого и лукавого царедворца» я видел перед собой доверчивого, даже слишком доверчивого человека, относившегося с простодушной откровенностью к людям, нередко совершенно того не стоившим и начинавшим тотчас же за порогом его дома свои клеветнические вариации на темы, данные «лукавым хитрецом», чему я сам не раз был возмущенным свидетелем. По поводу приписываемых Лорис-Меликову свойств у меня сохранилось довольно оригинальное воспоминание. Председателем петербургского общества вспомоществования бывшим московским студентам, где я был много лет секретарем, состоял в начале восьмидесятых годов Иван Давидович Делянов, соплеменник Лориса, с типическим лицом и огромным носом на круглой голове, покрытой вместо волос каким-то пухом. Это был человек во многих отношениях оригинальный: лично очень добрый и даже великодушный в отдельных случаях жизни, доступный и ласковый в обращении с людьми и в то же время сторонник и даже соучастник таких мероприятий, которые тяжело ложились на ту или другую совокупность подведомого ему русского отрочества и юношества; сведущий классик по образованию и в то же время поклонник самого узкого стеснения слова; тонкий критик правительственных предположений в частном разговоре и молчаливая их опора в различных официальных заседаниях; настойчивый и почтительный путник по дороге служебных повышений и человек, умерший с христианской простотой и смирением, завещавший похоронить себя без всяких оказательств своего высокого официального положения и знаков отличия. Мне случалось бывать свидетелем его щедрого сочувствия к бедствующим. Не раз после доклада в комитете общества вспомоществования бывшим московским студентам прошения какого-нибудь несчастливца, не подходящего под устав общества, требующего окончания курса в Московском университете, Делянов, написав резолюцию об оставлении прошения без последствий, отводил меня в сторону и спрашивал: «А что, есть у вас адрес этого просителя?» и на мой утвердительный ответ таинственно протягивал мне 50 или 100 рублей и говорил: «Вот, пожалуйста, пошлите, как будто мы ему дали». Наряду с этим я не могу вспомнить без невольной улыбки его смущения и явного беспокойства, когда в заседании того же комитета, по почину проф. Склифосовского, весною 1881 года был поднят вопрос о посылке от лица общества депутата с адресом Пирогову, юбилей которого праздновался в Москве. «Какая депутация? Какой адрес? — волновался наш председатель. — И какое нам дело до Пирогова? Ну, положим, он хороший оператор, так пусть ему бывшие пациенты и посылают адрес, и слова-то эти: «адрес, депутат» — не наши! Да и такое ли теперь время, чтобы этим заниматься? И денег у нас нет, чтобы посылать кого-либо в Москву!». Он успокоился лишь в следующем заседании, прочитав проект адреса, составленный, по его предложению, целой комиссией, убедившись в том, что никакого потрясения основ в нем не содержится, и радостно встретив известие, что адрес берется свезти профессор акушерства Сутугин, едущий от учреждений императрицы Марии. «Ну, вот, акушера и послать! — со вздохом облегчения сказал он, — акушер речей говорить не станет, акушера и послать!». Он давно считал себя имеющим право на пост министра народного просвещения и не любил Лорис-Меликова между прочим и за то, что тот не возражал против назначения министром Андрея Александровича Сабурова. После падения Лорис-Меликова мне пришлось быть по делам общества у Делянова. Старик ткнул меня носом в щеку и приложил к ней свою, гладко выбритую, что обозначало у него поцелуй, и, поговорив о делах, стал певучим бабьим голосом печаловаться о судьбе России. «Слава богу, слава богу! — сказал он, — что господь умудрил государя и внушил ему прогнать Лорис-Меликова!» — «Да разве Лорис-Меликов прогнан! — сказал я, — он ведь ушел сам вследствие крушения задуманных им преобразований». — «Нет! — воскликнул Делянов торжествующим голосом, — прогнали! прогнали! Вы знаете ли, какой это человек? Ведь он Россию погубить хотел!» — «Да что вы, Иван Давидович, ведь с Россией погиб бы и он сам. Не понимать этого он, как умный человек, не мог. Я его не знаю и никогда не видел, но мне кажется, что в его уме сомневаться нет возможности». — «Какой он умный человек?! — почти закричал Делянов, — какой умный человек? Просто лукавый армяшка!»… И вот этого-то лукавца мне не раз приходилось упрекать в чрезмерной и ненужной, почти что болтливой откровенности с разными подозрительными личностями, которые являлись lui tirer les vers du nez.

Кратковременные почитатели графа Лорис-Меликова в то время, когда он был у власти, с восторженною искательностью провозглашали его замечательным государственным человеком, но это его свойство было так же недостоверно, как и его лукавство. Это был просто очень хороший, доброжелательный человек, чуждый узкого себялюбия и корыстолюбивого эгоизма и одаренный здравым смыслом, способным, однако, к девиациям под влиянием темперамента и настроений. Для государственной деятельности в истинном смысле этого слова у него, как он и сам признавал, недоставало знания России, а я прибавлю, что недоставало и знания людей, а подчас и некоторых существенных сведений о государственном устройстве. Его письма ко мне содержат в последнем отношении немало. явных примеров. Сам сознавая недостаточное знакомство с теорией государственного управления и устройства, он начал учиться этому, уже сойдя с широкой правительственной арены. Я не раз заставал его в Висбадене за чтением сочинений по финансовому и административному праву, причем он очень интересовался прогрессивным подоходным налогом, находя в нем практически близкое и справедливое, по его мнению, разрешение острых сторон социального вопроса. Он увлекался чтением французских. парламентских отчетов, часто задавая вопросы о коренных началах конституции, причем мне раз даже пришлось объяснять ему, по его просьбе, разницу между строго-парламентским и конституционным управлением. Но при этом надо заметить, что он был одарен чрезвычайной понятливостью и быстрой сообразительностью, так что с двух-трех слов схватывал существо вопроса и затем уже твердо владел им.

Россию он знал по русскому солдату, с которым так много имел дела. Но о крестьянстве и о среднем сословии составлял себе понятие по кавказским туземцам или по теоретическим взглядам почерпнутым из чтения. От-. сюда его готовность оперировать in anima vili в предположении, что народная жизнь с ее обычаями и особенностями легко уложится в предвзятые схемы. Отсюда его несколько высокомерное и вследствие того недостаточно вдумчивое отношение к развитию революционной деятельности, которую он считал наносным явлением, долженствующим сложить оружие при первых же шагах правительства по либеральному пути. Отсюда его взгляд на периодическую, печать того времени как на могущественную силу, имеющую всенародное влияние, и его отношение к некоторым деятелям прессы, как к представителям твердого и неуклонного политического направления, тогда как эти господа при первой же его неудаче отвернулись от него, не брезгая возможностью поливать его имя помоями или насмешливо именуя его «диктатором сердца».

Отсутствие знакомства с людьми было третьим его недостатком и весьма важным, ибо истинный государственный человек должен не только знать людей вообще, но быть знаком и с личностями. Все было ново для бедного Лорис-Меликова в Петербурге. Ему приходилось смотреть на своих возможных сотрудников «чрез узкую призму приближенного к нему образцового бюрократа Каханова, вечно стремившегося к какому-нибудь министерскому портфелю, или через одностороннюю оценку одного из влиятельных лиц судебного ведомства. Оба эти лица, конечно, вполне добросовестно заблуждаясь, не раз, по его словам, убеждали его в том, что в Петербурге совершенно нет людей, могущих быть ему полезными и нелицемерными сотрудниками. Впоследствии Лорис-Меликов горько сожалел, что с «человеколюбивым стражем закона» Виктором Антоновичем Арцимовичем и некоторыми другими он познакомился лишь после своего падения. Он считал, например, стойким и выдающимся деятелем одного очень влиятельного гласного городской думы, не побрезговавшего впоследствии "ролью подставного акционера в борьбе двух железнодорожных тузов и отдачей внаймы квартиры в своем доме на бойком месте под публичный дом. Он не предвидел, конечно, что этот господин, уверявший его в своей безусловной преданности, сознательно уклонится от участия в заседании городской думы, когда после падения Лорис-Меликова будет баллотироваться вопрос об избрании последнего почетным гражданином Петербурга и против него будет произнесена заранее заявленная, исполненная страстных обвинений речь. И по отношению к иностранным деятелям взгляды Лорис-Меликова не отличались проницательностью…

Но если при ближайшем знакомстве Лорис-Меликов оказывался не подходящим к идеалу государственного деятеля, каким последнего привыкли представлять себе на Западе, то это же знакомство заставляло ценить встречу и близость с ним просто как с человеком. От него веяло теплом чуткого и нежного сердца, в нем было много трогательного простодушия, а ум его, яркий и своеобразный, как я уже говорил, отражался в метких определениях и в милом и тонком юморе. Даже обычная речь его, с любимыми им словечками и обращениями вроде: «отец родной!», «вот он какой пистолет!», «тара-бара — крута гора», «кончал базар!» и т. п., была привлекательна по тому внутреннему огню, которым была проникнута. Я ни разу не слышал Лорис-Меликова говорящим о чем-либо равнодушно или просто для того, чтобы что-нибудь сказать. В последнем случае он предпочитал молчать, слегка улыбаясь, в то время, как умные и «горячие» глаза его смотрели с едва уловимой насмешкой. И слушать он умел превосходно— внимательно и не перебивая, — понимая наслаждение не только содержанием, но и самою структурою рассказа. В этом отношении он был в полном смысле воспитанным по-европейски человеком.

Проводя, во время моего первого пребывания в Висбадене, почти каждый вечер с Лорис-Меликовым и возвращаясь нередко под впечатлением его рассказов, я, на свежую память, записывал существенные из них его подлинными словами. Привожу некоторые из них, исключив те, которые, по отношению к упоминаемым в них лицам, имели интимный характер. «Вот моя история: мой отец был человек полудикий, едва умел подписать свою фамилию по-армянски, а по-русски ничего не знал. Я рос привольно, но без всякого воспитания. На одиннадцатом году меня отвезли в Москву, в Лазаревский институт. Мне хотелось в университет, но там произошла какая-то история, и я очутился в Петербурге, в большой конюшне, как я называю юнкерское кавалерийское училище. Окончил и попал на Кавказ, адъютантом к Воронцову. Ему я обязан всем. Эти десять лет при нем были для меня школой жизни. Карьера пошла удивительно быстро. Явились мечты. Думалось: если б дойти до того, чем был для Кавказа Вельяминов, Фрейтаг и др. Приходилось бывать в обществе, не хотелось быть хуже других. Стал учиться, читать, думать, — не забывал и своего специального дела. А тут — эта война, Карс… Зовут затем «усмирять чуму». Я Поволжья вовсе не знаю. Нет! Поезжай. А там — вдруг сатрапом на 12 милл. в Харькове. Делай, что хочешь: судью застрели, губернатора сошли, директора гимназии повесь!! Едва успел оглядеться, вдуматься, научиться, вдруг — бац! — иди управлять уже всем государством. Я имел полномочия объявлять по личному усмотрению высочайшие повеления. Ни один временщик— ни Меншиков, ни Бирон, ни Аракчеев — никогда не имели такой всеобъемлющей власти. А тут еще этот дурень Млодецкий сумел меня не убить, стреляя в упор. Это еще закрепило мое положение. А людей в Петербурге я вовсе не знал. Я ведь человек окраины. Стал присматриваться, прислушиваться. Увидел прежде всего глубочайшее недовольство и причину его, всеми одинаково признаваемую, — Толстого. С него и надо было начать. Пять недель я пробовал. Не поддается государь. Все уклоняется, все отходит. На шестую я решился: говорю друзьям, Милютину и Абазе (они во многом были чужды друг другу, да я запрягся в корень, а их взял на пристяжку — да и повез телегу): «Если не уволит, буду сам просить увольнения». — Представил ему все подробно. Говорю: «Дурно, если родители против правительства, но можно опереться на молодое поколение; хуже, если молодое поколение против, все поголовно, — но можно не быть в разладе с родителями; — но нельзя ничего путного сделать, когда и родители и дети, вся семья против». — Послушался. «Кто твой кандидат?» — «Никого не знаю». — «Так я тебе рекомендую двоих: Делянова и Сабурова». — «Первого нельзя, — говорю я. — Я — армянин; если его назначить, будут говорить, что у нас армянское правительство, что я подбираю своих». — «Я знал, что ты это мне скажешь, говорит, улыбаясь, государь. — Так Сабуров!?» — «Я его не знаю». — На другой день и Толстой, знавший его как попечителя в Дерпте, указал на него же. Так он был назначен. Ему не удалось, однако, долго пробыть в должности министра, нужны были решительные меры, чтобы исправить наделанное Толстым, а это у него, несмотря на добрые и благородные намерения, не спорилось. А тут подошла грубая демонстрация на Университетском акте. Но отставку свою он принял почти весело. Это тяжелая обязанность — объявлять об отставке, да еще с обидою для Танеева, мимо которого все делалось. Государь принял методу писать мне: «Потрудитесь объявить такому-то, что он уволен, и сделать распоряжение об объявлении, что на его место назначается такой-то»… Не застав Сабурова, я просил его заехать вечером и не без труда объявил ему об его увольнении. Он улыбнулся и сказал: «Я очень рад, мне в Сенате будет лучше» — и даже не спросил о жаловании. Иначе держал себя министр государственных имуществ князь Ливен. Он, когда я ему объявил об отставке, пришел в отчаяние, как малый ребенок, потом стал расспрашивать о том, получит ли он другое назначение, и опять поплакал и снова стал интересоваться своею дальнейшею службою!..

Когда я стал диктатором, градоначальник Зуров представил мне предварительный список 250 высылаемых из 3000 предназначенных. Список был уже утвержден Гурко. Позвольте, говорю, дайте оглядеться, проверить. Ведь у них есть семьи — нельзя сразу создавать массу недовольных! Зуров делал в списке такие отметки: «опасный человек» и больше ничего, а Шмидт, начальник III отделения, писал рядом же: «Вполне добросовестный подданный» и наоборот. Были вообще о высылаемых и такие отметки: «В особое одолжение губернатору».

Председателем Общей комиссии сведущих людей предполагался наследник, помощниками его — я и Милютин. У нас, даже между лучшими государственными людьми, распространено нежелание сознаваться в своих ошибках или незнании. Поэтому я боялся кому-либо вверить председательство и хотел фактически быть им сам. Среди тысячи моих недостатков у меня есть одно достоинство: я откровенно говорю, когда не знаю или не понимаю, и прошу научить меня. Так делал я и со своими директорами. Хотел я, чтобы дело шло как можно скорее. Важно было начать хотя бы с малого. Срок заседаний Общей комиссии был бы шестинедельный. Вы правы! У меня было и другое в данном случае достоинство: я не был связан ничем с петербургской бюрократией, у меня были свободны руки и ничто в прошлом меня не связывало. Главное было — опубликование общих начал. Это был бы своего рода вексель на будущее. Я точно предчувствовал беду. Вернувшись 1 марта с одобрением и повелением созвать совет министров на 4, я, при Н. С. Абазе, не входя еще в кабинет, сказал: «Вот, милый! Прочитай!» и, перекрестясь, невольно сказал: «Господи! Сохрани его!»… — А через два часа слышу — трах, трах! Да! Этим было убито политическое развитие России, быть может, на много лет, иначе разве мог бы Катков и consorts так бесстыдно разевать пасть, точно голова в Руслане, которая орет: «Кто здесь ходит?!». Когда я был диктатором, не проходило моего проезда чрез Москву (раз шесть), чтобы он не являлся ко мне на станцию. А через 4 дня после моего падения он печатал, что я «диктатор сердца» и русский Мидхат-паша. Вот он какой пистолет! Вдумываясь в свою судьбу, я не могу не признать, что все-таки, в окончательной моей деятельности, я неудачник, потому что у меня вырвано из рук то, что, по моему мнению, могло составить благо для России. Государь подписал мой проект Общей комиссии очень легко и лишь раз и то с чьих-то чужих слов спросил меня: «А это не будут ли Etats generaux?» и снова отдался ежедневным заботам, официальным суетам и огромному механическому труду дня, состоящему в бесконечном чтении всяких докладов и делании отметок: «Так!», «И я» и т. п.

Когда пронеслись в 1880 году слухи о каких-то моих конституционных замыслах, император Вильгельм написал письмо государю, очень длинное. Он говорил, что, ввиду этих слухов и своей несомненной любви к племяннику, он считает долгом предупредить его и уговорить не давать конституции России, но если уже он зашел так далеко со своими реформами, что вынужден дать ее, то пусть дает, но с изъятиями, которые были изложены на особом листке и состояли, главным образом, в неразрешении палатам обсуждать бюджет и международные вопросы, а также участвовать в личном выборе министров и т. п. Государь ответил ему: «De mon vivant cа n’aura jamais lieu!» и дал письмо мне, несмотря на то, что оно оканчивалось словами, что щекотливость предмета и принятой на себя Вильгельмом роли, не дающая возможности кого-либо посвящать в этот предмет, должна служить ему, Александру II, лучшим доказательством любви к нему Вильгельма. Письмо было мною возвращено. Летом 1881 года, в Эмсе Вильгельм пожелал меня видеть за обедом, пригласив прийти получасом раньше. Встретив меня, он всплакнул об ужасной смерти государя, восклицая: «Аггпег, armer Sascha! [30], я его любил, как родного сына!», а затем стал расспрашивать о причинах моего выхода в отставку. При этом он заметил, что сожалеет, что племянник хотел стоять на месте, а не пошел вперед в своих реформах и не создал народного представительства. Тогда я, возмущенный этим лицемерием, упомянул о содержании его письма.

Он изменился в лице, вскочил, несколько времени не мог ничего сказать, а затем вскричал: «Как! Он вам дал это письмо!!» и был чрезвычайно сконфужен, а об «аттет Sascha» уже не было более ни слова.

На другой день манифеста Александра III о непоколебимом намерении укрепить самодержавие я утром написал просьбу об отставке, в виде письма, и послал в Гатчину. На другой день я получил ответ на четырех страницах, в котором он и гневается и сожалеет. Тогда же послал свое письмо и Абаза. Он получил его назад с надписью: «на увольнение Абазы согласен, но удивляюсь, что он выбирает для своей отставки именно то время, когда я объявляю о своем самодержавии». Тогда я поехал к Дмитрию Алексеевичу Милютину и убедил его подождать подавать в отставку хоть две недели, что он и сделал. Утром в день моей отставки у меня был добрейший Долгорукий, московский генерал-губернатор, и спрашивает, когда меня можно видеть. Я говорю: часов в 8 вечера. Получив ответ государя, я говорю моему фактотуму Романченке: «Ну, скорей отсюда!» — и тотчас же переехал, а Игнатьев въехал на мое место. Вечером приезжает Долгорукий, видит — все по-старому, спрашивает, дома ли граф, и идет в кабинет, где встречает Игнатьева, дружески с ним беседует и, на-: конец, спрашивает: «А, что, Михаил Тариелович скоро будет?». Тогда все объяснилось.

Книга Григория Грэдовского о Скобелеве мне нравится. Она полезна для молодого поколения, хотя существенная ее часть, военная, написана не им, очевидно. Сам Градовский — человек удивительной отваги и храбрости.) Ему бы надо быть военным. В Малой Азии он постоянно ссорился с другими русскими корреспондентами, но во время военных действий был всегда впереди и в самом опасном месте. Скобелев — талантливый человек и отважный, несомненно, но раздут не в меру. Героев, подобных ему, у нас много. Градовский справедливо указывает на генерала Шульца. Этот «пистолет» был представлен к Анне I ст. со следующей отметкой князя Горчакова в его списке: «Генерал Шульц, взяв четырехмесячный отпуск, нашел наиболее для себя удобным воспользоваться им на четвертом бастионе в Севастополе», т. е. в одном из самых опасных мест, где царила смерть. Вообще военная карьера легкая. Одной четверти сведений, которые нужны штатскому деятелю, довольно для военного. Легко и заставить говорить о себе. Десяти Скобелевым в десять раз легче вписать свое имя в историю, чем одному Сперанскому. А в мирное время — почет, уважение к ранам, пенсия и т. д. Скобелев был неспокойный ум, без принципов. Он был крайне оскорблен холодным приемом после Ахал-Теке. Это, действительно, было несправедливо: заслуги его были несомненны. Летом 1881 года он телеграфировал мне в Эмс о желании видеть меня. Я назначил местом свидания Кельн, по пути, в Париж. Там он меня встретил роскошным обедом, экстренным вагоном-салоном и т. д. Мастер был на эти вещи! Встретил на дебаркадере, с напускной скромностью, окруженный все какими-то неизвестными… Умел играть роль! Со мною был Ден, отставной сенатор, старый курский губернатор, знаменитый словами, сказанными секретарю после того, как после воцарения Александра II ему посоветовали в Петербурге быть вежливее с подчиненными: «Садитесь, говорю вам! Мне теперь всякую свинью велено сажать!» Когда мы остались в вагоне вдвоем со Скобелевым, я ему говорю: «Что, Миша? Что тебе?». Он стал волноваться, плакать, негодовать… «Он меня, даже не посадил!» и затем пошел, пошел нести какую-то нервную ахинею, которую, совершенно неожиданно, окончил словами: «Михаил Тариелович, вы знаете, что, когда поляки пришли просить Бакланова, командовавшего в Августовской губернии, о большей мягкости, он им сказал: «Господа! Я аптекарь и отпускаю лишь те лекарства, которые предпишет доктор (Муравьев); обратитесь к нему!» То же говорю и я! Дальше так идти нельзя, и я ваш аптекарь. Все, что вы прикажете, я буду делать беспрекословно и пойду на все. Я не сдам корпуса, — а там все млеют, смотря на меня, и пойдут за мною всюду. Я ему устрою так, что если он приедет смотреть четвертый корпус, то на его «здорово, ребята!» будет ответом гробовое молчание… Я готов на всякие жертвы, располагайте мною, приказывайте! Я ваш аптекарь!..» Я отвечал ему, что он дурит, что все это вздор, что он служит России, а не лицу, что он должен честно и прямодушно работать и что его способности и влияние еще понадобятся на нормальной службе и т. д. Внушал ему, что он напрасно рассчитывает на меня, но он горячился, плакал и развивал, свои планы, крайне неопределенные, очень долго. Таков он был в июле 1881 года. Ну! И я не поручусь, что под влиянием каких-нибудь других впечатлений он через месяц или два не предложил бы себя в аптекари против меня. Это мог быть роковой для России человек — умный, хитрый и отважный до безумия, но совершенно без убеждений

За исключением стариков, у славянофилов теперь набралась всякая своекорыстная мелочь. Я говорил новому государю: «Под знаменем Москвы вы не соберете всей России; всегда будут обиженные… Разверните штандарт империи, — и всем найдется равное место».

Погромы евреев, цыган и «шелапутов», о которых телеграфируют в немецкие газеты, — предвестники ряда будущих безобразных и диких бунтов. Гораздо, однако, опаснее возможность разложения на составные части России. Прежние государи это понимали и щадили окраины. Современное московское направление все гнет и равняет под одно — и этим только вредит. Я лично люблю Россию в ее целом, во всей ее огромности, такую, какою создавал ее Петр. Но он не дразнил отдельных национальностей, не навязывал им православия. Да и где сознательные бойцы за православие? Один, другой — отец Раевский — и все, а остальные — или невежество, или корыстолюбие. А связь частей в России еще очень слаба. И Поволжье, и Войско Донское очень мало тянут к Москве. Особенно мне жаль Кавказа, если он отпадет.

Сегодня (26 мая) у меня был принц Николай Нассауский, передавший приглашение принца Уэльского, который, бывало, в Петербурге все у меня сиживал. Нассауский говорит, что Уэльский очень жалуется на Гладстона и его политику в Средней Азии. Очень их беспокоит Мерв. А я предложил бы такое решение: поскорей сблизить границы, устроить крепость и посадить в нее смешанный англо-русский гарнизон. Это оригинально, но это представляло бы взаимную гарантию. На Востоке обаяние России непостижимо высоко. Я сам восточный человек и знаю, что понятие о силе, великодушии, щедрости соединяется с представлением о России, несмотря даже на наши временные неудачи. И в Индии тоже. Магараджи Пешавера и других ближайших к нам владений могут примкнуть к нам, если мы проникнем в Индию с враждебными целями. У них такое понятие, что солдат с николаевскими фалдочками принесет им всякие блага. Подложить англичанам жесточайшую свинью мы всегда в состоянии, — но зачем? — мы только разрушим, а своего внести не можем и не умеем».

Мы расстались в 1884 году с искренней приязнью друг к другу, и мне было жаль покидать одинокого старика, сгоравшего одновременно и от неудовлетворенной жажды деятельности, и от душевных ран, и от подступавшего к нему настойчиво и неотвратимо физического недуга. Он сохранил теплое воспоминание о наших беседах. «По отъезде Вашем, — писал он мне, — Висбаден кажется мне еще более тоскливым» (30 июля 1884 г.); «Где бы я ни был, верьте, сохраню к Вам неизменно чувство сердечной привязанности…» (31 августа 1884 г.); «Часто вспоминаю я то отрадное время, которое провел я с Вами в Висбадене; недели эти, несмотря на тяжелую мою болезнь, пролетели для меня совершенно незаметно, благодаря Вашему присутствию и тем дружеским и уютным беседам, которые вели мы в Nicolas Strasse…» (14 февраля 1885 г.). В следующем году он снова поселился в Висбадене и вскоре по приезде извещал меня, что «два раза уже ездил в Dietenmuhle, видел там скамейку в саду, на которой мы беседовали, и вспоминал Вас… То было отрадное для меня время! Из письма Вашего к Гроту, присланного им мне для прочтения, я узнал, что Вы не теряете надежды совершить поездку за границу. В таком случае, конечно, меня не забудете. Не правда ли? Как бы это было хорошо и великодушно с Вашей стороны. Надеюсь, Вы не посетуете на Константина Карловича за присылку им мне в подлиннике письма Вашего: он ведь знает, что я и люблю, и уважаю Вас»… (25 июня 1885 г.).

Я действительно поехал летом 1885 года за границу и в августе посетил Лориса в Висбадене, на Sonnenbergstrasse № 11, где был просто растроган сердечным приемом его. Он встретил меня в гостиной, в кругу своих семейных и знакомых, радостным восклицанием: «А! Вот он! Наконец то! Наконец!» и при первой возможности увел меня к себе в кабинет. Здесь, однако, он долго молчал и наконец сказал: «Вот! Ждал вас целый год, думал о том, как много и о многом расскажу, когда увидимся, а тут вы приехали, вижу вас и молчу, и не знаю, с чего начать. Это как у новобрачных бывает: жених долго мечтает о том времени, когда, наконец, останется наедине с молодой женою, а как останется — ведет себя дурак-дураком…» И в этот приезд мы вели много задушевных бесед, к сожалению, прерываемых частыми посетителями семьи Михаила Тариеловича, которые заходили и к нему и которым он, поневоле, должен был faire les honneurs de la maison[31], что его, как видно из его писем ко мне, очень тяготило. Около него, пытливо и притворно-участливо, почти постоянно вертелись некоторые господа и госпожи, переходившие затем «avec armes et bagages» [32] в стан людей, удовлетворявших сладострастием злословия и клеветы свою тайную ненависть к нему и этим умерявших свою боязнь возвращения его к делам. Поэтому воспоминания о днях, проведенных с ним в 1885 году, у меня менее цельные и богатые. Я заметил в нем усиление горечи и больший упадок духа, чем в предыдущий год, — он часто стал говорить о своей старости и неспособности к серьезному труду. Очевидно было, что примирение со своею, поистине роковою и трагическою судьбою совершается в нем очень болезненно и, как ржа железо, постепенно съедает его душевные силы. Покинутый и забытый многими из своих поклонников и приверженцев, он чувствовал на себе, по образному выражению Лермонтова, «месть врагов и клевету друзей». Он стал вместе с тем тревожно относиться к материальной будущности своей семьи. Об этом он писал мне однажды подробно, еще до нашего второго свидания: «Чувствую, — говорит он в своем письме, — что усталые кости мои просятся уже в отставку… Понятно, что отъезд в безвозвратный отпуск не может быть страшен для меня — видевшего и прошедшего в жизни много и многое; но жаль оставить семью. Помните ли стихи:

«Мочи нет, устал я с этим горем биться, А на свет посмотришь — жалко с ним проститься»

Жаль мне пятерых детей да жены, имущественное положение которых находится пока далеко не в цветущем состоянии, и надо по крайней мере еще пять лет времени, чтобы дело это наладилось как следует. А между тем, дети родились и росли в достатке; правда, роскоши не знают, но не знакомы они и с нуждою… Вот причины, по которым мне жаль было бы проститься с светом и хочется протянуть дряблое существование мое еще несколько лет. Как знать, пожелают ли вспомнить после меня о совершенных мною когда-то заслугах, хотя бы в последнюю войну, и, оценив их, обеспечат ли семью мою соответственною пенсией? Вспомнят ли, что из 72 миллионов, израсходованных в Малой Азии на нужды войск, я, по собственной инициативе, не дозволил выпустить в обращение ни одного полуимпериала и протянул всю войну на наших кредитках! Интендантские мудрецы и некоторые начальники отдельных частей, лакомые до приобретений, предсказывали мне тогда ужасы, уверяли, что жители в конце концов не станут ничего продавать нам, указывали на Балканскую армию, где почти половина всего расхода производилась на золото. Слушал я все это, помалкивал да крепился. Мрачные предсказания, однако, не сбылись; начатое дело было доведено до конца блистательным способом, и государственная казна освободилась от расхода по крайней мере в 10 миллионов металлических рублей, которые, за неимением в собственных подвалах, она вынуждена была бы занять вне государства и притом за крайне убыточные проценты…»

Содержание приведенного письма нельзя не поставить в связь с воспоминаниями Лорис-Меликова о действиях наших в Малой Азии в восточную войну 1877 года, с которыми он ознакомил меня летом 1884 года по поводу очень занимавшей его книги генерала Кишмишева по истории этой войны и сущность которых я тогда же записал. Вот они:

«Тотчас по объявлении войны, 11 апреля 1877 г., три русских отряда, общей численностью не выше 50 тысяч человек, перешли границу Анатолии и начали наступление, совершаемое с большой энергией и обычной нашей самонадеянностью и высокомерным презрением к противнику. Падение Ардагана и Баязета, вооруженного 90 орудиями новейших систем, произвело громадное впечатление на турок и вызвало среди них крайнее напряжение сил, выразившееся в призыве под знамена Мухтара-паши из самых отдаленных уголков Малой Азии, из Багдада, Дамаска, Алеппо и т. д. всего мужского населения в возрасте от 20 до 60 лет. Благодаря этому же во второй половине июня в Эрзерумской долине были сформированы две турецкие полевые армии, нанесшие нам чувствительное поражение под Зевином и перешедшие в столь внушительное наступление, что мы были вынуждены отступить к своим границам и снять блокаду Карса. Положение воюющих сторон было в это время совсем не равным: наши войска были сосредоточены в трех местах с интервалами в 150 верст между каждым отрядом и имели перед собою Мухтара-пашу, в каждом пункте более, чем в полтора раза сильнее русских, а сзади Кавказ, волнующийся и тревожный, где миллионное население Чечни и Дагестана находилось в полном восстании и где симпатии остальных двух миллионов горцев явно склонялись к Турции. Вследствие этого Кавказ не мог двинуть всех своих боевых сил против турок, нуждаясь сам, для сдержания порывов мусульманского населения, по крайней мере, в 50 тысячах войска. Таким образом наше положение было очень тяжелое: перед нами превосходящий численностью неприятель, сзади горючий материал, для которого была нужна лишь искра, лишь единоверная рука, протянутая в интервал русских войск хотя бы в виде двухтысячного отряда кавалерии, чтобы пожар, раздуваемый религиозным фанатизмом, вспыхнул со страшною силою, и нам пришлось бы запереться в собственных крепостях, окруженных слившимися силами внутренних и внешних врагов. Против Мухтара-паши пришлось стоять мне. Надо было удержать его от наступления во что бы то ни стало. И я стал настойчиво и неустанно его тревожить ежедневными рекогносцировками, фланговыми атаками, частичными передвижениями и фальшивыми маршами, не давая ему ни минуты успокоиться и постоянно поддерживая в нем ложную уверенность, что он или подвергается или не нынче-завтра подвергнется общему нападению русских сил. Так задержал я его в выжидательном положении до тех пор, пока с Волги и из-под Москвы не подошли спешно посланные подкрепления и у меня не оказалось, к 1 сентября, еще 32 свежих батальона, т. е. силы, почти равные турецким. С ними, решительно и уверенно, я вновь перешел в наступление, и за два месяца непрерывных трудов и постоянной опасности полного поражения мы были вознаграждены победою над Мухтаром на Аладже. Падение затем Карса, где я был комендантом еще в Крымскую войну, нанесло решительный удар туркам — и перед нами открылось широкое поле действий. Ночной штурм Карса был подготовлен мною целым рядом приготовлений, направленных на усыпление бдительности турок и на то, чтоб не дать им возможности представить себе, что 20 тысяч русских решатся штурмовать форты, могущие сделать честь любой первоклассной европейской крепости, вооруженные 300 орудиями новейших систем и защищаемые тоже двадцатитысячным гарнизоном. Но я твердо решился, — и мои солдатики вписали в военную историю эпизод, по своей исключительности не могущий служить образцом, но указывающий на разнообразие и новизну приемов войны, в которых проявляется торжество строго обдуманного замысла и точности его выполнения над пассивною материальною силою…»

В это же посещение мною Лорис-Меликова я заметил, что атмосфера враждебности, которою продолжало быть окружено его имя в России, повлияла на него в смысле возбуждения в нем крайне тревожной осторожности относительно переписки, что так шло в противоречие с его, более чем неосторожной, откровенностью в беседах и отзывах. Он рекомендовал своим знакомым особую сдержанность и осмотрительность в письмах, идущих обычным почтовым путем, прося, по возможности, прибегать для доставления писем к услугам едущих за границу сановников. Сам он, однако, сколько мне известно, не прибегал к этому способу относительно писем, посылаемых им в Россию, очевидно не будучи уверен, что они неизменно будут доставлены аккуратно, а не попадут в чьи-либо нежелательные, чрезмерно любознательные руки. От этого его письма так полны обещаниями «рассказать при личном свидании» и недомолвками — и проникнуты мелочами повседневной личной жизни, среди сведений о которых лишь изредка прорывается вздох сдержанной боли или заглушаемого негодования. Каждое пропавшее письмо к нему или от него его тревожило и волновало. Благодаря этому личные объяснения его были необходимым дополнением к не-? которым местам его писем. Так, например, еще до вторичного приезда моего в Висбаден он писал мне (26 июля 1885 г.), что провел с одним из своих бывших влиятельных сотрудников и товарищей по отставке целый день во Франкфурте, «умудрившись просидеть на одном диване, не вставая, восемь часов» — и прибавлял: «При свидании передам Вам некоторые подробности». Оказалось, что эти подробности состояли в том, что этот сотрудник, вполне одобрявший, в свое время, взгляды и намерения «диктатора» и выразивший готовность разделить его служебную судьбу, считая невозможным согласиться с новым курсом безусловного и самодовлеющего самодержавия, намеченным и направляемым Победоносцевым, взял, по зрелом размышлении, «право руля» и как блудный сын вернулся на лоно власти и влияния, начав играть значительную, но вовсе не оппозиционную роль в Государственном совете. И вот, проезжая через Франкфурт, человек, пышущий здоровьем и силами, не дал себе труда заехать к больному Лорису, а избегая возможных намеков на то, к кому и зачем он заезжал в Висбаден, вызвал его к себе, зная, что наголодавшийся отсутствием интересных для него людей Лорис не утерпит и приедет… «Он говорил со мною поучительным и покровительственным тоном и выразил некоторое сожаление, что я — не у дел», — с горечью сказал мне Лорис.

С благодарным чувством вспоминаю я, что вообще все, что касалось меня, живо интересовало Лориса. Всякая моя работа или служебная со мной перемена вызывали с его стороны сочувственный отклик. «Из полученных сегодня утром русских газет узнаю, что Вы назначены обер-прокурором кассационного департамента, — писал он мне в феврале 1885 года. — Не будучи твердо знаком с табелью о рангах судебного ведомства, я не знаю — следует ли признать назначение это за повышение или же нужно отнести его к простому перемещению на равносильную должность. Иное дело, если бы Вы были назначены сенатором или старшим председателем палаты (sic!) — тогда и сомнениям моим не оставалось бы места». При свидании, когда я ему подробно объяснил значение должности обер-прокурора и круг его деятельности, он чрезвычайно радовался за меня и очень интересовался затем моими кассационными заключениями, за которыми следил по газетам. Особенное его внимание привлекали дела об оскорблениях в печати, по которым пришлось устанавливать новую практику уголовного кассационного суда взамен теории, по которой клеветник в печати признавался безответственным, если утверждал, что полагал, что сообщаемое им не ложно, а соответствует действительности. Уложение о наказаниях говорит о взысканиях за клевету, не определяя этого понятия, и Сенату пришлось, в свое время, разъяснить, что под клеветою разумеется заведомо ложное обвинение кого-либо в деянии, противном правилам чести. Жизнь показала, однако, что такие обвинения, подчас грозящие самыми тяжкими последствиями неповинному и составляющие «поджог его чести», размеров и пределов которого не может предусмотреть и ограничить даже и сам клеветник, очень часто распространяются с бессовестным легкомыслием, с преступною доверчивостью ко всякому слуху, дающему пищу злорадному любопытству. Пришлось пойти дальше и разъяснить, что под клеветою должно быть понимаемо не только заведомо ложное, но и не заведомо истинное обвинение в деянии, противном правилам чести. Но жизнь, в своем вечном движении, поставила вскоре другой вопрос. Было распространено с умыслом не заведомо верное известие о получении образованным и воспитанным случайным посетителем парижского ресторана нескольких пощечин и о последовавшем затем выталкивании его вон. Оскорбитель защищался тем, что, делая сообщение непроверенного и совершенно лживого слуха, он не обвинял обиженного в каком-либо действии, противном правилам чести, так как получение пощечины не есть действие получившего ее, и, следовательно, здесь не может быть оснований для обвинения в клевете. Пришлось снова пойти дальше — и явилось разъяснение нашего кассационного суда о том, что и тут есть наличность клеветы, так как было разглашено ложное обстоятельство о таком обращении с жалобщиком, которое ложится тяжким пятном на личное достоинство подвергшегося такому обращению, приводя к неизбежному выводу, что это поругание его чести вызвано его собственными действиями, при которых он сам своею честью не стеснялся и ею не дорожил. «Заключение Ваше по делу редактора «Нового времени» (обвиняемого в оклеветании в печати бывшего военного прокурора Ахшарумова в служебном преступлении), — писал он 8 ноября 1886 г., — как и надо было ожидать, вызвало большую тревогу в нашей прессе, и только «Русские ведомости» № 297, хотя и в коротенькой, но в весьма дельной статье, отнеслись честно и разумно к этому вопросу. Мне кажется, что Вы напали на самое больное место нашей. подневной и периодической печати. Вот почему большинство редакций, чуя беду, застонало, как стонет больной, когда оператор, без помощи хлороформа, накладывает нож, чтобы извлечь из тела злокачественный вред или карбункул. Надо надеяться, что судебные учреждения наши станут отныне строго придерживаться выраженных Вами воззрений и одобренных Сенатом. Если надежда эта осуществится, то печать, отбросив широкое практикование клеветы и диффамаций, примется серьезно за разработку многих общественных наших вопросов и участие ее в делах этого рода, как доказано прошлыми примерами, может принести громадную пользу как правительству, так и обществу». — «Надеюсь, что ничто не воспрепятствует Вам, — пишет он 30 сентября 1885 г. по поводу принятого мною на себя обвинения начальника одного из технических главных управлений перед уголовным кассационным департаментом, преданного Государственным советом суду за превышение власти, вызывавшее на местах случаи лихоимства и разных злоупотреблений в ущерб казне, — чтобы достойно покарать этого господина, если он окажется виновным в возводимом на него преступлении. Жалеть этих господ не следует и потому еще более, что они, в свою очередь, любят бешено накидываться и горланить о взяточничестве какого-либо урядника, околоточного надзирателя или маленького и многосемейного чиновника, которому дали 5 или 10 рублей. Высшему слою надлежит показывать пример бескорыстия — а уж если кто из них проштрафится — пусть и отвечает по заслугам»… Когда я послал ему в 1888 году мои «Судебные речи», он отвечал на эту присылку теплой телеграммой, и при свидании, уже близкий к смерти, много говорил об этой книге, которою я, по его словам, «сделал свое дело».

Еще в сентябре 1885 года Лорис-Меликов писал мне, что предвидит необходимость вернуться на родину. «Врач мой Фрахтенштейн, — говорит он, — начинает намекать на необходимость скорейшего отъезда моего на юг, но я откладываю еще эту поездку, желая дождаться здесь большего разъяснения событий, ныне совершающихся на Балканах. Хотя все серьезные газеты единогласно предвещают бескровный исход Болгарского эпизода, но невозможно ручаться, чтобы какая-либо новая случайность не осложнила дела и не вовлекла нас в вооруженную распрю — крайне нежелательную и несвоевременную. В этом прискорбном для нас случае приличие обяжет меня, не обращая никакого внимания на хилость и запал мой, достигший, с наступившею холодною погодою, до чудовищных размеров, перебраться немедленно из-за границы на наш юг (Киев, Одессу или Крым). Будем, однако, надеяться, что на этот раз гроза минует нас и что Н. К. Гире сумеет с честью и достоинствам выбраться из ловушки поставленной нам князем Баттенбергом и его учителями». Но даже помимо приведенных мотивов его начинало тянуть домой. «Заканчивая настоящее письмо, — говорит он в конце сентября 1885 года, — хочу сказать несколько слов по поводу дружески откровенного мнения, выраженного Вами в письме ко мне из Берлина, от 7 сентября. — Начну с того, что мнение Ваше возымело уже свое действие, и не далее, как на прошлой неделе, в семейном совещании, мы решили возвратиться в Петербург раннею весною — в первых числах мая. Сообщая Вам об этом, я должен, однако, оговориться, что стремлюсь возвратиться в отечество не для того, чтобы посвятить себя, как Вы указываете, работе по званию члена Государственного совета. — К работе этой едва ли теперь пригоден; хилая старость взяла уже меня в свои объятия, а при такой гостье — немыслим серьезный или усидчивый труд. Вот почему желаю возвратиться на родину — ради самого себя и из эгоистических побуждений; хочу жить вблизи таких, немногих лиц, общение с которыми влияет на меня гораздо благотворнее, чем всевозможные микстуры, порошки и ванны, столь обильно и ретиво прописываемые врачами на всех курортах»… Летом 1886 года Лорис действительно приехал в Петербург, и я навестил его, приехав, для этого из Гунгербурга, где я жил в это время. Я застал его очень нервным, похудевшим более, чем прежде, и с заметными признаками одышки при малейшем волнении. Глаза его лихорадочно горели, руки были сухи и горячи. «Отец родной, — начал он, — вы, вероятно, уже слышали, что в Петербурге шипят про меня, что я приехал попытаться опять попасть во власть. Какой вздор! Мне нужен снова долгий отпуск, я убедился, что не могу жить в этом климате даже летом, не имею сил поехать и на Кавказ и перенести все, что там пришлось бы перечувствовать… Ведь я на службе — и как генерал-адъютант и как член Государственного совета… Но что я пережил, ожидая приема! Отец родной! Ты это можешь себе представить! Ведь меня могли заставить ждать в общей приемной на потеху всем, и сказать мне одно-два слова или и вовсе промолчать. А ведь я отдал России все, что имел: здоровье, душевное спокойствие. Какое было бы ликование, если бы меня так третировали… Но, слава богу, я избежал нового напрасного оскорбления. Я был принят наедине и, быстро взойдя по винтовой лестнице, так запыхался, что государь с участием спросил меня о здоровье и тотчас же дал разрешение на бессрочный отпуск. При этом он сказал, что дела на Кавказе и внешние отношения находятся во вполне удовлетворительном положении, но о внутренних делах — ни слова… Теперь скорей, скорей из Петербурга. Мне столь многие здесь противны до невыносимости. Душа моя! Когда я был диктатором, они толклись в моей приемной так, что проходу не было — и мне приходилось видеть их душу, вывороченную наизнанку… Отец родной! Какая это гадость…» И он уехал за границу, откуда ему уже не суждено было возвращаться… Ему ясно дано было понять, что его административный опыт, его несомненные заслуги по долголетнему управлению Терскою областью, его ясный и живой ум не дают ему даже скудного права выслушать из уст монарха что-либо о положении страны, судьбы которой еще так недавно были ему почти бесконтрольно вверены. Не понадобились и его таланты вождя… Война была у многих на устах, но дешевый шовинизм не находил себе отклика в сердце государя. К этому времени относится одно мое письмо к Лорису, случайно уцелевшее из остальных, уничтоженных после его смерти слишком осторожным и верным его другом, оригинальным, умным и благородным Эзовым, которого Лорис в шутку и ввиду его приземистой, уродливой наружности называл — Эзопом. Привожу это письмо, которое в некотором отношении рисует характер нашей переписки, в которой я часто излагал волновавшие меня чувства и мысли. Я писал ему 26 сентября 1886 г. между прочим: «Что здоровье Ваше? Это вопрос, который, увы! бесплодно задают мне и Арцимович и А. В. Головнин, который, к слову сказать, очень приободрился физически. Вы оставили в Петербурге всех любящих Вас в тревожном состоянии по поводу Вашего здоровья — и не хотите их из него вывести успокоительным словом. Надеюсь, однако, что живительный климат Ниццы действует на Вас благотворно. Я лелею мечту повидать Вас за границей весною, если не будет войны… Я предвижу большую усталость в конце «учебного» года и потому думаю в марте (в конце) взять отпуск и поехать на два месяца на юг, к морю — и встретить Вас! Конечно, еще может случиться многое множество вещей, которые это все изменят. Прежде всего война, которая мне представляется неизбежною ввиду наших действий в Болгарии, представляющих собою полное отрицание всех начал государственного и международного права. Сердце поворачивается от негодования при чтении наших газет, с их разнузданностью раба, которому позволили бить по зубам слабого и бессильного. Я всегда находил, что России следует обладать проливом и что ее стремление к Босфору вполне естественной исторически предопределено. Но разве так оно должно осуществляться?! Ужели нам мало того «славянско-братского» лицемерия, которое мы написали на нашем знамени в прошлую войну, прикрывая им династические и территориальные стремления, с которыми славяне ничего общего не имеют? Ужели и теперь мы думаем кого-либо обмануть, вступая в союз с восставшими софийскими военными юнкерами для поддержания порядка или разъезжая, подобно Каульбарсу, нагло и глупо, по стране, чтобы агитировать против признаваемого народом правительства, подстрекая гарнизоны к нарушению дисциплины, с целью предотвратить анархию? Быть может, мы выйдем из всего этого победителями — и сомнем Болгарию в наших медвежьих лапах, благодаря слабости одних, трусости других и непредусмотрительности третьих, — но, во всяком случае, страница истории, на которой будет повествоваться об этой победе, будет не из почетных… Разве так приобретают союзников? Разве мыслимо после войны 76–77 гг. звать на помощь против Болгарии Турцию? Разве слыхано что-либо, подобное поведению Каульбарса? Я знаю, что мне здесь ответят: «Неслыханно, — но то-то и хорошо!» Государя, желающего энергически проявить свою волю в международных делах, конечно, вводят в заблуждение, рисуя в ложном свете положение Болгарии и пользуясь его неприязненным чувством к немецкому искателю приключений. А главное, что действует в высшей степени огорчительно — это настроение общества. Никогда еще инстинкты произвола и принцип кулака не проявлялись так сильно, так рельефно в нашем обществе. Что говорят в клубах, в гостиных — Вы себе представить не можете! Люди, всю жизнь игравшие в винт и проливавшие кровь лишь посредством геморроя, потрясают воображаемыми саблями и кричат «война!» — купцы, в надежде вновь намошенничать на поставках — облизываются, — люди, по-видимому, порядочные, сочиняют теории, в силу коих Россия будто бы должна так поступать — и все вместе галдит, ревет, смотрит подозрительно на несогласных— и готовится «забросать шапками Европу»… В суждениях, в отношениях к чужой личности проявляются такие дикости, что из-за по-европейски причесанного общества выступает татарская «золотая орда» — или, вернее, «кредитная (ибо золота нет!) орда»… И никто, никто не думает о бедной, нищенской, настоящей России, которая отдает кровь и труд, и пот своих сынов и у которой нет даже средств воспользоваться теми богатствами, которые, в виде бесплодно пропадающих фонтанов нефти посылает ей природа… Это какой-то огромный сумасшедший дом. Больно и тяжело. Вам шлет свой поклон А. Д. Градовский. Вы можете себе представить, как он, автор болгарской конституции, себя чувствует!»…

С новым переездом за границу потянулась для него однообразная жизнь, преимущественно в нелюбимой им Ницце, в которую упорно водворяли его врачи. Он постоянно мечтал не возвращаться в эту, как он выражался, «золоченую для него трущобу», мало верил в целебную силу ее климата, хотя не отрицал, что «некоторых немощных действительно исцеляет и согревает тамошнее горячее солнце, в то время, когда других нагревает рулетка в Монте-Карло и стая кокоток, составляющих непременный атрибут этого игорного дома» (письмо от 8 ноября 1886 г.). Посещения разных русских празднолюбцев, ничего не дававшие его впечатлительной душе и жадному уму, не удовлетворяли его. Из замечательных русских людей ему довольно часто одно время приходилось видеться с М. Е. Салтыковым-Щедриным, но раздражительность последнего действовала на его нежную душу тягостно. «Он сильно болен, — пишет он мне про Салтыкова, — осунулся, а вследствие этого стал еще более раздражителен и тяжел. Беседа с ним, признаюсь, не представляет ничего заманчивого или приятного; одна только желчь и огульное порицание всех и каждого. Бесспорно, что господь наделил его мозгами весьма широко; но мозги эти смазаны такою густою темно-желтою краскою, что до светлых цветов и не доберешься. Полагаю, что все сатирики одного склада с Салтыковым»… Не часто и мимолетно появлялись у него интересные люди из чужих. Так он сообщал мне, что его очень оживило знакомство с поэтом Боденштедтом (Мирза-Шаффи), с бывшим префектом Парижа при Тьере — Леоном Рено и с бывшим губернатором Меца — гр. Генкелем фон Доннерсмарком. Лишь через большие промежутки приходилось ему хоть немного «отводить душу» с наезжавшим из Петербурга преданным другом всей семьи — Эзовым и с проезжавшим через Ниццу доктором Белоголовым, к которому он питал большое доверие и уважение. Но в общем, при все усиливающемся грудном страдании, в котором, под успокоительным именем бронхитов и плевритов, скрывалась злая и непобедимая чахотка, жилось ему тоскливо. «Персонал моих посетителей, — писал он мне, — весьма разновиден и обширен, даже более, чем было бы желательно, но при всем том я избегаю сближения с кем-либо, а пользуясь массой книг и журналов, зачитываюсь иногда по вечерам почти до одурения»… К этому присоединились и некоторые материальные затруднения. «Беда в том, — говорит он в письме из Ниццы от 19 марта 1887 г., — что при угнетенном состоянии курса нашего рубля трудно живется в дорогих санитарных пунктах и все делаемые сокращения в собственном бюджете мало помогают делу»… Вести же, приходившие из России, были тоже мало для него утешительны. В господствующих общественных кругах как отголосок теорий, развитых в свое время влиятельным московским публицистом Катковым и его последователями, проповедовался своеобразный и пагубный культ власти, как власти, совершенно независимый от ее направления и границ, причем власть рассматривалась не как средство управления, а как самодовлеющая цель. Понятно, что попытка Лорис-Меликова направить работу в смысле продолжения преобразований Александра II громко провозглашалась преступлением против России, — и голоса об этом не могли не доходить до его исстрадавшихся от всяких наветов и клевет ушей… Вместе с тем сходили понемногу со сцены и те люди, в которых он привык видеть справедливых ценителей своей деятельности и личности. Особенно поразила его смерть Александра Васильевича Головнина. «Развернув „Новое время”, — писал он мне 8 ноября 1886 г. из Ниццы, — я на первой же странице, совершенно неожиданно, прочитал скорбную весть о кончине добрейшего и почтенного А. В. Головнина! Можете судить, какое потрясающее впечатление произвело на меня это известие. Всю ночь провел я, конечно, бессонную, расстроился, и только благодаря усиленным приемам брома мог со вчерашнего дня войти в свое нормальное состояние. Застарелая болезнь и иные причины настолько уже развинтили мои нервы, что не всегда бываю уже в силах справиться с ними… Итак, из рядов наших снова выбыл человек, которого даже злейшие враги признавали образцом порядочности и приличия.

Торговля убеждениями и привязанностями была немыслима для Головнина. Главная же заслуга Александра Васильевича заключалась в том, что он служил как бы соединительным звеном между людьми, хотя и разных профессий, но одинаково и горячо любящих свое отечество и готовых посвятить все свои способности и силы на служение родной земле»… Последнее письмо от Лорис-Меликова я получил в Киссингене в начале июля 1888 года из Веве. «Дней-десять тому назад, — писал он, — я имел уже сведения о намерении Вашем навестить меня. Можете себе пред-: ставить, насколько известие это порадовало меня. Ведь прошло уже почти четыре года с тех пор, как прекратились наши дружеские беседы; мимолетную встречу нашу в 86 году в Петербурге нельзя признать за свидание. Вот почему мне будет так отрадно провести с Вами несколько вечеров и наговориться досыта. Переезд из Киссингена до Веве потребует около 15 часов времени, но я уверен, что Вы не откажетесь принести мне эту жертву…» В половине августа в Веве, в Hotel Monnet я застал Михаила Тариеловича в постели, с которой он вставал уже редко, снедаемый лихорадкой. Окружающие были удручены его состоянием, Белоголовый безнадежно качал головою. Три дня провел я с ним, оставляя его лишь для необходимой трапезы. Он как будто сознавал, что уходит, хотя никакого намека на это не делал. Я несколько боялся разговоров и расспросов на «злобу дня», чтобы не волновать его, но он сам касался вопросов русской современности очень поверхностно, а настойчиво обращался к общим темам преимущественно философского и общественного характера. Не раз возбуждал он вопросы о связи духовной и животной природы человека и о роковом влиянии последней на первую, усиленно подчеркивая свои сомнения в самостоятельном существовании души и в возможности ее загробного существования и добродушно подшучивая надо мною, когда я с ним не соглашался. Но в постоянном возвращении к этим вопросам, в желании вызывать меня на опровержения как бы чувствовалось желание услышать перед недалеким концом ободряющее уверение близкого по душе человека, что это конец только видимый, а не действительный. Наконец, пришлось расстаться: служебные дела призывали меня в Петербург. Мы провели целое утро вместе, и он видимо сердился, когда кто-нибудь мешал нам беседовать. Я должен был ехать после обеда, который предстояло разделить с семьей Лорис-Меликова. Перед обедом все домашние зашли за мною. «Идите, идите! — сказал он им, — он сейчас придет… Ну, прощай! Спасибо, друг! Поцелуй меня — и прощай!» — «Да я зайду еще после обеда», — сказал я… «Нет, не нужно, мне слишком тяжело; я хочу проститься теперь…» — и он притянул меня к себе и обнял, а затем тихонько оттолкнул от себя. «Ну, идите, идите, вас ждут…» Я чувствовал, что мы более не увидимся, и, пересиливая себя, взглянул в последний, раз на это милое, исхудалое лицо, на котором уже лежала печать смерти, пощадившая лишь одни глаза, горевшие по-прежнему огнем мысли… Должен сознаться, что я очень опоздал к обеду…

13 декабря того же года, присутствуя в Харьковском технологическом институте на испытании гидравлическим прессом прочности шпал, взятых из-под императорского поезда, потерпевшего 17 октября крушение между Борками и Тарановкою, я услышал, как один из экспертов-инженеров сказал другому: «А Лорис-то-Меликов умер, в Харькове получено об этом известие…».

«Из равнодушных уст услышал смерти весть я, Неравнодушный ей внимал я»

ГРАФ ДМИТРИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ МИЛЮТИН * (1912)

Будучи студентом юридического факультета Московского университета в первой половине шестидесятых годов, я много занимался уголовным правом и написал кандидатскую диссертацию «О праве необходимой обороны», напечатанную по постановлению Совета университета в «Московских университетских известиях». Эта диссертация послужила поводом к предложению мне остаться при университете по кафедре уголовного права. Несмотря на всю заманчивость возможности сделаться профессором старейшего русского университета, где еще недавно читал Грановский и где еще не смолкло вещее и глубокое слово С. М. Соловьева и Б. Н. Чичерина и блестящая талантливая импровизация Н. И. Крылова, я не мог принять условие, с которым было связано это предложение. Оно состояло в обязательстве почти немедленно после окончания курса начать читать лекции по уголовному праву. Московский университет воспитывал в нас не только живой интерес к науке, но и уважение к ней, и мне казалось непозволительным скомпилировать свои лекции из разных книжек, не разрешив для себя путем самостоятельного труда некоторых существенных вопросов моего предмета. Не мог я и jurare in verba magistri потому что этот magister был человек научно отсталый, своеобразных взглядов которого я не разделял. Поэтому я был лишь рекомендован министерству народного просвещения вместе с моими товарищами Морошкиным и Хлебниковым для внесения в список отправляемых за границу для занятий под руководством Н. И. Пирогова. В ожидании этой отправки, которая могла состояться не ранее как через год (а затем и не состоялась вовсе вследствие внезапного отозвания Пирогова в 1866 году из Лейпцига и прекращения на некоторое время этих учебных командировок), пришлось поступить на службу. Кратковременное пребывание мое в государственном контроле, обновляемом и преобразовываемом Татариновым, было прервано предложением поступить в военное министерство для юридических занятий, последовавшим на основании рекомендации университета на запрос военного министра Милютина. Здесь пришлось мне его видеть в первый раз и испытать деловую приветливость, с которою он умел отнестись к недавнему студенту, еще чуждому служебных обычаев. Причисленный к военному министерству, я был откомандирован в распоряжение дежурного генерала (так называлась тогда позднейшая должность начальника главного штаба), графа Федора Логиновича Гейдена, человека в высшей степени симпатичного и трудолюбивого. Он разрешил мне не носить форменного платья и представлять мои работы ему непосредственно, минуя разные канцелярские инстанции.

Под его высшим управлением находились два совершенно разных по составу, характеру деятельности и даже по внешнему виду служащих учреждения: инспекторский департамент и генеральный штаб. В первом сидели гражданские чиновники военного министерства, «дьяки, в приказах поседелые», угрюмо замкнувшиеся в свои служебные интересы и, за небольшими исключениями, люди рутины, с явным недоброжелательством относившиеся к «учэному», постановленному вне условий иерархического чиноначалия и субординации. Большие стеклянные двери отделяли это чернильное царство от комнат, занимаемых генеральным штабом. Там дышалось легче, веяло образованием и широкими взглядами, и там меня всегда приветливо и с полной готовностью помогать в работе встречали, без различия рангов, просвещенные и живые люди, о многих из которых я сохранил доброе воспоминание. Мне поручались графом Гейденом специальные историко-юридические работы, необходимые для разных преобразований, назревших в военном министерстве. Приходилось посещать архив и читать иностранные источники по вопросам военной администрации и юстиции. Вместе с тем мне было поручено состоять в распоряжении генерал-аудитора В. Д. Философова и по его указаниям участвовать в различных работах по выработке военно-судебных уставов. Последние работы были мне особенно по душе, по представляемому ими интересу и по возможности ближе ознакомиться с благородною личностью Философова, под суровой наружностью которого билось доброе и правдивое сердце. Раза два мне пришлось представлять, по поручению Гейдена, различные справки и выписки из моих работ и военному министру и удивляться его способности быстро и точно ориентироваться в вопросах юридического характера. При мне же совершилось и слияние инспекторского департамента с генеральным штабом в одно общее учреждение, под названием главного штаба, причем начальником его был назначен граф Гейден. Перед этим, однако, мои «дьяки» попытались подвести «пришлеца» под общее иго канцелярских порядков. Собравшись, с разрешения графа Гейдена, ехать на Пасху в Москву для свидания с моей матерью, я получил от экзекутора инспекторского департамента повестку о назначении меня дежурным в пасхальную ночь — по приему пакетов. Нужно было негодующее распоряжение графа Гейдена, чтобы объяснить кому следует, что в занятия, для которых я состою при министерстве, не входит ночное бдение на протертом клеенчатом диване перед грязным столом, закапанным сургучом и стеарином, в обществе кого-либо из опальных курьеров. Вскоре после этого, 17 апреля 1866 г., должны были открыться в Петербурге новые судебные учреждения. Меня тянуло в них неудержимо, и на запрос старшего председателя Петербургской судебной палаты — нет ли препятствий к перемещению меня на должность помощника секретаря, которая была гораздо ниже (даже и по окладу) занимаемого мною в военном министерстве положения, дававшего возможность рассчитывать на дальнейшую службу по военно-судебному ведомству, — последовал ответ: «Желал бы удержать, но не считаю себя вправе».

Прошло двенадцать лет моей деятельной службы на судебном поприще. В 1878 году мне пришлось председательствовать в Петербургском окружном суде по громкому делу, взволновавшему самые разнообразные круги Петербурга. Оправдательный приговор присяжных, встреченный одними с шумным восторгом, а другими с гневным изумлением, давал повод к серьезной вдумчивости в общественное настроение и к признанию, что там, где оказывается бессильной судебная терапия, необходимо видеть недостаток общественной гигиены. Приговор присяжных был известного рода показателем, а не единичным, не имеющим органической связи со всем окружающим, случаем. Но с этой точки зрения на него не хотели взглянуть и, вместо выяснения причин, вызвавших самый процесс и его исход, стали искать виновника последнего. Присяжные, почерпнутые ковшом из моря обыденной жизни, опять ушли в него и были в качестве виновных неуловимы. Прокурорский надзор, представленный малодушным и бездарным обвинителем, находил себе в иерархическом порядке защитников, не желавших признавать собственных ошибок, и виновным оказался председатель, строго исполнявший предписания Судебных уставов и желавший в области правосудия служить, но не оказывать услуги. На него и посыпались различные обвинения, в которых полное незнакомство с правилами уголовного процесса смешивалось с сознательным закрыванием глаз на действительные причины состоявшегося оправдания. Все члены одного высокого совещания, собранного по поводу этого дела, сошлись на том, что единственная причина зла — это председатель. И раздался лишь один голос, который вступился за судью, исполнявшего свой долг. Этот голос принадлежал Дмитрию Алексеевичу Милютину.

С душевной отрадой узнав об этом заступничестве, я был вскоре обрадован представившеюся мне возможностью личного, уже не служебного знакомства с Милютиным. Часы, проведенные в его милом семействе, никогда не изгладятся из моей памяти: так все было там просто, естественно и проникнуто доброжелательным взглядом на людей. Я имел случай лично убедиться в справедливости следующего отзыва Бориса Николаевича Чичерина, сделанного им в своих записках, которые, к сожалению, еще не скоро увидят свет: «Милютин очаровал меня с первого раза. Необыкновенная сдержанность и скромность, соединенная с мягкостью форм, тихая речь, всегдашняя дружелюбная обходительность, при отсутствии малейших претензий, все в нем возбуждало сочувствие. Когда же я узнал его ближе, я не мог не испытать глубокого уважения к благородству его души и к высокому нравственному строю его характера, который, среди величайших почестей и соблазнов власти, сохранился всегда чист и независим». По вечерам, когда все собирались за чаем, приходил усталый от дневной работы Дмитрий Алексеевич и отдыхал за разговором об искусстве и литературе, причем в его мнениях и замечаниях сквозили самостоятельность взгляда и тонкая наблюдательность в областях, чуждых его обычным громадным занятиям. Мне помнится, между прочим, довольно длинный разговор о Салтыкове-Щедрине. Дмитрий Алексеевич был большим почитателем Салтыкова и, отдавая справедливость тому искусству, с которым знаменитый сатирик, путем ярких иносказаний, умел давать освещение и придавать рельеф больным местам современности, с удивлением отмечал полное непонимание в высших правительственных кругах смысла сатиры Щедрина, в которой видели один лишь увеселительный и забавный юмор. Видеть Милютина в его житейской обстановке, чуждой холодной светской условности, сознавая, что он в то же время один из самых выдающихся государственных деятелей, было и отрадно, и поучительно. Я всегда в жизни мысленно ставил себя на место слушателей французского ученого Виктора Кузена, который, обращаясь к ним в своей прощальной лекции в College de France, сказал: «Entretenez en vous le noble sentiment du respect, — sachez admirer!»[33].

«Неприятель найдет в Севастополе одне окровавленные развалины», — гласила депеша князя Горчакова о взятии союзниками многострадального города в августе 1855 года;— но Россия нашла в этих развалинах зерно обновления. Севастопольский погром, блистательно подтвердив прекрасные свойства русского человека, выражавшиеся между прочим в его умении умирать, доказал совершенную непригодность общественного быта и военно-бюрократического строя для жизни этого человека. Еще Иван Аксаков в одном из писем к своему отцу указывал, что этот быт и строй представляют лишь фасад здания общественного благополучия и государственной мощи, за которым нет ничего или очень часто есть лишь мерзость запустения. Ввиду того, что фасад этот стал разрушаться и трескаться, не имея сзади себя никакой опоры, необходимо было расчистить место и начать постройку вновь со свежими силами и с новым материалом. В правящих кругах военного ведомства, столь нуждавшегося в обновлении, таких деятелей налицо не было. Заветы великого Петра и направление, данное им военному делу в России, ко времени Крымской войны были забыты так же, как и самобытные, исполненные понимания души русского солдата, приемы Суворова. На армию смотрели, как на бездушный механизм, и центр) тяжести военной службы был перемещен в парады и смотры. Чем больше походил солдат на автомата, тем выше ценились служебные достоинства его начальства. Недаром одному из очень высокопоставленных мирных героев военного дела приписывались слова, что война крайне нежелательна лишь потому, что портит солдат, пачкает мундиры и разрушает строй, а другой объявлял в приказе замечание командиру за то, что нижние чины вверенного ему полка шли не в ногу… изображая римских воинов в опере «Норма». Условия службы были крайне тяжелы: она продолжалась 25 лет, вырывая молодого человека из семьи и трудовой среды и возвращая в нее чуждым и измученным стариком, ненужным и запоздалым гостем. Побои и всякого рода «муштра» сопровождали обучение строю и вытягиванию носка; тяжкие телесные наказания являлись результатом дисциплинарных нарушений, а прогнание сквозь строй, или так называемые шпицрутены, мрачно оттеняло собою военно-бытовую картину. Достаточно прочесть описание «зеленой улицы» у Ровинского или в рассказе «После бала» Толстого, чтобы содрогнуться и за жертву, и за исполнителей, и за свидетелей. Ни пребывание в этой тяжкой школе, ни оставление ее не были. обставлены мало-мальски сносными условиями. Солдат плохо одевали и скудно питали, потому что в хозяйственном отношении непосредственное командование войсковыми частями, напоминая наше допетровское «кормление», являлось зачастую средством беззастенчивой наживы. Слова Петра: «Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка и не точию блюсти, но и других от онаго жестоко унимать и довольным быти определенным, а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может», звучали — если случайно и вспоминались как анахронизм. Из записок и воспоминаний Пирогова видно, в каком возмущавшем его благородное сердце положении находилось лечение больных солдат, при котором правильному врачеванию и уходу отводилось самое последнее место среди проявлений грубости приемов, своекорыстия и всякого рода хищений со стороны «дубовых — по выражению Петра — сердец». А обеспечение на старость после поглотившей лучшие, трудоспособные годы службы было анекдотически ничтожно, да и доставалось только прошедшим через целый ряд формальных мытарств. Недаром у Некрасова отставной солдат говорит, что ему «пенсии выдать не велено: сердце насквозь не прострелено». Нужно ли говорить, на какой низкой ступени стояли меры к нравственному и умственному развитию «автоматов». В этом отношении приводимое Герценом в известном рассказе о витиеватом ответе солдата с двумя Георгиями восклицание генерала: «В гроб заколочу Демосфена!» — представляется очень характерным.

Очевидно, что коренная реформа была неизбежна. Наравне со всеми реформами шестидесятых годов она вытекала не только из сознания необходимости, но и из доверия к духовным силам народа. Как некогда Петр Великий совершенно обновил весь строй и организацию армии, так и тут было неизбежно, последовательно и настойчиво пересоздать оказавшееся гнилым устройство, так тяжко отразившееся не только на всей народной жизни, но и на достоинстве и силе России. Но для этой задачи в правящих кругах Петербурга не было, однако, одного необходимого элемента — реформатора. Ближайшие военные министры предшествовавшего времени были представителями рутины, Заботами князя Чернышева была подготовлена та армия, которой приходилось умирать в Крыму и на Дунае, с плохим и устарелым оружием, с недостатком пороха и снарядов. Она, конечно, не могла, несмотря на весь свой героизм, уменье маршировать и строиться под предводительством бездарных и самонадеянных фронтовиков, заменить, пред лицом неприятеля, необходимую боевую подготовку. Заменивший Чернышева князь Долгорукий сосредоточил свое внимание на переобмундировании войска, а престарелый генерал Сухозанет, при всех своих добрых свойствах (при нем уничтожены, между прочим, школы военных кантонистов), был до того не ответствен в смысле современной науки, что некоторые его резолюции не забыты до сих пор, как, например, приписываемая ему: «Сумлеваюсь штоп Прискорб (Брискорн) мог обалванить ефто дело кюлю (к июлю)».

Таким реформатором явился Милютин. «Кабинетный ученый, теоретик», — говорили про него его противники. Да! ученый — это верно — и притом, подобно Пирогову, с самой юности. Питомец «благородного пансиона» при Московском университете, он написал и издал, шестнадцати лет от роду, «Руководство к съемке планов». Затем сотрудник энциклопедических изданий, автор многих исследований по военной статистике и географии, статьи «Суворов как полководец», послужившей своего рода увертюрой к громадному, классическому по основательности, изложению и настоящему патриотизму труду «История войны 1799 года между Россией и Францией», увенчанному Академией наук, и, наконец, профессор военной академии… Кабинетный — тоже да! если кабинет противополагать передней, почтительным пребыванием в которой нередко делается карьера. Но можно ли назвать теоретиком человека, прослужившего до профессорской кафедры пять лет на Кавказе, на тогдашнем боевом Кавказе, раненного там и занявшего затем деятельный и сопряженный с личным участием в окончательной победе над Шамилем пост начальника штаба кавказской армии? Едва ли можно было найти для преобразования военной части лицо, к которому с большим правом можно было применить английскую поговорку о «настоящем человеке на настоящем месте». Призванный осенью 1861 года стать во главе военного ведомства, он совершил громадную работу перестройки на новых началах русской военной силы, ее хозяйства, ее, суда. «Он один в России, — говорит о нем Чичерин, — мог совершить великое дело, которое тогда предстояло: преобразовать русскую армию из крепостной в свободную, приноровить ее к отношениям и потребностям обновленного общества, при радикально-изменившихся условиях жизни, не лишая ее, однако, тех высоких качеств, которые отмечали ее при прежнем устройстве. Он сделал это, работая неутомимо, вникая во все подробности, постоянно преследуя одну высокую цель, которой он отдал всю свою душу». Сокращение им тягостного и несправедливого бремени рекрутчины почти наполовину было лишь первым шагом ко введению общей краткосрочной воинской повинности. Устав о ней, после долгой подготовительной работы, стоил ему в Государственном совете упорной борьбы с самыми разнообразными по источнику противодействиями. Чтобы преодолеть их, нужно было, подобно Шарнгорсту после Тильзита, иметь горячую и неугасимую веру в свой народ, нужно было также уметь оградить самую идею общей повинности от искажения, которому она, например, уже однажды подвергалась у нас, переродившись, под влиянием Аракчеева, в военные поселения. Неустанным трудом своим и умелым выбором председателя и членов комиссии по введению общей воинской повинности, Милютин обратил дело защиты родины из суровой тяготы для многих в высокий долг для всех и из единичного несчастья в общую обязанность. Восточная война 1877 года вызвала зловещие предсказания, что дисциплина, не поддерживаемая, благодаря «либерализму» Милютина, телесными наказаниями, а подчас и кулачною расправою, не выдержит требований и соблазнов боевой жизни и что вся новая организация военного дела окажется несостоятельною. Но предсказания эти не оправдались, и русское войско, которому в свое время Милютин дал облагороженные правила «дисциплинарного устава», с честью, стойко и доблестно выдержало все выпавшие на его долю тяжкие и кровавые испытания. Когда малодушие и растерянность стали овладевать большинством вождей после троекратного поражения под Плевной и они считали неизбежным подать голоса за отступление, которое превратило бы неудачу в настоящее бедствие, Милютин энергично и влиятельно поддержал тех, кто был против «ретирады», вменяющей в ничто и принесенные жертвы и пролитую под стенами Плевны кровь. «Кабинетный ученый» оказался дальновидней многих «практиков», которые «сумлевались штоп»… «Когда так, — раздраженно сказал ему главнокомандующий, по словам одного из биографов Милютина, — то примите на себя и командование армией!»— «Если государю будет угодно, я и приму», — спокойно отвечал Милютин.

Устав об общей воинской повинности содержал в себе могучий и жизненный стимул для развития народного образования. В отношении последнего военный министр Милютин сделал и упрочил гораздо более, чем мог бы то сделать, при всем желании, министр народного просвещения, понимающий свои задачи. Поднимая нравственный уровень армии, учреждая и развивая на широких основаниях учебные заведения, он стойко боролся, в свое время, против надвигавшегося тумана так называемого классицизма, стремившегося обратить обучение, в ущерб его настоящему назначению, в политическое орудие. «Он питал, — пишет о нем в своих записках Чичерин, — глубокое уважение к образованию; всякое проявление мысли возбуждало в нем сочувствие и уважение, и, наоборот, он презирал людей, высокое положение которых прикрывало внутреннюю пустоту и невежество». Участвуя во всех важнейших законодательных работах своего времени, он вносил в них со своей стороны неколебимое сознание, что «дух животворит, — буква мертвит». Первый, допустив в учреждения своего ведомства устройство женских медицинских курсов, он открыл русской девушке возможность вооружиться не одной жалостью к страждущим, но и серьезным знанием. Участник благородного кружка, собиравшегося вокруг светлой личности великой княгини Елены Павловны, друг К. Д. Кавелина и брат не только по плоти, но и по духу своего брата Николая Алексеевича — он оставался верен себе во всех своих мерах и начинаниях, не поступаясь ничем из своей нравственной природы в угоду злобе дня или во имя ее.

Кончина Александра II остановила выполнение преобразовательной программы графа Лорис-Меликова, направленной на систематическое ознакомление с упованиями и потребностями страны, путем обращения к ее общественным силам. Этому введению в мертвый бюрократический механизм биения пульса живого народного организма вполне сочувствовал Дмитрий Алексеевич. Он находил, что все преобразования «эпохи великих реформ», за исключением упразднения крепостного права, осуществлялись с недоверием к их пользе, с принятием мер, нередко противоречащих их существу. Не достигая своей цели или встречая на пути к ней ненужные препятствия, они не могли удовлетворять общество, и в нем стало развиваться глухое недовольство. Необходимо было идти вперед и сделать в этом смысле первые шаги, намеченные графом Лорис-Меликовым. Против мнения Милютина о необходимости продолжения и развития реформ на почве непосредственной осведомленности о нуждах страны — людьми иных взглядов, близорукость которых сказалась чрез четверть века, было выдвинуто указание на необходимость «реформы реформ», и последнее мнение восторжествовало. Это «исправление» реформ грозило всему, что за двадцать лет своего служения родине выработал Дмитрий Алексеевич. Подача в отставку от должности военного министра была вполне естественным и даже неизбежным шагом для такого человека, как он. Как бы ни было лично хорошо к нему отношение монарха, он не мог не сознавать, что вокруг него со всех сторон наступает прилив желаний и понятий, которые коренным образом противоречат всему, что он выработал долгим служебным и житейским опытом. Первые волны этого прилива уже давали себя чувствовать, а за ними виднелся ряд новых, и в шуме этого прибоя слышалось не обещавшее ничего доброго осуждение почти всего, что было создано эпохой великих реформ. Осуществление последних было признано глубокой политической ошибкой, результатом поспешной доверчивости монарха и коварных внушений злонамеренных людей, стремившихся, из затаенных побуждений, расшатать и подпилить давно и прочно сложившийся уклад общественной и государственной жизни. Конечно, при некоторой приспособляемости деятель лучших времен царствования Александра II мог найти modus vivendi с надвигавшимся порядком идей и вещей и, при внешней ему подчиненности, оказывать ему внутреннее противодействие, обращая, где возможно, его видимый успех в призрачный. Но это не соответствовало бы прямоте характера Милютина, к которому можно было приложить прекрасные слова из «Соборян» Лескова, сказав, что он «во всех борьбах ковался, как некий крепкий и ковкий металл, а не плющился, как низменная глина, сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила»… Конечно, можно было и не приспособляться, а, пользуясь относительною высотою своего общественного положения, удовлетворять свое самолюбие фрондированием в границах служебной безопасности. Примеры этому бывали… Но и это шло бы вразрез с привычками и свойствами Милютина. Он предпочел оставить Петербург навсегда и, поселившись в Симеизе, на южном берегу Крыма, замкнуться в молчании, чуждом гордыни и исполненном достоинства. Своим ясным умом он понял, что назначенная ему судьбою роль окончена и что дальнейшее его пребывание в Петербурге могло создать для него в разных случаях фальшивое положение, без всякой пользы для родины. Недаром французы говорят: «On traverse une position equivoque, on ne reste pas dedans». Его иногда упрекали за этот уход и за это молчание, не понимая, насколько последнее было красноречивее праздного и бесплодного слова. Упрекавшие забывали, что человек, остававшийся всю деятельную жизнь верным себе, обязан сохранить цельным свой нравственный образ и для этого иногда уметь уйти во время, в сознании того, что все, что можно было ему сделать, было им сделано. И это сознание не могло не жить в душе Милютина. Wer fur die Besten seiner Zeit gelebt, der hat gelebt fur alle Zeiten [34], а Милютин вложил свою душу во все лучшее, чем ознаменовалось царствование Александра II.

Несмотря на то, что оставление им должности военного министра вызвало нескрываемую радость в его многочисленных врагах, радость эта, однако, была неполная: многим из них хотелось бы видеть его без власти и влияния, лицом к лицу с постепенным разрушением его дела, пригвожденным к петербургскому болоту, где «иглы тайные сурово язвили б славное чело». Мне случайно пришлось быть свидетелем, какого рода могли быть эти иглы. Перед отъездом из Петербурга Дмитрий Алексеевич почтил меня своим посещением, чтобы проститься, но не застал меня дома. Поспешив на другой день быть у него и тоже не застав его дома, я прошел к его супруге и нашел ее, всегда тихую и приветливую, в несвойственном ей состоянии плохо скрываемого гнева. Перед нею сидел, с бесцветным и ничего не выражающим лицом, какой-то генерал и нервно перебирал на своей каске султан из петушиных перьев. Увидя меня, графиня встала и, обращаясь к нему, сказала: «Мне вам больше нечего сказать, и вы можете передать тем, кого интересует результат вашего посещения, что граф Милютин ни одного казенного стула из этого казенного дома не увезет», и, кивнув ему головой, обратилась ко мне. Генерал сконфуженно поклонился ей и удалился, обронив по дороге одно из перьев своей каски. «Я, кажется, помешал вашей беседе?» — «Нисколько! Но, представьте, какая дерзость: этот господин явился ко мне требовать подробной описи всей находящейся у нас казенной мебели для фактической этого проверки!» — «Успокойтесь, графиня, вы видите, как подействовал ваш ответ: этот господин, едва переступив ваш порог, уже стал линять», — сказал я, указывая на валявшееся на полу перо.

Уединение и молчание Милютина были, однако, далеки от безразличия и себялюбивой замкнутости в самом себе. При моих посещениях его в Симеизе я имел неоднократно возможность убедиться, как зорко и чутко следил он за всем, что делалось на Руси, как горячо одобрял то, что казалось ему полезным, и с какою скорбью отмечал то, что считал вредным. Его мысль постоянно с любовью и тревогой обращалась к родине. Казалось, особливо в первые годы, что под внешним спокойствием в душе его болезненно живет горькое сознание невозможности быть активно полезным, не поступаясь заветами прошлого. Нелегко ему было, конечно, слышать о той официальной опале, которая распространялась даже на память о лучших деяниях того, чьим ближайшим сподвижником был он в течение двадцати лет. Можно себе представить, с какою болью вонзилось в сердце брата «кузнеца-гражданина» известие о воспрещении, на основании 140 статьи Устава цензурного, статей и заметок о праздновании двадцатипятилетия освобождения крестьян, на которое «не дано правительством разрешения», и о не состоявшемся в 1889 году праздновании двадцатипятилетия издания Судебных уставов. Через два года после оставления им Петербурга я провел с ним целый день в Симеизе в среде его милой, радушной семьи. Из окон кабинета виднелось широко расстилавшееся море, воздух был напоен ароматом растений, вокруг неторопливо совершалась ежедневная работа разумного хозяйничанья, со стен смотрела богатая библиотека, а на столе лежала неоконченная рукопись, с четким и красивым почерком хозяина. «Дмитрий Алексеевич, — сказал я под влиянием этого, — чудная природа, спокойный творческий труд, любимая и любящая семья и светлые воспоминания… ведь на этом можно помириться!». По проникнутому мыслью и умом лицу Милютина, подобно змейке, скользнуло болезненное выражение и, помолчав немного, он сказал: «Да, если быть эгоистом!». По мере того, как он обживался в Крыму, он все более и более обращался мыслью к прошлому и, отдаваясь своим богатым воспоминаниям, заносил их на страницы своих мемуаров, расспросов о которых, однако, тщательно избегал. Надо думать, что, когда они сделаются общим достоянием, в них окажется богатейший источник не только для истории, но и для оценки чистой личности составителя, несмотря на его скромность и объективность. Во все время своего пребывания в Симеизе до самой смерти он, сколько мне известно, всего два раза покидал свое уединение: для поездки за границу в 1889 году и в Москву на открытие памятника Александра II в 1898 году. За границей, в Люцерне, в читальной комнате отеля, старик-англичанин в сером дорожном костюме, углубившийся в газеты, до такой степени напомнил мне Дмитрия Алексеевича, что я пошел справиться с доской приезжих и, к великой своей радости и удивлению, узнал, что это он самый и есть, так что мог смело оторвать предполагаемого англичанина от чтения. К сожалению, он уезжал на другой день рано утром, но все послеобеденное время и вечер мы провели вместе, бродя по милому городку. Милютин, несмотря на то, что показался мне очень изменившимся и постаревшим, был бодр физически и неутомим, хотя уже побывал в Египте, Палестине и проехал всю Италию. Но печать тихой грусти лежала почти на всем, что он говорил. Воспоминания молодости связывали его с Швейцарией, которую в 1840 году он исходил пешком, и он, конечно, сознавал, что видит эту страну в последний раз. Все в том же настроении посетил он меня через неделю в Гисбахе. Мне помнится, что в этот раз — уже забыл, по какому поводу — Дмитрий Алексеевич рассказывал о своей поездке в конце шестидесятых годов в Париж и о свидании там с Наполеоном III, которого он считал человеком умным, но неудачником вследствие политической близорукости, вызванной постоянным подпадением под влияние окружающей камарильи. Не без юмора рассказывал он, как добрый и благородный принц Петр Георгиевич Ольденбургский просил его при свидании с императором французов вызвать в том интерес к горячо лелеемому принцем проекту всеобщего мира и разоружения, побудив тем Наполеона устроить специальное свидание для обсуждения этого плана. Человеколюбивый принц, так много сеявший вокруг себя добра, увлекался мыслью повлиять на человека, значение которого в Европе покоилось на успехе веденных им войн и в самом имени которого слышалось бряцанье оружия и отголосок неувядаемой военной славы его дяди! Это свидание и состоялось, но, конечно, как и надо было ожидать, без всякого результата, не поколебав, однако, возвышенных взглядов принца Петра Георгиевича. Что сказал бы он, если бы дожил до настоящего времени и узнал, что своею проповедью мира он рискует зачислить себя в зловредное, по мнению некоторых общественных кругов, тайное общество масонов?..

В Симеизе Милютин вел самую скромную жизнь, чуждаясь всяких официальных оказательств. Это была жизнь Цинцинната, — procul negotiis. причем, все нити домашнего хозяйства находились в руках внимательной и заботливой супруги. По этому поводу Дмитрий Алексеевич в одно из моих крымских посещений рассказал мне, что покойный государь Александр III, который, к слову сказать, сохранил к бывшему военному министру искреннее уважение, неожиданно посетил его в Симеизе и в беседе с ним выразил желание выпить чаю. Хозяин сделал немедленное распоряжение, но чай не являлся. На повторное распоряжение слуга ответил, что ключи от чая у графини, а сама она ушла куда-то далеко, на виноградники. Государь просил не беспокоиться, и беседа продолжалась даже без этого обычного русского угощения. Б. Н. Чичерин пишет о жизни Милютина в своих записках: «Он живет здесь вдали от всяких дрязг, ни одной минуты не жалея о прежней деятельности или почестях, наслаждаясь свободою, делая съемки, как в молодости, бодрый и спокойный, как мудрец, постигший всю жизненную суету и находящий высшую прелесть в том, чтобы жить от них в отдалении. Иногда мы вместе совершаем прогулки по Крымским горам и долинам, любуясь морем и великолепными видами. Он водит меня по своему небольшому поместью, где жена его с успехом занимается виноделием… Однажды, когда после прогулки, в очаровательный майский вечер, мы сидели на скамейке и глядели на ароматную, расстилавшуюся у наших ног долину Лимены, он воскликнул: «И подумать, что есть люди, которые всему этому предпочитают Петербург!»…

В 1890 году я был свидетелем оригинального недоразумения, вызванного скромным видом и манерами Дмитрия Алексеевича. Прогостив у него два дня, я собрался пройти пешком до Алупки, чтобы сесть в омнибус, отправлявшийся в Ялту. Дмитрий Алексеевич захотел меня проводить. Но в Алупке оказалось, что омнибусы в этот день не ходят: какой-то купец, празднуя свои именины, откупил все омнибусы для своих гостей. Пришлось идти в Мисхор, чтобы взять перекладную. И этот путь Милютин свершил бодро и легко. В Мисхоре свободною оказалась одна лишь перекладная тележка, и смотритель станции предложил мне разделить ее с другим лицом, ожидавшим очереди. Таковым оказался еще раньше встреченный мною на пути в Гурзуф саратовский помещик, чрезвычайно говорливо решавший все вопросы с провинциальным самодовольством и всезнайством. Когда мы уселись, Дмитрий Алексеевич, одетый в старенький китель, с тростью в руках, и в высоких сапогах, дружески простившись со мною и приветливо поклонясь моему спутнику, пошел назад, не страшась вторично проделать долгий путь. «Кто сей старче?» — небрежным тоном спросил меня саратовский помещик, кивнув головою в сторону удалявшегося Милютина. — «А как вы думаете?» — «Да так, неважная фигура!» — «Не важнаяэто точно, но значительная и весьма!». И я объяснил ему, кто этот скромный «старче»… «Как? Где? Да не может быть», — и он так засуетился на перекладной, что чуть не свалился на землю, вертясь во все стороны и силясь разглядеть мелькавшую вдали на извивах дороги «неважную фигуру».

Б. Н. Чичерин приводит в своих записках характерные факты, рисующие отношение Милютина к житейским отличиям, столь соблазнительным для многих. Когда на пасхе 855 года Кавелин выразил ему свою радость, что Д. А. назначен в свиту, и Чичерин упомянул о том в разговоре Николаю Алексеевичу Милютину, последний сказал: «Не может быть! Я только что получил записку от брата, и он ни слова об этом не говорит. Впрочем, это от него станется…» Много лет спустя Милютин был возведен в графское достоинство. Встретив его, Чичерин спросил: «Что же? Поздравить вас?» — «Как вам не стыдно?! Пускай другие поздравляют, а вы, старый приятель, знаете меня столько лет и считаете нужным поздравлять…» — отвечал Милютин.

Открытие памятника царю-освободителю в Москве было отпраздновано с большой торжественностью, хотя в ряду расшитых золотом мундиров взор с трудом отыскивал искренних сподвижников того, кому был воздвигнут памятник. Было, конечно, немало сановников, начавших и продолжавших свою службу в его царствование. Но верных его реформам было между ними мало. Большинство— безразличное по существу и услужливое по приемам — поплыло по изменившемуся течению, а некоторые и активно приложили руку к разрушению и разложению этих реформ, под видом якобы вызванной жизнью их необходимой переработки. Между ними были и такие, которые, однако, всем, в смысле подъема духа и энергии при вступлении в деловую жизнь по судебной, земской, административной или просветительной части, были обязаны благим начинаниям незабвенного государя. Глядя на них, я — старый московский студент — невольно вспоминал рассказ о нашем профессоре уголовного права, читавшем когда-то о суде присяжных, гласности суда и адвокатуре, как о «мерзостях французского судопроизводства», и круто изменившем свое мнение после появления манифеста 1856 года, возвестившего между прочим и будущее судебное преобразование. Он поставил единицу экзаменовавшемуся студенту, который вздумал отвечать по старым запискам, сказав ему, при этом наставительно: «Нынче так не думают!». Сколькие, преклонившие при возглашении вечной памяти усопшему государю колена, поспешили после его кончины сказать свое «нынче так не думают» и осуществить его в своей деятельности! Тем отраднее было видеть тех немногих, кто имел право, без внутренней краски стыда, горячо и нелицемерно признать эту память и вечною, и дорогою. Между ними, конечно, на первом месте стоял престарелый Д. А. Милютин — живой обломок славного царствования, — про которого можно было сказать словами поэта: «Сей старец дорог нам». Он был назначен дежурным при государе генерал-адъютантом на этот день и бодро провел торжественно-утомительные часы, предшествовавшие открытию памятника и сопровождавшие таковое до позднего вечера. В этот же день ему было пожаловано звание генерал-фельдмаршала. Он принял эту исключительную награду со свойственною ему скромностью, и мне было трогательно видеть эту скромность в оценке своих заслуг, когда при мне к нему приехал другой фельдмаршал, великий князь Михаил Николаевич, с «товарищеским» поздравлением. Свидание в Москве (он посетил меня перед отъездом) было нашей последней встречей в этой жизни, и я расстался с ним со скорбным чувством, памятуя мнение Вирхова, что каждый день жизни, после достижения возраста шестидесяти лет, есть ein Trinkgeld von Gottesgnaden А этого «на чай» у Дмитрия Алексеевича и тогда накопилось уже много… С благодарным чувством к судьбе, пославшей мне на жизненном пути встречу с этим замечательным человеком, мысленно прощался я с ним, стараясь запечатлеть в своей памяти «седину и престарелость его, кротость же и тихость и светлость честного лица его», как говорится в одном из «Житий». Мне этого хотелось еще и потому, что принадлежащий мне превосходный портрет Милютина, написанный масляными красками по белому фону Дмитриевым-Оренбургским, представляет его в более раннюю эпоху его жизни. Судьба, однако, была милостива ко всем тем, кто ценил и знал Дмитрия Алексеевича, и послала им еще почти четырнадцать лет сознания, что он есть, что в далеком уголке южного берега Крыма кротким и чистым светом теплится лампада его жизни. За эти годы между нами продолжалась переписка до тех пор, покуда зрение ему не изменило. Почти в каждом письме он звал меня в Симеиз. «Редко удается нам встречаться, — писал он мне еще в 1896 году, — но те редкие и случайные встречи, которые бывали, остались глубоко запечатленными в моих старческих воспоминаниях. Надежда увидеться с Вами эту осень не осуществилась, но очень желательно, по крайней мере, знать, как Вам живется и где проводите Вы лето. Неужели остаетесь безвыездно в Северной Пальмире? В таком случае глубоко сострадаю Вам. Будьте уверены в том, что всюду Вас сопровождают мои самые лучшие, сердечные пожелания и что и заочно Вы постоянно присутствуете в памяти истинно Вам преданного Д. М.».

Различные обстоятельства приковывали меня летом к Северной Пальмире и ее окрестностям или вынуждали уезжать, с лечебною целью, за границу, и лишь в 1901 году мне удалось приехать на южный берег Крыма, да и то неудачно: Дмитрий Алексеевич был тяжко болен и видеться с ним было невозможно, а новая поездка моя в Крым в 1903 году не могла состояться из-за сильного нездоровья. Неоднократно советуя мне «вырваться из душной петербургской атмосферы», он не раз, в самых теплых выражениях, благодарил за присылку моих книг и отдельных статей в «Главных деятелях освобождения крестьян» (о великой княгине Елене Павловне и о князе Черкасском) и в «Главных деятелях судебной реформы» (о Буцковском, Зарудном, Замятнине и Стояновском). «Не в первый раз приходит мне мысль, — писал он в 1903 году, — как было бы желательно, чтобы Ваши занятия и здоровье позволили Вам найти время, чтобы приняться за составление настоящей биографии незабвенной великой княгини Елены Павловны. По моему мнению, никто не мог бы лучше Вас справиться с таким трудом и вложить в него столько искреннего чувства к личности и деятельности этой замечательной и симпатичной женщины». К этой же мысли он вернулся через год и выразил радость, что я приступил к собиранию материалов для этого труда, продолжать который мне помешали затем неотложные служебные занятия. В том же году он писал мне, в ответ на письмо из Караула, имения моего покойного профессора Б. Н. Чичерина: «Как мне было бы отрадно узнать, что Вы, быть может, примете на себя составление биографии Чичерина… С давних лет я глубоко уважал Бориса Николаевича и любил его, несмотря на то, что мы расходились с ним в некоторых частных вопросах. Для такого нового труда Вы нашли бы драгоценный материал в личных беседах в Карауле. Из устных показаний, без сомнения, можно почерпнуть многое, чего не могут дать биографу никакие письменные материалы, ни даже собственные личные воспоминания. В мемуарах же самого Чичерина должны находиться ценные черты и для биографии великой княгини». Увы! И по отношению к этому желанию Дмитрия Алексеевича я должен был с грустью повторить слова: in magnis voluisse sat est.

Русско-японская война и одновременные внутренние события тревожили и смущали Дмитрия Алексеевича, в лице которого гармонично сливался историк и государственный человек. «Странное время переживаем мы, — писал он мне в декабре 1904 года. — В провинциальном захолустье мы совсем сбиты с толку противоречивыми слухами, ежедневно ждем с нетерпением газет, читаем… и не верится собственным глазам. Полное недоумение!» На письмо мое, в котором я рисовал ему петербургские общественные настроения и сообщал о работах комиссии под председательством Д. Ф. Кобеко для начертания нового устава о печати, он отвечал мне 25 февраля 1905 г.: «Приношу Вам сердечную благодарность за присланный мне нумер «С.-Петербургских ведомостей». С истинным удовольствием прочел я Вашу статью о П. О. Бобровском. Это был человек, вполне достойный высказанных Вами теплых слов. Пользуюсь настоящим случаем, чтобы ответить Вам и поблагодарить Вас за Ваше последнее, интересное в высшей степени, письмо, в котором высказан Ваш взгляд на современное положение России. Скажу откровенно, что вычитываемые в газетах толки по поводу внутренних наших дел рядом с печальными известиями с театра войны наводят на меня такое удрученное настроение духа, что до крайности тяжело даже обдумывать то, что мы переживаем. К тому же мне пришлось бы только повторить от слова до слова высказанные Вами взгляды. Признаюсь Вам, со своей стороны, что весьма мало надежд внушают мне колоссальные работы, предпринятые разом для переделки всего строя нашей государственной жизни. И на Вашу долю выпала одна из самых трудных задач, которая мне представляется чем-то вроде квадратуры круга. До сих пор не могли решить эту задачу вполне удовлетворительно даже в самых передовых государствах Европы. При нашем же культурном уровне есть ли возможность удовлетворить как требование полной свободы печати, так и необходимое охранение государственных интересов от почти неминуемого злоупотребления этой свободой. Тем не менее, желаю от всей души, чтобы ваша комиссия нашла способ хотя бы только примирить, насколько можно, оба противоположные требования. Хотелось бы еще о многом поделиться с Вами мыслями, но боюсь отнять у Вас дорогое время своим неразборчивым писанием. Глаза мои с каждым днем становятся слабее…» Мой ответ на это письмо пришел к Дмитрию Алексеевичу одновременно с вестью о Цусиме, глубоко ранившею сердце старого слуги родины. Это выразилось в его письме ко мне в начале июня. Оно было полно скорби за настоящее и тревоги перед грозным будущим. Однако бодрость духа и вера в духовные силы русского народа взяли в душе Милютина свое, а в августе 1905 года он писал мне: «Роковое известие о страшном разгроме нашего флота в Корейском проливе произвело на меня самое тяжелое впечатление, и это, конечно, отразилось на моем письме Вам в смысле сильного пессимизма. Но 14 августа вместе с Вашим письмом почта принесла нам радостную весть об удачном завершении переговоров в Портсмуте. Называю это известие радостным потому, что я давно уже был на стороне тех, которые признавали мир необходимым, хотя бы даже на тяжелых условиях. Нам посчастливилось достигнуть нашей цели даже без таких уступок, которые были бы действительно тягостны и унизительны для чести и достоинства первоклассной державы… Слава богу! На душе стало легче. Теперь нашему правительству открывается простор для сосредоточения своей деятельности и внимания на внутренних делах. Выдержанная же нами несчастная война, отходящая теперь в сферу Истории, должна послужить нам назидательным уроком, как по ведомству военному и морскому, так и для нашей дипломатии». Приготовляя к печати сборник моих статей и речей под названием «Очерки и воспоминания» (СПб., 1906), я просил у Дмитрия Алексеевича разрешения посвятить ему эту книгу, которую затем, по выходе в свет, послал ему. Он ответил мне глубоко тронувшим меня письмом, которое закончил следующими словами: «Хотя некоторые из заключающихся в сборнике статей мною читаны в свое время, но, несмотря на это, я с одинаковым удовольствием прочту весь сборник или, вернее, прослушаю чтение моими дочерьми, так как сам не могу уже читать даже самую крупную печать. Пишу с трудом, почти не видя написанного мною. Это до крайности грустно и. невыносимо при желании обмена мыслей касательно переживаемого нами тяжкого времени». Еще ранее, в 1903 году, он уже жаловался на ослабление своего зрения и писал, что глаза его стали так плохи, что чтение, оставшееся единственным для него занятием, сделалось крайне затруднительным. «Я даже пишу, — прибавлял он, — не иначе как держа в левой руке перед глазами большое увеличительное стекло».

С этих пор на мои письма и на приветствия общества вспомоществования бывшим московским студентам, почетным членом которого Милютин был избран в конце восьмидесятых годов, он отвечал лишь телеграммами в живых и теплых выражениях. В самые последние годы стали приходить слухи о том, что физические силы старца падают, и, наконец, в конце настоящего января пришло известие о кончине графини Наталии Михайловны, а вслед за нею и Дмитрия Алексеевича. Долгая совместная жизнь, исполненная взаимного участия и нежной любви, связывала их, и, по милосердию судьбы, они догорели и потухли, как две венчальные свечи, одновременно и трогательно…

СЕРГЕЙ ЮЛЬЕВИЧ ВИТТЕ *

(Отрывочные воспоминания)

Представление о крупном человеке и выдающемся общественном деятеле, после того как он уйдет за грань земного кругозора, черпается из разнообразных источников. Это — прежде всего его собственные мемуары, в которые, однако, зачастую может быть совершенно невольно, вносятся личные симпатии и антипатии, преувеличенная самооценка или, наоборот, то, что князь В. Ф. Одоевский остроумно назвал «гордыней смирения». Приводимые в них факты и обстоятельства иногда проходят сквозь призму позднейших настроений, окрашивающих их в новый, желательный для пишущего в данный момент, свет. Случается, что в такие мемуары, в особенности, когда они относятся к отдаленному от пишущего времени, просачивается то, что в экспериментальной психологии носит название «мечтательной лжи», которая свойственна часто детскому возрасту, а иногда и преклонному. Когда в памяти затуманивается далекое прошлое, некоторым начинает казаться, что то или другое в действительной жизни могло произойти. Исходя из этого, мысль начинает чаще и чаще останавливаться на том, что оно должно было произойти, и, наконец, укрепляется в убеждении, что оно в самом деле было. Поэтому, невзирая на несомненную ценность мемуаров, к ним следует относиться без слепого и безусловного доверия, а с благожелательной критикой, под влиянием которой все наносное, случайное, подсказываемое темпераментом, «спадает ветхой чешуей», оставляя место лишь драгоценной для историка сердцевине. Почти то же самое приходится сказать и относительно воспоминаний родных и друзей. В них или достоинства усопшего берутся «октавой выше» или, наоборот, близостью к нему пользуются для того, чтобы представить интимные стороны его жизни в окраске, заставляющей припомнить слова Грибоедова: «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи». Наша литература, к сожалению, довольно богата воспоминаниями последнего рода. Точно так же не вполне пригодный материал представляют дневники и переписка. И те, и другие пишутся под настроением, вызванным мимолетными впечатлениями. Они служат часто показателем чуткости и восприимчивости писавшего, но они бывают нередко проникнуты болью настоящей минуты настолько, что заставляют писавшего, при дальнейшем знакомстве с жизнью, уничтожать свои дневники и сожалеть о написанных письмах. Вполне пригодным материалом для оценки деятельности человека являются его печатные труды, деловые записки, отчеты об ученых, судебных и законодательных выступлениях, но при изучении их является соблазнительное желание в литературных трудах отыскивать биографические подробности, что приводит к совершенно произвольным выводам, а документы из архивов и официальных сборников, рисуя деятельность, почти никогда ничего не говорят о личности деятеля. Вот почему нельзя не признать некоторого значения за воспоминаниями, так сказать, «третьих лиц», — не родных, друзей и близких знакомых, а объективных наблюдателей, бывших современниками того, о ком они вспоминают. С их уходом из жизни исчезает живое изображение человека, построенное на непосредственном впечатлении и тем более имеющее значение, чем меньше в нем партийной окраски или затронутого в настоящем или прошлом личного интереса.

Вышедшие за границей и у нас мемуары графа С. Ю. Витте исполнены чрезвычайного интереса и многих характерных подробностей. Они сильнейшим образом сосредоточивают внимание на личности в высокой степени выдающегося государственного деятеля. Их чтение властно переносит в недавнее прошлое России и объясняет ярко и без недомолвок очень многое в том пути, который вел нас к нашему настоящему.

Моя служебная деятельность дала мне возможность и случай неоднократных встреч с Витте и даже совместной работы. Я встретился с ним впервые в комиссии, учрежденной в 1876 году для исследования железнодорожного дела в России. В нее, под председательством Э. Т. Баранова (председателя департамента экономии в Государственном совете), были назначены представители различных ведомств и в их числе от министерства юстиции Николай Андрианович Неклюдов и я, а также привлечены практические деятели, поставленные во главе местных подкомиссий, занимавшихся ближайшим изучением положения железнодорожного дела. Между ними видное место занимали С. Ю. Витте, военный инженер фон Вендрих, впоследствии так много напутавший в железнодорожном сообщении во время мобилизации, вызванной восточной войной, а также главный делопроизводитель комиссии М. Н. Анненков, впоследствии энергический строитель Закаспийской железной дороги, уснащавший свои поспешные заявления бесконечными «так сказать». Работы комиссии продолжались четыре года, и результатом их был проект Общего железнодорожного устава, построенный на весьма широких началах и проникнутый идеей объединения деятельности железнодорожных обществ путем создания высшего совета с распорядительным комитетом при нем и местных железнодорожных советов. Юридическая сторона проекта была выработана Неклюдовым и мною: им — по вопросу об ответственности железных дорог за вред и убытки, а мною — по вопросу о подсудности. В 1881 году Барановым был создан многочисленный съезд (85 человек) представителей железнодорожных обществ, городских и земских учреждений, торговых товариществ и выдающихся фирм. Эти лица, вместе с членами комиссий и подкомиссий, подвергли проект подробному обсуждению и внесли в него ряд поправок. Между членами этого съезда особенно живым и вдумчивым отношением к делу отличались будущие министры, Вышнеградский и Хилков, представители железнодорожных обществ — Половцов, Блиох и Перль, а также варшавский профессор Симоненко, автор интересной для своего времени книги: «Государство, общество и право». Многие мнения, высказанные на этом съезде, были весьма характерны. В них рельефно сказывались: с одной стороны, заботы представителей капитала о всемерном ограждении представляемых ими интересов, а со стороны других представителей и в особенности профессора Симоненко — об ограждении положения служащих на железных дорогах и лиц, приходящих с нею в соприкосновение. Так, например, Вышнеградский и Блиох возражали против установления высшей нормы голосов, принадлежащих каждому из крупных владельцев акций, и защищали возможность и практическую неизбежность подставных акционеров. В своих обширных заявлениях Витте настаивал на упорядочении и объединении железнодорожных тарифов, приводя ряд фактических примеров, почерпнутых им еще из того времени, когда он был простым помощником, а затем и начальником станции. Его замечания на Устав отличались глубоким знанием дела и почти не встречали возражений со стороны других специалистов. Он высказался, однако, вместе с тем и против регулирования рабочих часов и настаивал на предоставлении управлению железных дорог права увольнять служащих без объяснения причин, подобно знаменитому третьему пункту Устава о службе гражданской. Окончательно выработанный железнодорожный Устав поступил, по заведенному, в высшей степени длительному, порядку, на заключение отдельных министерств и встретил решительные возражения со стороны министра путей сообщения, считавшего недопустимым учреждение «высшего совета» и находившего, что гораздо лучше преобразовать совет его министерства. В Государственном совете, куда, наконец, поступил Устав, произошла обычная история, которую можно было назвать законодательным артериосклерозом. Эта болезнь выражалась двояко: или, если подлежал обсуждению проект какой-либо общей организации — главная принципиальная часть его отсекалась впредь до будущего времени, а второстепенные подробности утверждались, — или, наоборот, проект удовлетворения иногда весьма насущных потребностей признавался несвоевременным впредь до представления работы об общих началах, связанных с интересами и задачами отдельных ведомств. Это направление Государственного совета было усвоено себе и отдельными ведомствами, которые своими заключениями прямо или косвенно тормозили работу, стоившую иногда большого труда. Так было, например, с вопросами об устранении тягостных условий паспортной системы. Три года заседала комиссия под председательством государственного секретаря Сольского, выработавшая замену паспортов, — с их пропиской и разными затруднениями при получении их из сельских обществ, — простым бессрочным свидетельством о личности, причем петербургский градоначальник Трепов и представители судебного ведомства в числе коих был и я, от которых скорее можно было ожидать каких-либо возражений, с точки зрения предупреждения и преследования преступлений, горячо высказались за такую реформу. Но когда проект комиссии пошел по министерствам, то ведомство финансов нашло его осуществление невозможным впредь до отмены подушной подати, что не входило в его предположения и нарушало прикрепление платежной единицы к платежному центру, а ведомство внутренних дел, с своей стороны, признало, что это недопустимо впредь до переустройки крестьянского самоуправления, упразднения круговой поруки и до выработки для нанимателей гарантий от ухода нанятых рабочих, что также не входило в его текущие предположения. Так и погиб 50 лет назад этот проект, и долгие годы паспортная система тяготела над народной жизнью. Одно лишь министерство юстиции постаралось смягчить, по возможности, ее карательные последствия изменением подсудности по паспортным нарушениям.

Пожелания, высказанные Витте в Барановской комиссии об упорядочении тарифного дела, нашли себе подробное выражение в ряде его статей в журнале «Инженер» и в изданной им в 1883 году книге: «Принципы железнодорожных тарифов», представляющей обширный труд по истории тарифного дела в его экономическом значении — и о правильной постановке этого дела.

Руководящим началом в последнем отношении Витте признавал правительственный контроль над железнодорожными тарифами как по форме, так и по существу. Такой контроль необходим для устранения злоупотреблений, и в нем должны участвовать не только представители дорог, но и представители промышленности и торговли, действующие в условиях гласности и общественной публичности при посредстве печати. Он много останавливался на вопросе о выкупе железных дорог государством, рассматривая этот вопрос всесторонне и беспристрастно. В этой замечательной во многих отношениях книге, намечающей позднейшую деятельность автора, есть целая глава, трактующая о реалистической и классической школах политической экономии, о свободе экономических отношений и государственном вмешательстве — и о научном, государственном и христианском социализме. Можно не соглашаться с некоторыми из его оригинальных взглядов, но нельзя не отдать полной справедливости богатству и разнообразию обнаруженных им знаний в области государственной и общественной жизни, в особенности имея з виду, что этот труд принадлежит не ученому исследователю, а поглощенному практическою деятельностью начальнику движения железной дороги.

Через пять лет нам пришлось встретиться в другой обстановке.

17 октября 1888 г. в 1 час. 15 мин. дня на 277-ой версте Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, между станциями Тарановка и Борки, произошло крушение царского поезда, следовавшего с Кавказа. Значительная часть вагонов была повреждена, некоторые совершенно разрушены и усыпали своими обломками оба высоких ската насыпи. Особенно пострадали вагон министра путей сообщения и вагон-столовая, в котором находилась вся царская семья, спасенная от гибели под тяжелыми стенами и крышей вагона лишь благодаря принятому разрушенными частями положению. Из находившихся в поезде 22 человека было убито и 41 ранен, из которых — 6 тяжко, со смертельным исходом.

Руководство исследованием этого несчастья, до крайности взволновавшего всю страну и породившее самые разнообразные слухи и предположения, было возложено на меня, как на обер-прокурора уголовного кассационного департамента Сената. Все перипетии и подробности этого исследования изложены мною еще в 1890 году по свежей памяти в особых воспоминаниях, предназначенных для печати, но один эпизод из них, касающийся Витте и идущий несколько вразрез с тем, что изложено в его мемуарах, может найти себе место и здесь.

Техническое изучение причин крушения, произведенное 15 экспертами — научными специалистами и инженерами-практиками, привело их к заключению, что непосредствен-ной причиной крушения явился сход с рельс первого паровоза, произведшего своими боковыми качаниями, в размерах, опасных для движения, расшитие пути. Эти качания были следствием значительной скорости, не соответствующей ни расписанию, ни типу товарного паровоза, усилившейся при быстром движении под уклон поезда чрезмерной длины и тяжести. Вместе с тем эксперты признали, что ввиду ряда неправильностей в устройстве поезда, в его составе и управлении движение его производилось при условиях, не только не обеспечивающих безопасность, но и таких, которые никогда не могли бы быть допущены и для обыкновенного пассажирского поезда. Основанием для такого вывода послужили следующие данные: согласно установленным правилам, царский поезд в зимнее время (от 15 октября до 15 апреля) не должен был превышать 14 шестиколесных вагонов или 42 осей, двигаться со скоростью не более 37 верст в час, иметь вполне исправный автоматический тормоз и правильно устроенную сигнализацию. В действительности, вследствие допускаемых в течение многих лет вопиющих нарушений, потерпевший крушение поезд состоял из 14 восьмиколесных и одного шестиколесного вагонов, что составляло 64 оси вместо 42 и весьма увеличивало его вес, доводя его, не считая паровоза, до 30 тысяч пудов, что превосходило длину и тяжесть обыкновенного пассажирского поезда, более чем в два раза, и соответствовало товарному поезду из 28 груженых вагонов, могущему двигаться со скоростью не выше 20 верст в час. Между тем этот поезд двигался со скоростью 67 верст в час, как показал аппарат Графтио, с испорченным автоматическим тормозом и без каких-либо приспособлений для сигнализации, заменяемой маханьем рук и перелезанием на паровоз из ближайшего к нему вагона. Этот поезд тащил за собой, при такой скорости, товарный паровоз, диаметр ведущих колес которого не дозволял, для избежания крайней опасности расшития пути, двигаться со скоростью более сорока с половиной верст в час.

Во время разнообразных осмотров, экспертиз и допросов на месте крушения и в Харькове судебному следователю были доставлены из Киева официальные сведения, что еще за два месяца до крушения, при следовании поезда через Ковель, начальник движения юго-западных дорог Витте, вместе с правительственным инспектором Васильевым, предупреждал министра путей сообщения Посьета, через старшего инспектора железных дорог барона Шернваля, о несомненной опасности устройства поезда такой длины, тяжести и скорости и на то же обращая внимание секретаря министра Новопашенного. Прибывший по вызову следователя в Харьков, Витте обратился через прокурора окружного суда ко мне с настойчивой просьбой о выслушании его наедине, до дачи им показания. На мой вопрос, какие же могут быть секреты между нами, Витте, видимо, волнуясь, повторил свою просьбу. Приглашенный мною в кабинет старшего председателя палаты, он сказал: «Я вызван, конечно, затем, чтобы дать показание о тех объяснениях, которые я имел по поводу неправильности императорского поезда?». На мой утвердительный ответ, он прибавил: «Да, это было так. Но во имя нашей общей работы в Барановской комиссии и рассчитывая на вашу любезность, я прошу вас войти в мое положение. Мне предстоит очень важное назначение, зависящее от министров финансов и путей сообщения, которым определится вся моя будущая карьера. Мне не только крайне неудобно, но и совершенно невозможно восстановить против себя Вышнеградского или Посьета. Это может разрушить всю созревшую комбинацию. Я не знаю, что делать. Прошу у вас дружеского совета. Скажите, как выйти из этого положения? Я решительно не могу рассказать всего, что мне известно». При этом он чрезвычайно волновался. «Какой же совет могу я вам дать. Вы вызваны как свидетель по делу первостепенной важности, и по закону и совести обязаны дать вполне правдивые показания, ничего не утаивая. Вам остается это сделать, тем более, что нам известна сущность этого показания из киевского сообщения. Я понимаю трудность вашего положения, но она существует часто по отношению к тому или другому свидетелю, которому приходится жертвовать собственными выгодами, удобствами и спокойствием ввиду интересов правосудия. Когда дело дойдет до суда, вам придется стать на перекрестный допрос, и то, о чем вы умолчите теперь, будет «вытянуто» из вас совместными вопросами сторон, и тогда вы можете оказаться не только в неловком, но даже постыдном положении. Представьте себе хотя бы лишь то, что свидетелем будет кто-нибудь, кому вы, не ожидая крушения, сообщали свои сомнения и разговоры по этому поводу. Вас могут публично поставить на очную ставку. Поэтому, единственный совет — говорите правду». — «Но ведь, это значит, что я должен говорить против Посьета и создать из него себе врага…» — сказал Витте, волнуясь еще сильнее. «Может быть, и даже весьма вероятно, а все-таки другого исхода нет». — «Я вас, все-таки, очень, очень прошу, нельзя ли что-нибудь сделать, помочь мне». Разговор принимал весьма тягостный оборот. «Ведь про меня могут сказать, что я явился доносчиком на Посьета…» — «Вы явились не сами, а по вызову судебной власти, а в этом отношении я постараюсь устранить от вас такое несправедливое обвинение, даже теперь, не ожидая возможности сделать это в судебных прениях. При старом следственном, дореформенном порядке свидетелям предлагались вопросные пункты. Применительно к этому я предложу судебному следователю предоставить вам самому записать свое показание по главным пунктам допроса, причем вы можете начинать каждый пункт ссылкой на предложенный вам вопрос, из чего будет видно, что не вы рассказывали по собственному почину о тех или других обстоятельствах, а были вынуждены к тому категорическою формою предложенных вам вопросов, для которых у следователя имелся уже предварительно собранный материал. С этого показания вы можете получить копию». Этим окончилась наша беседа. Судебный следователь Марки очень удивился моему предложению, но исполнил мое желание, условившись со мною относительно содержания вопросов. Потом, неоднократно, проходя через камеру прокурора судебной палаты, я видел Витте сидящим за одним из столов и пишущим свое показание против каждого из вопросов, предложенных по временам подходившим к столу Марки, под необычной наружностью которого билось доброе сердце достойного судебного деятеля.

Показание Витте было дано очень искусно. Ссылаясь на возможность ошибок с своей стороны вследствие субъективности своих взглядов, умалчивая о невыгодных или опасных для министра путей сообщения обстоятельствах и всячески выгораживая его, Витте, тем не менее, не мог не указать, хотя и в очень осторожных и уклончивых выражениях, на такие стороны в снаряжении и движении поездов чрезвычайной важности, которые получили огромное значение для выводов экспертизы.

Протокол этого показания, данного 4 ноября 1888 г., напечатан в первом томе обширного следственного производства, которое было доставлено и в министерство путей сообщения.

Я встретил Витте снова в мае 1889 года едущим после представления государю в Гатчине, уже облаченным в мундир директора тарифного департамента, и не мог не заметить неприязненного выражения, с которым он смотрел на меня. Это повторялось и при дальнейших случайных наших встречах. Его, по-видимому, беспокоила мысль, что я стану рассказывать о той странной роли, какую он играл в Харькове. Но он, безусловно, ошибался. Беспокойство по этому поводу особенно ярко проявилось однажды после обеда у М. Н. Островского — моего старого сослуживца по государственному контролю и председателя общества вспомоществования бывшим московским студентам, в котором я был сначала секретарем, а затем товарищем председателя. Когда Витте сел играть в карты, то некоторые из гостей, отойдя в сторону, пожелали узнать мое мнение об одном из дошедших до Сената интересных литературных процессов. Витте издалека явно прислушивался к тому, что я говорил, постоянно бросая на меня беспокойные взгляды и, видимо, тревожась предположением, что я рассказываю дело о крушении и, быть может, упоминаю и о его допросе. Вскоре, войдя в большую силу, причем его уверенность в себе выросла в меру его необыкновенных способностей, он, конечно, успокоился и, вероятно, позабыл о моем «дружеском совете», данном при следствии. Впрочем иногда последний, по-видимому, всплывал в его памяти. Так, известный издатель «Zukunft» Максимилиан Гарден, приезжавший в Петербург на несколько дней, рассказывал мне, что был принят Витте с крайней любезностью и почтен весьма откровенным разговором, который он и описал в своем журнале. «Долго ли вы останетесь в Петербурге?» — спросил его Витте при прощании. — «Нет, я почти никого здесь не знаю и собираюсь посетить только сенатора Кони, к которому отношусь с большим уважением». При этом лицо Витте внезапно омрачилось, и он холодно выпустил из своих пальцев дружески пожимаемую руку талантливого немецкого публициста.

В мемуарах Витте говорится, что за два месяца до крушения в Борках на станции в Фастове Александр III требовал чрезмерной и рискованной скорости и не пожелал выслушать его объяснений, причем он — Витте — громко сказал Посьету, так что государь должен был это слышать: «Пусть другие поступают, как знают, а я не согласен подвергать опасности жизнь государя. В конце концов вы сломаете ему шею!», и что воспоминание о «смелом молодце», сказавшем это, вызвало, по словам покойного Вышнеградского, желание государя сделать его директором нового железнодорожного департамента и прочить его на еще более высокое место. Рассказ этот вызывает во мне некоторые воспоминания, тоже относящиеся к делу о крушении 17 октября 1888 г. В двадцатых числах ноября того года, в разгаре следствия, я был вызван из Харькова для личного доклада Александру III о выяснившихся причинах крушения. Характеризуя их и подробно излагая выводы экспертизы относительно скорости, тяжести и длины поезда, я высказал, что пришел к совершенно определенному заключению о крушении, как о результате сплошного неисполнения долга теми лицами, которым была вверена в силу закона и обязательной предусмотрительности безопасность движения поезда, начиная с министра путей сообщения Посьета и барона Шернваля. При этом, указав, что свой долг в этом отношении исполнили лишь Витте и Васильев, я рассказал о тех предупреждениях, которые своевременно были ими сделаны Посьету, но оставлены без надлежащего внимания. Это указание было выслушано Александром III с видимым удовольствием, и он, в конце моего более чем часового доклада, в присутствии министра юстиции, переспросил меня о том же. На вопрос его, как вообще объясняют причину крушения, я сказал, что правление К[урско]-Х[арьковско]-А[зовской] железной дороги сваливает всю вину на низших служащих, следуя укоренившемуся обычаю выставлять ответственным лицом несчастного «стрелочника», и что существует ничем не подтверждаемое предположение о взрыве адской машины, внесенной в поезд каким-то никому неизвестным поваренком, на что Александр III заметил: «Я знаю, что это неверно, хотя Посьету и хочется меня в этом убедить». Наконец, ходит слух, что чрезмерная и опасная скорость поезда вызвана его, государя, желанием. «Я нигде и никому такого желания не высказывал, это тоже неверно, — сказал Александр III. — Только раз в Закавказье я сказал Посьету: «Почему мы то летим как птица, то ползем как черепаха? Нельзя ли ехать ровнее». Но ни до, ни после этого я ни о каком увеличении скорости не приказывал и в ней не виноват». Эти слова совсем не мирятся с сознательным и несвойственным Александру III умалчиванием о таком обстоятельстве в Фастове, которое, притом, не могло быть неизвестно сопровождавшим его лицам, и с отношением его после крушения к Посьету, уволенному от должности министра.

Мне пришлось войти в сношения с Витте в 1898 году в совершенно новых условиях. В это время его выдающаяся и замечательная государственная деятельность была уже в полном разгаре. Влиятельный министр, пользовавшийся особым доверием Александра III, настоящий государственный человек с широкими горизонтами и смелыми задачами, умевший, по французскому выражению, tailler en plein drap» [35], Витте возбуждал к себе ревнивую зависть со стороны некоторых из министров, бывших, в. сущности, старшими чиновниками своего ведомства. Они услужливо и беспрекословно осуществляли так называемые «предначертания» и нередко объясняли свои действия ссылками на неопределенные и изменчивые «виды правительства», которого, в сущности, как единого целого, не существовало, ибо в России в это время действовала, по чьему-то остроумному выражению, своеобразная «Magna charta libertatum» [36], состоявшая в пререканиях отдельных ведомств.

Против Витте не только «пускали шип по-змеиному» в разных светских салонах, считая его «parvenu» [37], но и выступали в печати и даже в записках на высочайшее имя различные добровольцы с односторонним и злобным осуждением его политики. Достаточно указать на настойчивый поход, предпринятый против него бывшим профессором Военно-медицинской академии Ционом в его французской книге: «Witte et les finances russes», вышедшей в 1895 году, в брошюре «Куда временщик Витте ведет Россию»— 1896 года — и в записке: «Как установить в России правовой строй», поданной правительству в 1904 году, напечатанной за границей и посвященной памяти Каткова. К такого рода произведениям относилась и брошюра Г. Ф. Крюгера, озаглавленная «Высокочтимым членам Государственного совета», разосланная последним в январе 1899 года, в которой автор, доказывая, что Витте присвоил себе его, Крюгера, идею о введении в России золотой валюты и его мысли об ее реализации, обвинял его в своеобразном плагиате и излагал содержание прошения, поданного им на имя государя об учреждении «для восстановления истины и его попранной чести» третейского суда, с назначением членами его генерал-адъютанта Рихтера и пишущего эти строки. Такая брошюра была прислана автором из Берлина и мне. Прочитав ее внимательно и не понимая «плагиата идеи», я ответил ему, что ознакомление с брошюрой убеждает меня в невозможности согласиться с основательностью его притязаний, и выразил удивление, что он, будучи мне совершенно неизвестен, указывает на меня, как на третейского судью, не спросив моего на это согласия. Во избежание каких-либо недоразумений, я сообщил об этом Витте, который ответил мне, что Крюгера не знает, никаких записок его никогда не читал и ничего о нем от своих предшественников не слыхал. По удостоверению же его — Витте — сотрудников, записки эти (каких министерство финансов получает массу) ничего собою серьезного не представляют и являются произведением «по меньшей мере маньяка».

26 мая 1899 г. наступало столетие со дня рождения Пушкина. При Академии наук, под председательством ее президента., была образована комиссия, в которую входили академики и почетные члены Академии, вице-президент Академии художеств граф И. И. Толстой, редактор-издатель «Нового времени» А. С. Суворин, композиторы Римский-Корсаков и Глазунов, а также государственный контролер Тертий Филиппов, член Государственного совета Д. М. Сольский и Витте. Взглянув широко на задачу чествования юбилея великого поэта, Витте высказался решительно против сбора на постановку памятника Пушкину в Петербурге (где это крайне неудачно было впоследствии осуществлено в жалком сквере узкой и мрачной Новой улицы, переименованной в Пушкинскую), называя это «подогретым кушаньем», и предложил, неожиданно для всех, восстановить «Российскую академию» в память ее бессмертного сочлена. «Это потребует, — объяснил он, — ежегодного ассигнования, но я могу ручаться, что государь уважит мой доклад об этом, причем размер расхода на новое учреждение я считаю возможным определить в 30 тысяч в год. Такая академия могла бы вместить в себе выдающихся лиц не только из области литературы, но и искусства, т. е. музыки, живописи, театра». Это предложение, действительно достойное памяти Пушкина и богатое плодотворными последствиями, вызвало совершенно неожиданные возражения со стороны некоторых представителей литературы и искусства. В то время, когда члены Академии загадочно молчали, ничем не выражая сочувствия предложению Витте, Суворин стал говорить, что нельзя будет никогда прийти к соглашению, кого из артистов следует выбрать в академики проектируемого учреждения, так как все они разделены на партии и лагери, взаимно друг друга отрицающие и различно смотрящие на задачи искусства, почему их выбор никогда не удовлетворит общественного мнения, а будет односторонним и иметь партийную окраску. Со своей стороны граф И. И. Толстой заявил, что Академия художеств имеет своих почетных членов из художников и архитекторов и вполне компетентна для избрания в это звание, почему новой академии пришлось бы или слепо итти по ее следам, или же становиться с нею в противоречие. Витте отрицательно покачал головой, но ничего не возражал. Сочувствуя вполне его предложению, я стал поддерживать таковое и высказал, что каковы бы ни были разногласия среди артистов и композиторов, нет, однако, сомнения, что есть имена, которые объединили бы собою сочувствие огромного большинства общества. Если бы ко времени открытия новой академии оставались в живых Глинка, Серов, Рубинштейн и Чайковский, Мочалов и Мартынов, то нет сомнения, что избрание их в академики, знаменуя собою уважение к возвышенным отраслям проявления человеческого духа, было бы встречено общим одобрением и, быть может, залечило бы у них в душе не одну рану, нанесенную «местью врагов и клеветою друзей». Что же касается Академии художеств, то она имеет совсем другие задачи, чем предполагаемая Пушкинская академия. Избирая своих почетных членов, она, конечно, награждает их за техническое совершенство их работ, за те шаги вперед в развитии искусства, которые они сделали. Но Пушкинская академия должна бы награждать избранием в свои члены за общественный смысл и нравственное влияние произведений того или другого художника. Поэтому Академия художеств поступила в высшей степени справедливо, избрав в свои почетные члены, например, Иордана, который около двенадцати лет гравировал медную доску, создав chef d’oeuvre офорта с Рафаэлевского «Преображения». Но Пушкинской академии имя Иордана не говорило бы ничего, относясь к области узкой специальности, и она должна бы выбрать в академики Верещагина, как выразителя глубоких человеческих идей и наглядного протестанта против ужасов войны, хотя рисунок его и признается строгими техниками неправильным и несовершенным. Витте очень обрадовался моим словам, постоянно кивал головой в знак согласия и, когда я кончил, сказал, обращаясь к президенту и показывая на меня: «Ваше высочество, я думал именно то, что они говорят». Тем не менее мы оба провалились, и Пушкинская академия была учреждена под названием «Разряда изящной словесности», в своем кургузом виде обреченная влачить довольно бесцветное существование, причем ассигнованные на нее средства были обращены на общие нужды старой Академии, и вновь избранным почетным академикам пришлось чувствовать себя первое время в положении пасынков, к которым относился с безусловным вниманием лишь сердечный и живой Шахматов. Рутинное и узкое отношение Пушкинской комиссии к своей задаче выразилось, между прочим, и в том, что она отвергла, под предлогом пустейших формальных затруднений, предложение о выдаче в год юбилея Пушкина ученикам средних учебных заведений медалей и аттестатов с его изображением. А надпись на медали «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет», вместо избитой и притом переводной «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», принятая вначале, была потом отвергнута, на том основании, что это — слова не Пушкина, — и вместо глубоко прочувствованных строк Тютчева на смерть Пушкина появилось «не даром жизнь и лира мне были вверены судьбой», что с полным основанием мог бы сказать о себе не только Пушкин, но и каждый талантливый поэт.

Вдумываясь в деятельность Витте как министра путей сообщения и затем финансов, надо признать, что через нее красною нитью проходит его представление, как о лучшей форме правления, о неограниченном самодержавии, опирающемся на способных, энергичных и снабженных знанием и долголетним опытом по своей части министров, умеющих выбирать себе наиболее подходящих помощников. До 1905 года этою мыслью проникнуты все его заявления и действия, причем он не стесняется относительно высших государственных учреждений, обрекая их на чисто служебную роль и решительно обходя их в тех случаях, когда он ожидает с их стороны несогласия со своими проектами. Так провел он, например, пользуясь особым доверием Александра III, денежную реформу, минуя Государственный совет и развивая в ее осуществлении чрезвычайную энергию и замечательный талант. Это выразилось, между прочим, и в его действиях по отношению к Сенату по возбужденному им делу о беспорядках в Могилевском округе путей сообщения. Рассмотрев следствие, первый департамент Сената не нашел достаточных оснований для предания суду трех обвиняемых: начальника округа Авринского, инженера Мышенкова и начальника хозяйственного отдела Пославского. Осведомясь об этом, ревнивый к своей власти Витте доложил Александру III о неправильном, по его мнению, прекращении дела Сенатом и о необходимости предать этих лиц суду. Подробности его словесного доклада мне неизвестны, но надо думать, что он не поскупился на выпады против Сената, на который вообще Александр III смотрел косо, по-видимому, забывая его историческую роль «хранителя законов». По этому докладу последовала резолюция: «Так вести дела нельзя, — приказать Сенату пересмотреть свое определение», чрезвычайно огорчившая министра юстиции Манасеина и благородного, безукоризненного первоприсутствующего первого департамента А. Д. Шумахера, вследствие этого даже заболевшего. Назначено было дополнительное следствие и, с грехом пополам, в другом составе, последовало определение о предании обвиняемых суду кассационного департамента Сената с участием сословных представите-лей. Дело слушалось с 27 ноября по 4 декабря 1896 г., причем от некоторых обвинений товарищ обер-прокурора отказался, а суд нашел возможным ограничиться лишь денежным взысканием с Авринского и Пославского; дело же по обвинению Мышенкова — человека, по собранным сведениям, вполне честного и преданного своему делу, — оправдательный приговор о котором являлся несомненным, — было прекращено, так как в ночь по окончании судебного следствия перед прениями сторон он от нравственных потрясений скончался.

Излюбленный идеал Витте — самодержавие, опирающееся на умелую и искусно подобранную бюрократию, был несовместим, по его мнению, не только с представительными учреждениями или выборными для участия в законодательных вопросах сведущими людьми, как то в 1881 году проектировал граф Лорис-Меликов, но даже и с земскими учреждениями вне круга их узкой и притом постоянно ограничиваемой деятельности. Это с особенной яркостью выразилось в его конфиденциальной записке 1899 года и в полемике с министром внутренних дел Горемыкиным, находившим полезным введение земских учреждений в Западном крае, против чего возражал Витте, считая их там совершенно неприменимыми. По существу вопроса в записке доказывалось, что земство не соответствует нашему самодержавному строю с неизбежным при нем бюрократическим центром. Правильное и последовательное всесословное представительство в делах местного управления) говорилось в записке, неизбежно приведет к народному представительству в сфере управления центрального, а затем и к участию народа в законодательстве и в верховном управлении. Исповедуя убеждение, что конституция вообще «великая ложь нашего времени», Витте находил, что к России, при ее разноязычности и разноплеменности, она неприменима без разложения государственного строя и управления, почему не только дальнейшего расширения деятельности земству давать нельзя, но надо провести для него демаркационную линию, не позволяя ни под каким видом переступать ее.

Он несколько отступил от своего взгляда лишь в конце своей министерской деятельности, созвав известное совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности, но тут ему самому пришлось испытать свойства излюбленной им системы верховного управления. Совещание было неожиданно закрыто, все его работы погребены в архиве министерства внутренних дел, а выдающиеся члены совещания из приглашенных местных деятелей подверглись гонению со стороны министра внутренних дел Плеве. Ему пришлось испытать эти свойства и по роковому вопросу о территории, по которой проходила Восточно-Китайская дорога. Тогда, судя по мемуарам Витте, пронырливые предприниматели и близоруко-самоуверенные люди, в лице статс-секретаря Безобразова и адмирала Абазы, а также их союзники, пользуясь упорной недальновидностью военного министра Куропаткина, сумели так повлиять на главу государства, что все проникнутые глубоким государственным смыслом предостережения Витте против бессрочной оккупации Маньчжурии, во вред правам Китая и насущным интересам Японии, были оставлены втуне. Он сам наглядно убедился в том, куда иногда ведет страну бесконтрольное и безответственное личное усмотрение, и вынужден был оставить министерство финансов, в котором он так много и плодотворно работал в течение 11 лет.

Я встретил Витте в июне 1903 года, проживая в Сестрорецком курорте. Он приехал верхом и ходил, то ускоряя, то замедляя шаг, по длинной крытой галерее близ морского берега, досадливо и с явным невниманием слушая какие-то объяснения старшего врача курорта. Я едва узнал в этом согнувшемся, мешковатом, с потухшим взором и тревожным лицом, человеке самоуверенную и энергичную фигуру министра финансов. Он любезно пошел мне навстречу, задержал мою руку в своей и стал меня расспрашивать о том, как мне живется в курорте. Я видел, что это лишь машинальные фразы, что он даже не слушает моих ответов и что он, оглушенный «шумом внутренней тревоги», среди злобного торжества многочисленных врагов, радуется встрече с человеком, который не учинил ему никакой неприятности.

Я понял, что над ним повисла грозовая туча. Через месяц, в Киссингене, я узнал что она разразилась. С ним случилась не только внешняя, но и внутренняя трагедия. Из самого влиятельного министра с широкой творческой деятельностью он сделался в августе того же года председателем комитета министров, т. е. декоративным манекеном, про которого даже нельзя было сказать, что он primus inter pares так как такой председатель даже не имел определенных докладов у государя и должен был отыскивать и изобретать случаи, чтобы попасть в «поле августейшего зрения». Душевная драма состояла в том, что, имея громадное влияние на ход внутренней жизни России, вызвав в ней сильное развитие промышленности, введя и упрочив переход железнодорожного дела в руки государства, учредив ряд высших технических училищ, коренным образом повлияв на экономический строй страны и поставив на твердую почву наш бюджет и денежное обращение, он не нашел в себе решимости воспользоваться случаем остаться в истории личностью с определенными и вызывающими уважение — даже со стороны противников — очертаниями. Будучи в то время, по приемам и горизонтам, единственным действительно государственным человеком в бесцветное и роковое царствование, он дал возможность многим недругам указывать на него, как на простого чиновника-карьериста, готового на уступки для сохранения сомнительного блеска фиктивной власти. Между тем еще за полгода до своего падения он имел возможность привлечь на свою сторону многих порядочных людей и создать себе достойное положение даже без особых жертв. Таким шагом была бы твердая постановка министерского вопроса после того, как Плеве стал бесстыдно и безответственно ссылать выдающихся земских деятелей за откровенные мнения, вызванные запросами сельскохозяйственного совещания, созванного по почину Витте. Решительный протест против устройства под его именем такой западни мог бы, конечно, ему стоить его портфеля, но это был бы прекрасный пример и, быть может, целительный урок самодержцу, а некоторое состояние и финансовые способности вполне обеспечивали бы его материально, даже если бы ему и пришлось выйти в «чистую».

Судьба держала его в тени, однако, недолго. Безумно вызванная война в надежде совершить короткую победоносную военную прогулку в Токио, чтобы проучить зазнавшихся макаков-япошек, оказалась рядом поражений русских, по выражению известного Драгомирова, кое-каков, вызвав во всех слоях страны сильное брожение и справедливое недовольство, вскоре принявшее гневный лик наступающей революции.

Сознававшему важность переживаемого времени, Витте снова пришлось выступить в ответственной роли и быть вдохновителем именного указа 12 декабря 1904 г. и проводителем вложенного в него обновления и улучшения наших законов по всем важнейшим отраслям управления и общественного быта. Журналы заседаний комитета министров останутся памятником последней и широкой попытки видоизменить бюрократическое законодательство, не нарушая ни в чем прав верховной самодержавной власти. Еще за немного лет перед тем некоторые из постановлений комитета были бы приветствуемы как струя свежего воздуха в спертой атмосфере боязливой рутины, как несомненный просвет в лучшее будущее. Витте впоследствии мог со справедливой гордостью указывать на провозглашение в манифесте 17 апреля 1905 г., явившемся развитием указа 1904 года, начала свободы совести, независимой от узкой веротерпимости. Но уже было поздно… События назревали быстро, расширяя круг и объем желаний, переходивших в определенные требования. Между тем война с Японией приходила к бесславному концу среди внутренней смуты, и надо было настойчиво и тревожно помышлять о мире. — С поручением вести о нем переговоры в Портсмуте, за отказом от этой задачи, под разными предлогами, двух лиц, пришлось, скрепя сердце, обратиться к Витте. Искусное ведение переговоров и самая повадка Витте в новой для него обстановке освободили Россию от уплаты еще небывалой в ее истории контрибуции и дали ей возможность расплатиться за свою вредную предприимчивость лишь частью Сахалина. Достижение мира на таких условиях составляет огромную историческую заслугу Витте. За ней последовала и другая, а именно энергическое и тщательное содействие заключению внешнего займа 1906 года, спасшее тогдашнее финансовое положение России, обессиленной войной и нуждавшейся в покрытии чрезвычайных расходов, превышавших ресурсы и поглотивших оставленную Витте в 1905 году свободную наличность более чем на 380 миллионов золотом. Вернувшись на родину, он застал крайнее развитие революционных выступлений, давшее ему понять, что ничем, кроме считаемых панацеей представительных учреждений, хотя бы и с укороченными правами, предупредить грозящий государству развал нельзя и что необходимо отвести излюбленной им бюрократии подчиненную роль в исполнении указаний представителей общественного мнения и ясно понятых потребностей страны. Это было неразрывно связано с существенным уменьшением размаха самодержавной воли, пред которой так преклонялся Витте, и он, — самовластный сам и поклонник самовластия, — пошел и на это, приложив свою руку к выработке манифеста 17 октября и сопровождавших его правительственных объяснений. Его пребывание. в звании председателя нового совета министров было сопряжено с чрезвычайными затруднениями в выборе подходящих людей и с большими ошибками в некоторых из избранных.

В конце своей активной деятельности в законодательстве он оставался неизменно верен своему культу самодержавия и старался, несмотря на свое участие в коренной реформе государственного строя 17 октября 1905 г., оградить в чем возможно прежнюю власть монарха. Так, например, при обсуждении основных законов уже в 1906 году в царскосельском совещании он настаивал на предоставлении монарху права увольнять всех должностных лиц без исключения и указывал при этом на опасность несменяемости судей, несмотря на возражения Сабурова и горячий протест бывшего министра юстиции графа Палена. Он находил также, что ст. 29 проекта основных законов, в силу коей частная переписка не подлежит задержанию и вскрытию без разрешения на то суда, должна подвергнуться исключению, «так как без этого обойтись нельзя…»

Государственную думу открыл уже не он, а деятель гораздо более мелкого калибра, Горемыкин.

В январе 1907 года я был назначен членом Государственного совета и вслед затем вынужден был уехать за границу, ввиду крайне расстроенного состояния здоровья. Вернувшись летом, я застал деятельность Государственного совета и Государственной думы второго призыва приостановленными до осени и поэтому мог сделать обычные официальные визиты моим новым сослуживцам лишь в начале ноября. Из кратких разговоров с теми из них, кого я заставал дома, я увидел, что у многих по отношению к Витте существовало недоверчивое отчуждение, а некоторые даже питали к нему прямо ненависть, не останавливаясь перед самыми неправдоподобными вымыслами. Это были, в большинстве, так называемые правые и принадлежавшие к тому крылу центра, которое к ним в значительной степени примыкало. По их мнению, Витте был губитель России, овладевший 17 октября 1905 г. слабовольным и малодушным монархом, испуганным революцией. Левый центр и академическая группа, за небольшими исключениями, в числе коих был М. М. Ковалевский, относилась к нему сдержанно и без доверия. Чувствовалось, что в Государственном совете он совершенно одинок, и это подтверждалось тем, что он не вступил ни в одну из групп Совета. Узнав, что он еще не приехал из-за границы, я не хотел ограничиться оставлением карточки у его швейцара и тем дать ему повод думать, что я пользуюсь случаем избегнуть свидания с опальным сочленом — и решил ждать его возвращения.

Я застал его в очень тревожном настроении, вследствие сильного нездоровья его супруги. Тем не менее он пригласил меня посидеть и стал изливаться в жалобах на окружавшую его вражду, проникающую во все классы общества и выражающуюся даже в постоянных ругательных анонимных письмах, задевающих его как деятеля, человека и даже семьянина. «Никто не хочет понять, — сказал он, — что, настаивая на манифесте 17 октябре, я — убежденный поклонник самодержавия как лучшей формы правления для России — поступился моими симпатиями во имя спасения родины от анархии и династии от гибели. Представителям последней я бросил средь бушующего моря «спасательный поплавок», за который им и пришлось ухватиться. Если данные обещания будут исполнены, то дальнейшее мирное развитие России обеспечено, тем более, что влияние Победоносцева, вечно возбуждавшего сомнения и страхи, за смертью его должно прекратиться, и идти назад уже будет невозможно. В какую группу вы вступили?» — «Ни в какую, — отвечал я, — хотя каждая мне предлагала войти именно в нее. Между правыми есть несколько человек, искренности которых я не могу отказать в уважении, но программа этой группы, или вернее партии, для меня совершенно неприемлема. Это — люди, сидящие на задней площадке последнего вагона в поезде и любовно смотрящие на уходящие вдаль рельсы, в надежде вернуться по ним назад, в то время как, увлекаемые силой паровоза, они все-таки едут вперед, но только задом. Что касается левых, то очень многое в их программе мне по душе, но всецело ее разделить я не могу, хотя по большинству вопросов, наверно, буду вотировать с ними. Группа центра, представляющая собою в численном отношении наибольшую силу, дважды чрез своего председателя П. Н. Трубецкого призывала меня в свои ряды и он даже грозил мне, что благодаря моей обструкции я не буду избран ни в одну из комиссий Совета. Привыкнув в моей многолетней судебной деятельности руководствоваться исключительно голосом совести и пониманием закона, как долженствующего быть выразителем общественных потребностей, я не могу подчиняться директивам большинства партии, принятым на предварительных совещаниях без audiatur et altera pars в заседании общего собрания Совета. Останусь внепартийным». — «Как и я», — сказал Витте. В течение следующих лет этому примеру понемногу стали следовать некоторые члены Совета, и к 1910 году образовалась группа «беспартийного объединения», предоставлявшая полную свободу своим членам, которые лишь в случае единогласного вывода по тому или другому вопросу намечали из своей среды лицо для выяснения своего взгляда при обсуждении вопроса в общем собрании. Таким образом, эта группа бросала на весы не лишенное значения число голосов. При окончательном образовании этой группы в конце 1911 года пришлось убедиться, насколько даже и в ней было распространено недружелюбное отношение к Витте. Мое предложение пригласить его вступить в нашу группу встретило ряд возражений, в особенности энергичных со стороны князя Андрея Ливена, пред тем вынужденного оставить партию правых за выраженное им сочувствие Финляндии по поводу печального проекта об общеимперском для нее законодательстве. К нему присоединился бывший государственный секретарь барон Икскуль и еще один сановник, сказавший даже, что вступление Витте в группу будет «tres mal vu en haul lieu».

До начала 1914 года Витте довольно часто выступал в Государственном совете. Когда его грузная и вместе длинная, довольно неуклюжая фигура появлялась на трибуне, некоторые из правых иногда демонстративно оставляли зал заседаний. Но все остальные слушали его внимательно. Он говорил хуже, чем писал, довольно длинно и с частыми повторениями, не всегда соблюдая последовательность и ища повода так или иначе коснуться своей работы как министра и как государственного деятеля в период пред осуществлением манифеста 17 октября. Он говорил с интонациями и ударениями, свойственными населению юга России, приводил остроумные афоризмы, иногда путал цитаты, которые любил употреблять, приписав однажды Шекспиру слова Шиллера, а Данте французскую поговорку. В его речи часто звучала тонкая ирония и нередко прорывалось негодование. Я помню, что Зверев, защищавший проект учреждения статистического университета, часто употреблял выражение «ученый статистик». Витте спросил его: «Что значит ученый статистик?» — «Это технический термин», — ответил Зверев. «Если ученый только технический термин, — иронически сказал Витте, — то вы правы». Сильно критикуя бюджетную работу одного из своих преемников, он «преклонился пред его заслугами за то, что — если он ничего особого не сделал, то все-таки сохранил то, что получил».

При обсуждении законопроекта об Амурской железной дороге некоторые ораторы упрекали Витте в космополитизме. Кончая свою речь, он приостановился и, очень повысив голос, сказал: «К огорчению очень многих, я заявляю, что все растущая волна их клевет и инсинуаций против меня никогда не превзойдет объема моего к ним равнодушного презрения». Иногда его ирония сказывалась даже в тоне его голоса, в котором некоторая приподнятость и даже торжественность сменялась насмешливой скороговоркой. При каждом удобном случае он подчеркивал свое высокое уважение к памяти «величайшего из монархов и богатыря русского духа Александра III», быть министром у которого он считал для себя высочайшим счастьем, но если приходилось при этом упомянуть о Николае II, то он скороговоркой и заметно понизив тон говорил: «И царствующий ныне благочестивейший монарх». Контраст в его представлении об обоих выступал довольно явно. Вообще он производил впечатление человека, не стесняющегося резко и определенно высказывать свою мысль, без словесных компромиссов и приспособлений. Иногда он не щадил и самого себя, сознаваясь, например, что в первые годы своего управления министерством финансов он действовал довольно робко и с оглядкой на своих предшественников. Так, он признался, что когда проект об обеспечении рабочих от увечий и несчастных случаев, прошедший благополучно в департаментах старого Государственного совета, встретил в общем собрании оппозицию меньшинства, руководимую Победоносцевым, он, по своей малоопытности, не нашел в себе мужества до конца защищать свой проект и, выслушав указания, что предлагаемый законопроект социалистический, взял его обратно с целью переделать или положить под сукно. Этого, по его словам, малодушного поступка, однако, не одобрил Александр III, нашедший, что Витте следовало настаивать на своем, причем заметил, что многие государственные деятели, его окружающие, обладают большим талантом критики, но малым талантом созидания… Когда графу Витте нужно было заглядывать в свои заметки, он надевал очки, но по миновании надобности не снимал их, а поднимал на свой высокий обнаженный лоб, что придавало ему довольно оригинальный вид. Сказав свою речь, он часто уезжал, дождавшись ближайшего перерыва, и мне ни разу не пришлось его видеть принимающим участие в общем чаепитии. Председатель Государственного совета Акимов относился к нему с тревожным беспокойством, постоянно опасаясь, что он «переступит за постромки». Грубый охранитель внешнего порядка и односторонний рачитель о «пристойности» в прениях, он не раз обрывал графа Витте резкими замечаниями и воспрещением распространяться на ту или другую тему, на что граф Витте всегда, не без яда, отвечал смиренным тоном: «Слушаюсь!». Ему особенно тяжело жилось два последних года. В перерывы заседаний он ходил по аванзале большими шагами, тяжело ступая, с довольно мрачным выражением лица, неохотно отвечая на вопросы редких собеседников и спеша от них отделаться. Видно было, что в этой кипучей натуре, лишенной возможности проявлять себя не в слове, а в деле, жило «роптание вечное души». В особенности в последнее время, когда началась «чехарда» министров, причем назначение некоторых из них не находило себе никакого разумного объяснения, было больно видеть могучего обладателя и знания и умения, лишенного творческой деятельности, которая капризно отдавалась в удел людям неподготовленным, близоруким и недоумевающим «а quoi s’en tenir». Со стороны казалось, что это своего рода Гулливер, связанный по рукам и ногам в царстве лилипутов.

Обращаясь к воспоминаниям об отдельных выступлениях Витте в нашей бывшей верхней палате и сопоставляя свои личные записи с отчетами о заседаниях, я не могу не отдать справедливости широкому пониманию им задач этого учреждения в связи с правильным и истинно-государственным освещением многих, но, к сожалению, не всех вопросов, подлежавших его разрешению. Он понимал деятельность Совета как вполне самостоятельную и совершенно независимую от того, согласно или не согласно правительство с принятым Думою законопроектом. «Каждое дело, — говорил он, — должно разрешаться принципиально, что делал и старый Государственный совет, каков бы он ни был». Всегда предпочитая законодательное решение вопроса во всех его подробностях, Витте возражал против предоставления административной власти широкого права регулировать эти подробности. Он стоял и за необходимость выслушивать при каждой реформе мнение заинтересованных лиц и возражал против привычки проводить ее путем чисто бюрократической работы, на том будто бы основании, что бюрократия (основательно упрекаемая в нередко совершенной отчужденности от настоящей действительности) лучше знает все, в том числе и Россию. Он настойчиво указывал на бесплодность или медлительность работы излюбленных у нас комиссий по каждому вопросу и на то, что достоинству высшего законодательного учреждения не приличествует заменять решительные постановления благодушными пожеланиями. Каждый, кто по своей службе имел своеобразное несчастье быть членом таких комиссий прежнего времени, конечно, не мог не согласиться с его взглядами. Обширные журналы заседаний, знаменующие большую и напрасную потерю времени, сопровождаемую иногда печатанием дорогостоящих томов «Трудов», мирно почивающих затем в могильной глубине архивов «до радостного утра», которое никогда не наступало, и пестрый состав членов, без надлежащей подготовки, без интереса к делу и любви к нему, вынуждающий немногих «Чацких» бесплодно убеждать многочисленных «Молчалиных», — таковы были свойства и результаты большинства этих комиссий, к выводам которых, в качестве материалов, обыкновенно впоследствии не обращались. При обсуждении законопроектов, связанных с расходами, причем многими указывалась необходимость параллельности этого увеличения по всем ведомствам и невозможность отдавать предпочтение какому-нибудь из них, Витте настойчиво указывал на особые государственные потребности, не подчиняющиеся такому взгляду. К таким потребностям он относил развитие грамотности. Сравнивая русский народ, в отношении знаний, приобретаемых грамотностью, с народами Западной Европы, а также Китая и Японии и с нашими инородцами, он высказывал уверенность, что под влиянием этого сравнения русский национальный вопрос должен получить совсем другое освещение. «Дайте русскому народу, — говорил он, — своею кровью приобревшему окраины и своим потом их долго содержавшему и потому не имеющему надлежащих средств для своего книжного учения, потратить, наконец, гроши на свою грамотность!» В своем желании увеличения числа народных школ граф Витте настаивал на специальных ассигнованиях на подвергавшиеся сильной и справедливой критике церковно-приходские школы, не раз в своих речах указывая на великие заслуги православной церкви в деле просвещения народа» и называя отказ в поддержке ее в дальнейшей заботе об этом «вандализмом XIX— XX века». К вероисповедным вопросам он относился с широкой терпимостью и горячо защищал указы 17 апреля 1905 г. и 17 октября 1906 г., давшие гонимому дотоле старообрядчеству вздохнуть свободно в своих, наконец, распечатанных храмах. При обсуждении ограничений, которые предлагались по отношению к льготам, данным этими указами, он отрицал, вызвав двукратное замечание председателя Акимова, всякое на это право и у правительства и у законодательных учреждений. Он сильно критиковал при этом и все подробности проекта — урезки этих указов, приводя в блестящих и остроумных примерах возможные нелепости в практическом применении этих урезок, и при этом, попутно, предлагал допустить наравне с мужчинами и женщин в члены старообрядческих общин. К сожалению, он не отнесся с той же широтой к вопросу об уничтожении тягостных стеснений — своего рода capitis deminutio media [38]— для лиц духовного звания, слагающих свой сан и вследствие этого жестоко ограничиваемых в избрании места своего жительства и деятельности и никогда не допускаемых на государственную службу. Нижняя палата постановила отменить все эти меры, как представляющие наказание за то, что, однако, делается с разрешения высшего духовного начальства. Комиссия верхней палаты, после долгих совещаний, признала возможным лишь уменьшить размер этих ограничений, против чего я возражал в общем собрании, находя, что надо решить вопрос принципиально, доказывая необходимость отмены каких бы то ни было ограничений и приведя примеры мучительного житейского положения, в которое ставится желающий сложить с себя сан вследствие болезни, вдовства или утраты веры. В числе разных оппонентов, считавших, что такой вопрос вовсе не подлежит рассмотрению палат, а всецело должен быть разрешен Синодом или Собором и что «давший клятву служить богу» священник уже не имеет прав уходить в общегражданскую жизнь, и потому предлагавших вовсе отклонить этот законопроект, неожиданно выступил граф Витте. Ссылаясь на то, что за 10 лет в России всего 700 случаев добровольного сложения священниками с себя сана, тогда как существуют миллионы людей, ограниченных в своих правах, и есть целые национальности, которым возбранена государственная и общественная служба, он назвал обсуждаемый закон не законом, а законником, относящимся к области «вермишели», и, характеризуя себя как «чиновника» и «ординарного члена Совета», предложил признать отмену существующего порядка преждевременной.

Не мирясь с неожиданной теорией «законов» и «за-кончиков», которая, перенесенная, например, в судебную область, могла бы вызвать пагубную теорию о разном отношении к «делам и делишкам», я возражал против предложения признания шаткой и произвольной несвоевременности, делаемого вовсе не «ординарным членом Совета», а государственным человеком, оставившим свое имя в русской жизни. На этом я был резко остановлен председателем Акимовым, предложившим не говорить о личностях, так как разбирать вопрос о том, какое значение придает себе Витте, представляется по меньшей мере неуместным. Эта остановка была характерна, как вспышка враждебного отношения к Витте, упоминание о заслугах которого многим, и в том числе Акимову, резало ухо, тогда как неоднократные заявления разных ораторов о чрезвычайных заслугах нашего достойного сочлена П. П. Семенова-Тянь-Шанского не сопровождались никакими выходками Акимова.



Поделиться книгой:

На главную
Назад