Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По содержанию своих речей, Спасович являлся не только защитником в данном деле, но и мыслителем, для которого частный случай служил поводом для поднятия общих вопросов и их оценки с точки зрения политика, моралиста и публициста. Его речи часто представляли из себя, независимо от своего делового содержания, целые отрывки из учения об обществе, об уголовной политике и о судебной этике. Так, в ряде литературных процессов и дел о преступлениях против церкви им разработан вопрос о свободе совести и вдумчиво очерчены отношения между наукою и религиею, между догматическою и нравственною стороною последней и между свободой исповедания и свободою исследования, между Добрым Пастырем и Rex tremendae majestatis [15]. В процессах Кронеберга и Любатович он рассматривал вопросы о пределах карательной власти государства и о взаимодействии законов и нравов; в процессе, вызванном дуэлью Утина с Жоховым, дал исследование о происхождении и внутреннем значении поединка; в многочисленных делах о преступлениях печати выяснил вопрос о свободе печатного слова и ее истинных пределах, тщательно и впервые выдвигая тонкое различие диффамации, клеветы и брани в печати, советуя судить клеветника по его поступкам, не производя исследований в его душевной области, причем пришлось бы иногда — «надевать калоши» и «вступать в область сероводорода» — и ставил в величайшую заслугу автору и в лучшую услугу литературы обществу — нравственное поднятие читателя; в делах, разбиравшихся пред военно-окружным судом, дал определение и анализ различных видов военной дисциплины и отношения их к карательной деятельности государства — и, наконец, в защитительных речах по политическим процессам, речах, богатых историко-бытовым анализом, он развивал строго проводимую им систему органического развития государства, не отрицая значения постепенной демократизации общества, но иронически относясь к теоретическим взглядам, построенным не на любви к заветам исторического прошлого, а на радикальном разрыве и с прошлым и с настоящим, в утопической надежде на «золотой век» будущего, и указывал на важные идейные и практические отличия пропаганды политической от пропаганды социальной;

И на строго-юридической почве, преимущественно в своих речах пред кассационным судом, Спасович постоянно затрагивал, общие вопросы о задачах и устройстве суда и о способах и выводах судебного исследования. Блестящими доводами и картинами рисовал он опасность почвы, на которой пред судом, обязанным добиваться «сухой, но бессмертной истины», вырастает, рядом с историческим исследованием материала, «бурьян» поэтической легенды, опутывающей свободную деятельность ума у судей и сторон. Определяя задачи суда, он напоминает ему об обязанности не творить закон, а «ремонтировать» своими приговорами те повреждения, которые в нем сделаны, как в цементе, не дающем обществу распасться на свой составные атомы. Поэтому, признавая за кассационным Сенатом роль пестуна и регулятора в судебной сфере, Спасович приглашает его не возводить «свою собственную надстройку над зданием, возведенным Судебными уста-: вами».

В речах его рассыпано множество ценных замечаний о деятельности и организации суда присяжных. Ко введению этой формы суда в России он относился в свое время с недоверием. В публичных лекциях «о теории судебноуголовных доказательств», читанных в 1860 году в Петербургском университете, он высказал опасение, что нравственно-юридическое развитие народа не подготовило его к участию в свободном, не стесняемом обязательными правилами суждения, суде и что отсутствие привычки отличать закон от требования начальства, а также присущая русскому человеку склонность видеть в преступнике «несчастного» могут вредно отразиться на правильном отправлении правосудия. Жизнь и здравый смысл народа не подтвердили этих опасений, и Спасович, испытав русских присяжных заседателей на практике, прямодушно и твердо стал на их сторону, не впадая в идеализацию. По справедливости признавая, что виною некоторых временных недостатков этого суда у нас — условия, в которые он поставлен, он выступил защитником его вообще против нападений позитивно-антропологической школы (Тард, Гарофало и др.) в лекциях «О новых направлениях в уголовном праве», читанных в Соляном городке в 1891 году. В сенатских речах по делам Мельницких, Островлевой и персидского принца Кейкубата, давая указания на необходимые улучшения в постановке этого суда, которому надо «дать побольше доверия и поменьше власти», отмечая его «наставительный» характер и противополагая его суду коронному, — «законнику, витающему в абстракциях и небеспристрастному решителю, тянущему всегда в пользу государства, без негодования и сострадания», — Спасович признавал, что при правильном устройстве суда обязанности людские должны толковаться судом юристов, а деяния обсуждаться присяжными.

Значительная часть многих речей Спасовича посвящена была вопросам психофизиологии и содержала множество тонких и обличающих обширную эрудицию замечаний и характеристик из области уголовной физиологии и психологии. Находя, что духовная культура выражается, с одной стороны, в выработке и преобладании мозга и нервной системы, а с другой — в возрастании идеомоторных процессов, в возможно большем расстоянии между внешним раздражением и его неизмеримо далекими результатами, причем каждый результат является уже не продуктом первоначального раздражения, а ответом, данным всем характером, всеми пережитыми опытами и всеми привычками мысли, чувств и деятельности, он с особым вниманием исследовал чувствительный, мыслительный и волевой процессы в человеке. «Идея безжизненна в своем холодном состоянии, — говорил он, — ей нужно согреться чувством, чтобы перейти в живое дело». Сделанные им (в особенности в деле Островлевой) анализы душевных недугов, как болезней мышления, и разбор их отличия от болезней чувств и воли дали ему вполне заслуженное право быть избранным в 1885 году в члены психиатрического общества при императорской Военно-медицинской академии. Свобода воли, обусловливающая собою вменяемость, по мнению Спасовича, выражается в действии трех главных мотивов человеческих деяний — страсти, ума (расчета) и нравственного чувства (совести), — и наказание назначается за то, что один из двух первых мотивов оказался сильнее третьего, за то, что страсть одолела ум или ум наложил молчание на протестующую совесть. Критерий этот неприложим, однако, к душевнобольным, и меч правосудия опускается там, где над человеком тяготеет проклятие природы.

Живая, энергическая речь Спасовича, одинаково сильная в синтезе и в анализе, никогда не упускающая из виду подсудимого, как «брата по человечеству», проникнутая разумным снисхождением к увлечениям молодого возраста, однако, без льстивого попустительства, всегда производила впечатление на присяжных и привлекла к себе особое внимание суда. Если вдумчивость в дело, изучение его во всех мельчайших подробностях, отсутствие напускного пафоса и простота речи, в связи с глубиною и богатством ее содержания, должны служить образцом и примером для лиц, посвящающих себя адвокатуре, то такой образец дан в самых широких размерах судебною деятельностью Спасовича. Нужно ли говорить, затем, о его роли в упрочении и энергичном оживлении того кружка юристов, которые собирались у него на квартире за разработкой правовых вопросов, — кружка, послужившего ядром Петербургского юридического общества, того общества, в стенах которого столько раз раздавалось призывное слово Спасовича к правильному устроению правосудия и к устроению суда в духе Судебных уставов.

Наконец, нельзя забыть всех художественных наслаждений и отрадных минут, вынесенных каждым из участников собраний Шекспировского кружка, куда приходилось уходить от тяжелых впечатлений жизни для того, чтобы отдохнуть и забыться в совместной работе над исследованием вечных начал художественной правды и красоты., Члены этого кружка помнят до сих пор многие из создавшихся, благодаря энергии и личному участию Спасовича, докладов, и мне невольно рисуются те вечера, когда почти сорок лет назад мы переносили с ним наши обычные состязания и на Шекспировскую почву, избрав предметом их «Макбета» и посвятив этой трагедии ряд рефератов и контр-рефератов.

Вся деятельность этих кружков — и правовая, и литературная — оживлялась и согревалась им, который в этом тонком механизме свободного мышления был маховым колесом, приводившем все в движение. Не останавливаясь перед хлопотами, просьбами и трудами, он не давал раз-: виться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии. А когда эти последние все-таки грозили забраться в среду участников, Спасович, несмотря на многочисленные занятия и на преклонные годы, с тревожной настойчивостью «собирал», выражаясь словами великого Петра, «рассыпанную храмину», и делался в ней снова деятель-: ной силой и связующим ее центром.

Такие воспоминания заставляют искренне сожалеть о том, что на тусклом петербургском горизонте навсегда исчез своеобразный духовный и физический облик Спасовича и что больше не приходится знать, что в одном из уголков суетного и холодного города почти по каждому общественному или научному вопросу бьется, как пульс, отзывчивая и чуткая душа этого человека.

Не следует ли, однако, но примеру античного Рима, сказать по адресу Спасовича: «Carmen famosum?» [16] Недаром же современному перерождению римского «позорящего стиха» в клевету и диффамацию он посвятил несколько научных трудов. Эту задачу в свое время могли бы облегчить его многочисленные неприятели, ибо — к чему скрывать? — у него их было большое количество. Оно и не мудрено, так как он был всегда самим собою, чуждым слепого рабства перед чужою мыслью, независимо относившимся ко всякого рода инвентарям партийных понятий и обязательному трафарету предустановленных взглядов. Поэтому, например, когда, считая себя поляком по происхождению, вкусам и традициям и прямодушно об этом заявляя всюду, он увлекался своею любовью к прошлому Польши, его тотчас же спешили упрекнуть в том, что он отчуждается от всего русского. При этом нередко прибавлялось: «Не прав ли был Катков, когда, характеризуя «ораторов Петербургской судебной палаты» по Нечаевскому делу, он, со свойственной ему силой выражения, говорил о том, что только один из них — Спасович — поднялся на вызываемую важностью дела высоту и окинул с нее проницательным взглядом условия и среду, из которых вышли участники заговора, и прибавлял с горечью: «Но он говорил, как чужой». Однако, вглядевшись в жизнь Спасовича в России, с этим эпитетом нельзя согласиться. Не чужой русскому обществу был тот, кто сеял семена здоровой науки и критики, кто принял такое живое и сердечное участие в деле развития судебных приемов и идеалов, — не чужой был тот, кто заставлял своим живым словом биться сердца слушателей, кто неустанно, среди недоверия и глухих обвинений, употреблял все доступные ему духовные средства, чтобы развить, вместо отчуждения, взаимное понимание и уважение в двух родственных славянских племенах, которым суждено в будущем идти к общечеловеческим целям не только рука с рукой, но и душа с душою…

Наконец, чужой России разве тот, кто оставил одиннадцать томов своих печатных трудов, изложенных на русском языке, по самым разнообразным отраслям знания?. Известно стихотворение Мицкевича, в котором изображены двое юношей под одним плащом, соединенных между собою связью сердца. Поэт уподобляет их двум скалам, склоненным вершинами друг к другу, меж тем как снизу их навеки разделил поток % Когда-то казалось, что это так и есть, но в последнее время не явились ли признаки того, что снег и лед вершин, подобно альпийским ледникам, спускаются вниз, и не только единичные люди, но и целые слои населения охватываются одним чувством на почве просвещения и справедливости во взаимной оценке. Это выразилось ясно в русско-польских чествованиях столетних юбилеев Пушкина и Мицкевича. Надо желать, чтобы как можно скорее сделалось ясным, что в великолепном пророчестве польского поэта одно лишь место было ошибочно: поток высох, и обе скалы соединились, сохранив за собой все свойства своей природы, но будучи связаны прочным кварцем взаимного уважения и золотой рудой любви к ближнему. Для этого не мало и плодотворно поработал Спасович.

Его упрекали в том, что он всегда разбрасывался, никогда не отдаваясь всецело одному делу — и в мыслях и в действиях был непоседой, не создав кропотливым и усидчивым трудом чего-либо одного, большого и цельного. Да, пожалуй, это верно… Но довольно в жизни нашей узких специалистов, достаточно исключительной принадлежности ко всяким официальным и неофициальным ведомствам, накладывающей односторонний отпечаток на всю личность человека! Было нечто привлекательное в этом Протее — Спасовиче, когда он искал новых впечатлений и воплощал их в оригинальные мысли, где бы его ни приходилось встретить: в театре, на выставке картин, на публичной лекции, на диспуте, в суде, в редакции журнала, на товарищеском обеде или на похоронах хорошего человека. Нельзя было не ценить эту его отзывчивость, эти черты его личности, потому что каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих тех общих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны людского духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем. Невольно вспоминается то уже приведенное выше место обвинительной речи Владимира Даниловича но делу о поджоге мельницы Овсянникова, где на упрек защиты, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках, он ответил: «Ну, да! Черты и черточки! Но, ведь, из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги и из слогов возникает слово, — и это слово: — поджог!». Так и про него его противникам можно сказать: «Ну, да! Вы правы, все у него были черты и черточки, но из них складывались понятия, а из понятий — целое представление о человеке, и оно было представлением о служителе общественного развития».

КНЯЗЬ А. И. УРУСОВ И Ф. Н. ПЛЕВАКО * (ум. 1900) (ум. 1908)

Впервые годы по введении судебной реформы в петербургском и московском судебных округах, блестяще опровергая унылые предсказания, что для нового дела у нас не найдется людей, выдвинулись на первый план четыре выдающихся судебных оратора. Это были Спасович и Арсеньев в Петербурге, Плевако и Урусов в- Москве. Несмотря на отсутствие предварительной технической подготовки, они проявили на собственном примере всю даровитость славянской натуры и сразу стали в уровень с лучшими представителями западноевропейской адвокатуры. Трое из них уже сошли со сцены, а последний, К. К. Арсеньев, не выступает более в судебных заседаниях, отдавшись всецело общественной деятельности журналиста и публициста. Федор Никифорович Плевако замолк позднее других, но, желая помянуть его, невольно хочется попутно сопоставить с ним князя Александра Ивановича Урусова.

Они не походили друг на друга ни внешностью, ни душевным складом, ни характерными особенностями и свойствами своих способностей. Крупное лицо Урусова с ироническою складкою губ и выражением несколько высокомерной уверенности в себе не приковывало к себе особого внимания. Это было одно из «славных русских лиц», на котором, как и на всей фигуре Урусова, лежал отпечаток унаследованного барства и многолетней культуры. Большее впечатление производил его голос, приятный высокий баритон, которым звучала размеренная, спокойная речь его с тонкими модуляциями. В его движениях и жестах сквозило, прежде всего, изысканное воспитание европейски-образованного человека. Даже ирония его, иногда жестокая и беспощадная, всегда облекалась в форму особенной вежливости. В самом разгаре судебных прений казалось, что он снисходит к своему противнику и с некоторой брезгливостью разворачивает и освещает по-своему скорбные или отталкивающие страницы дела.

Иным представлялся Плевако. Скуластое, угловатое лицо калмыцкого типа с широко расставленными глазами, с непослушными прядями длинных темных волос могло бы назваться безобразным, если бы его не освещала внутренняя красота, сквозившая то в общем одушевленном выражении, то в доброй, львиной улыбке, то в огне и блеске говорящих глаз. Его движения были неровны и подчас неловки; неладно сидел на нем адвокатский фрак, а пришепетывающий голос шел, казалось, вразрез с его призванием оратора. Но в этом голосе звучали ноты такой силы и страсти, что он захватывал слушателя и покорял его себе. Противоположность барину Урусову, Плевако во всей своей повадке был демократ-разночинец, познавший родную жизнь во всех слоях русского общества, способный, не теряя своего достоинства, подыматься до его верхов и опускаться до его «дна», — и тут и там все понимая и всем понятный, всегда отзывчивый и простой. Он не «удостаивал» дела своим «просвещенным вниманием», подобно Урусову, а вторгался в него, как на арену борьбы, расточая удары направо и налево, волнуясь, увлекаясь и вкладывая в него чаяния своей мятежной души. И если в Урусове чувствовался прежде всего талантливый адвокат, точно определивший и измеривший поле судебной битвы, то в Плевако, сквозь внешнее обличив защитника, выступал трибун, для которого дело было лишь поводом и которому мешала ограда конкретного случая, стеснявшего взмах его крыльев со всей присущею им силой.

Различно было и проявление особенностей их ораторского труда. Основным свойством судебных речей Урусова была выдающаяся рассудочность. Отсюда чрезвычайная логичность всех его построений, тщательный анализ данного случая с тонкою проверкой удельного веса каждой улики или доказательства, но вместе с тем отсутствие общих начал и отвлеченных положений. В некоторых случаях он дополнял свою речь каким-нибудь афоризмом или цитатой, как выводом из разбора обстоятельств дела, но почти никогда он не отправлялся от каких-либо теоретических положений нравственной или социальной окраски. Его речь даже в области общих выводов можно было уподобить великолепному ballon captif [17], крепко привязанному к фактической почве дела. Но зато на- этой почве он был искусный мастер блестящих характеристик действующих лиц и породившей их общественной среды. Достаточно вспомнить чудесную картину гнилой и преступной обстановки, в которой действовали в Петербурге разные темные «проводители дел» в официальных сферах, изображенную им по делу Гулак-Артемовской, или характеристику дружелюбно-взаимного неисполнения долга при ревизии частного акционерного общества в ущерб доверчивым акционерам, данную им в деле общества взаимного поземельного кредита. Наряду с такими характеристиками блистал его живой и подчас ядовитый юмор, благодаря которому пред слушателями, как на экране волшебного фонаря, трагические и мрачные образы сменялись картинками, заставлявшими невольно улыбнуться над человеческою глупостью и непоследовательностью. Остроумные выходки Урусова иногда кололи очень больно, хотя он всегда знал в этом отношении чувство меры. Логика доказательств, их генетическая связь увлекали его и оживляли его речь. Он был поэтому иногда очень горяч в своих возражениях, хотя всегда умел соблюсти вкус и порядочность в приемах. Я помню, как в роли обвинителя, возражая защитнику, усиленно напиравшему на безвыходность денежного положения подсудимого, внушавшую ему мысль зарезать своего спутника, Урусов вдруг, в разгаре речи, остановился, оборвав свои соображения, замолк в каком-то колебании — и перешел к другой стороне дела. Во время перерыва заседания, на мой вопрос о том, что значила эта внезапная пауза? не почувствовал ли он себя дурно? — он отвечал: «Нет! не то, — но мне вдруг чрезвычайно захотелось сказать, что я совершенно согласен с защитником в том, что подсудимому деньги были нужны до зарезу, — и я не сразу справился с собою, чтобы не допустить себя до этой неуместной игры слов»…

Но если речь Урусова пленяла своей выработанной стройностью, то зато яркохудожественных образов в ней было мало: он слишком тщательно анатомировал действующих лиц и самое событие, подавшее повод к процессу, и заботился о том, чтобы точно следовать начертанному им заранее фарватеру. Из этого вытекала некоторая схематичность, проглядывавшая почти во всех его речах и почти не оставлявшая места для ярких картин, остающихся в памяти еще долго после того, как. красивая логическая постройка выводов и заключений уже позабыта.

И совсем другим дышала речь Плевако. В ней, как и в речах Спасовича, всегда над житейской обстановкой дела, с его уликами и доказательствами, возвышались, как маяк, общие начала, то освещая путь, то помогая его отыскивать. Стремление указать внутренний смысл того или иного явления или житейского положения заставляло Плевако брать краски из существующих поэтических образов или картин или рисовать их самому с тонким художественным чутьем и, одушевляясь ими, доходить до свое-: образного лиризма, производившего не только сильное, но иногда неотразимое впечатление. В его речах не было места юмору или иронии, но часто, в особенности, где дело шло об общественном явлении, слышался с трудом сдерживаемый гнев или страстный призыв к негодованию. Вот одно из таких мест в речи по делу игумении Митрофании: «Путник, идущий мимо высоких стен Владычного монастыря, вверенного нравственному руководительству этой женщины, набожно крестится на золотые кресты храмов и думает, что идет мимо дома Божьего, а в этом доме утренний звон подымает настоятельницу и ее слуг не на молитву, а на темные дела! Вместо храма — биржа, вместо молящегося люда — аферисты и скупщики поддельных документов, вместо молитвы — упражнение в составлении вексельных текстов, вместо подвигов добра — приготовление к лживым показаниям — вот что скрывалось за стенами. Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру было не видно дел, которые вы творите под покровом рясы и обители!». Некоторые из его речей блистают не фейерверком остроумия, а трещат и пылают, как разгоревшийся костер. «Подсудимая скажет вам, — кончается та же речь — да, я о многом не знала, что оно противозаконно. Я женщина. — Верим, что многое, что написано в книгах закона, вам неведомо. Но ведь в этом же законе есть и такие правила, которые давным-давно приняты человечеством как основы нравственного и правового порядка. С вершины дымящегося Синая сказано человечеству: «Не укради»… вы не могли не знать этого, а что вы творите? — Вы обираете до нищеты прибегнувших к вашей помощи. С вершины Синая сказано: «Не лжесвидетельствуй», — а вы посылаете вверивших вам свое спасение инокинь говорить неправду и губите их совесть и доброе имя. Оттуда же запрещено всуе призывать имя Господне, а вы, призывая Его благословение на ваши подлоги и обманы, дерзаете хотеть обмануть правосудие и свалить с себя вину на неповинных. Нет, этого вам не удастся: наше правосудие молодо и сильно, и чутка судейская совесть!».

Из этих свойств двух выдающихся московских ораторов вытекало и отношение их к изучению дела. Урусов изучал дело во всех подробностях, систематически разлагая его обстоятельства на отдельные группы по их значению и важности. Он любил составлять для себя особые таблицы, на которых в концентрических кругах бывали изображены улики и доказательства. Тому, кто видел такие таблицы пред заседанием, было ясно, при слушании речи Урусова, как он переходит в своем анализе и опровержениях постепенно от периферии к центру обвинения, как он накладывает на свое полотно сначала фон, потом легкие контуры и затем постепенно усиливает краски. Наоборот, напрасно было бы искать такой систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дела, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. Оно овладевало им, вероятно, иногда совершенно неожиданно и для него самого. В эти минуты он был похож на тех русских сектантов мистических вероучений, которые во время своих радений вдруг приходят в экстаз и объясняют это тем, что на них «дух накатил». Так «накатывало» и на Плевако. Мне вспоминается защита им в Сенате бывшего председателя одного из крупных судов, обвиняемого в преступном попустительстве растраты его непосредственным подчиненным денег, отпущенных на ремонт здания. Несчастный подсудимый, попавший с блестящего судебного пути на скамью подсудимых, убитый и опозоренный, постаревший за два года на двадцать лет, сидел перед сенаторами и сословными представителями, низко опустив свое исхудалое, пожелтевшее лицо. Во время перекрестного допроса обнаружилось, что защитник почти совсем не изучил дела, а, ограничившись одним обвинительным актом, путал свидетелей и сбивался сам. Но вот начались судебные прения. Обвинитель — товарищ обер-прокурора — сказал сильную, обстоятельную речь и закончил ее приглашением судей вспомнить, как высоко стоял подсудимый на ступенях общественной лестницы и как низко он пал, и, применяя к нему заслуженную кару, не забыть, что «кому много дано, с того много и спросится?. Фактическая сторона речи Плевако была, как и следовало ожидать по перекрестному допросу, довольно слаба, но зато картина родной, благодушной распущенности, благодаря которой легкомысленная доверчивость так часто переходит в преступное пособничество, была превосходна. Заключая свою защиту, Плевако «нашел себя» и, вспомнив слова обвинителя, сказал голосом, идущим из души и в душу: «Вам говорят, что он высоко стоял и низко упал и во имя этого требуют строгой кары, потому что с него должно «спроситься». Но, господа, вот он пред вами, он, стоявший так высоко! Посмотрите на него, подумайте о его разбившейся жизни — разве с него уже не достаточно спрошено? Припомните, что ему пришлось перестрадать в неизбежном ожидании этой скамьи и во время пребывания на ней. Высоко стоял… низко упал… ведь это только начало и конец, а что было пережито между ними! Господа, будьте милосердны и справедливы и, вспоминая о высоте положения и о том, как низко он упал, подумайте о дуге падения!». В известном стихотворении Пушкина говорится о поэте: «Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется — душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел». Но «божественный глагол» говорит сердцу чуткого человека не одними словами красоты и любви: он будит в нем и чувство прощения и милости. Такой голос, очевидно, прозвучал для Плевако и заставил его проснуться и встрепенуться. Надо было слышать его в эти минуты, видеть его жест, описавший дугу, чтобы, по выражению его преобразившегося от внутреннего восторга лица, понять, что на него «накатило»…

Различно было и отношение каждого из них к великим благам судебной реформы. Для Урусова — западноевропейца в душе — Судебные уставы были сколком и проявлением одной из сторон дорогой его мечтам и еще не испытанной нами западной политической жизни, а суд присяжных являлся учреждением, пред которым, за неимением лучшего, можно было проявить свой ораторский талант и блеск своего общего образования. Для Плевако — Судебные уставы были священными вратами, чрез которые в общественную жизнь входила пробужденная русская мысль и народное правосознание. Для него суд присяжных являлся не только чем-то, напоминавшем старину, но и исходом для народного духа, призванного проявить себя в вопросах совести и в защите народного мировоззрения на коренные начала общественного уклада. Поэтому он гораздо больше, чем Урусов, изучал Судебные уставы, вникая в нравственное и историческое содержание их отдельных частей и рассыпая в своих судебных речах и кассационных аргументах глубокие по мысли, прекрасные по форме, определения значения и внутреннего смысла наших процессуальных институтов. Его взгляды И теории не всегда можно было разделить: проза буквы закона иногда лишала возможности согласиться с увлекательностью его положений и с его восторженными надстройками над Судебными уставами. Не думаю, однако, чтобы ему можно было когда-либо сделать упрек, обращенный мною однажды в шутливой форме к Урусову, и который он впоследствии добродушно вспоминал в своих письмах ко мне. «Поменьше бы таблиц, побольше бы уставов», — сказал я ему, председательствуя в одном большом деле и рассматривая в перерыв заседания его излюбленные таблицы концентрических кругов. Теоретически ставя суд присяжных очень высоко, Урусов не верил ни в их непогрешимость, ни в свойственный им здравый смысл… Он допускал это лишь постольку, поскольку был согласен с приговором; в противном случае в речах и кассационных жалобах своих он не особенно скупился на ироническую критику не всегда удачных по форме ответов присяжных на поставленные им вопросы. Да и в речах его довольно часто и не без пользы для дела звучало поучение присяжным, конечно, более талантливое, чем то, которое давалось обыкновенно в бесцветных «руководящих напутствиях» председателей. В его речах к присяжным всегда сквозило широкое образование человека, знакомого в главных чертах с правовыми вопросами, который популяризировал свой взгляд на дело в целях влияния на собравшихся пред ним случайных людей, к низшей степени разнообразного развития которых он искусно приноровлял изложение хода своего мышления.

Иным было отношение к присяжным Плевако — отношение, если можно так выразиться, проникновенное и подчас умиленное. Для него они были указанные судьбою носители народной мудрости и правды. Он был далек от поучения их и руководства ими. Не отделяя себя от них, он входил своим могучим словом в их среду и сливался с ними в одном, им возбужденном, чувстве, а иногда и в вековом миросозерцании.

Не похоже было у них и начало их судебной карьеры. Плевако сразу пошел на адвокатскую деятельность и приобретал известность понемногу. Урусов вначале искал службы, готов был стать судебным следователем, и лишь счастливая судьба, в лице прокурора судебной палаты, убоявшегося его молодости и неопытности, не дала заглохнуть его силам в провинциальной глуши и толкнула его в адвокатуру. Но зато здесь его с первых же шагов ждал огромный, неслыханный дотоле, успех. Войдя в залу судебного заседания Московского окружного суда по делу Мавры Волоховой, обвиняемой в убийстве мужа, как скромный кандидат на судебные должности, назначенный защищать, он вышел из нее сопровождаемый слезами и восторгом слушателей и сразу повитый славой, которая затем, в течение многих лет, ему ни разу не изменила. Я был в заседании по этому делу и видел, как лямка кандидатской службы, которую был обречен тянуть Урусов, сразу преобразилась в победный лавровый венок. Несмотря на сильное обвинение, на искусно сопоставленные улики и на трудность иного объяснения убийства, чем то, которое давалось в обвинительном акте, Урусов восторжествовал на всех пунктах. Нет сомнения, что ему приходилось во время его долгой адвокатской карьеры говорить речи, не менее удачные и, быть может, гораздо более обработанные. Но, конечно, никогда не производил он своим чарующим голосом, изящной простотою речи, искренностыо тона и силою критического анализа улик более сильного впечатления. Им овладело вдохновение судебной борьбы, развитое и обостренное глубоким убеждением в правоте дела. Это слышалось, это чувствовалось. Умное, но некрасивое лицо его, с широким носом, засветилось внутреннею красотою, а сознание своей силы и влияния на слушателей окрылило Урусова, и речь его летела, ширясь, развиваясь и блистая яркими вспышками находчивости и остроумия. Когда он кончил и суд объявил перерыв, публика довольно долго сидела тихо и молчаливо, как будто зачарованная. Прокурор не возражал, председательское слово было кратко, и присяжные недолго со-: вещались, чтобы произнести оправдательный приговор.: Когда подсудимая была объявлена свободной, публика дала волю своему восторгу. Волохову окружили, давали ей деньги, поздравляли. На Урусова сыпались ласковые слова, приветы, к нему протягивались руки, искавшие его рукопожатия, и я сам видел простых людей, целовавших его руку. Вчерашний скромный аспирант на должность следователя где-нибудь в медвежьем уголке с ее разъездами, ночевками в волостных правлениях или у станового, с ее невидимой кропотливой работой и однообразием, со вскрытиями и осмотрами, не глядя ни на какую погоду, — сразу занял выдающееся — и надолго первое в Москве — место в передовых рядах русской адвокатуры, которая праздновала тогда свой медовый месяц. Речь Урусова по делу Волоховой уподобилась звукам индийского гонга, которые растут и усиливаются по мере того, как расширяется объем их волнообразного движения. Впечатление от нее, вызываемые ею мысли о невинности подсудимой и страстное желание ее оправдания нарастали все более и более во время судебной процедуры, следовавшей за речью, и накоплялись, как электрический заряд в огромной лейденской банке. Слова: «Нет, не виновна!» — разрядили эту банку в одном общем взрыве восторга и умиления. На другой день весь город говорил об успехе Урусова, дела одно другого интереснее посыпались как из рога изобилия — и он стал часто выезжать в провинцию для уголовных защит. Из московских его дел в первые месяцы его деятельности многим осталось памятным дело о сопротивлении и противодействии властям, по которому обвинялся кондитер Морозкин, не хотевший допустить полицейских чинов к осмотру торгового помещения, который он считал несогласным с законом. Дело в сущности сводилось к оскорблению на словах, но ему почему-то была придана суровая окраска и значение «признака времени», будто бы состоявшего в колебании авторитета власти. Урусов необыкновенно искусно воспользовался присущим ему юмором, — под мягким по форме прикосновением которого иногда чувствовалось острое жало, — чтобы обратить в шутку грозные очертания обвинения против Морозкина. Сказав в самом приступе в своей речи: «Господа присяжные! Такого-то числа в Москве случилось необыкновенное происшествие: кондитер Морозкин арестовал почти всю московскую полицию!» и т. д., он продолжал все в том же строго выдержанном тоне и «l’accusation croula malgre Tарpoint du president», как было бы сказано в французских судебных отчетах. «L’appoint du president» встречался в это время впрочем очень редко. В большинстве случаев судьи относились с особым вниманием к речам Урусова и признавали, что талант имеет право иногда расправить свои крылья за пределы условных и формальных рамок.

Люди разного склада, Урусов и Плевако, встретились через несколько лет в Рязани на громком процессе, где перед присяжными предстали принадлежавшие к высшему местному обществу полковник и его возлюбленная, употребившие средство, чтобы погасить молодую жизнь, ими данную и обличавшую их близость. Это был бой гигантов слова: защита одной противоречила защите другого, так как обвиняемые складывали не только тяжесть своего поступка, но и побуждения к нему друг на друга. Трудно отдать преимущество в этом состязании кому-либо из двух бойцов. Все, что могли дать красота, блеск и архитектурная гармония изложения и даже малосвойственный Урусову пафос для того, чтобы «склонить непокорную выю обвиняемого под железное ярмо уголовного закона», —все это было дано Урусовым. Все, что можно было взять из книги жизненной правды, из глубокой вдумчивости в сложную игру любви и ненависти, страха и мщения для того, чтобы повернуть с удивительным искусством и заразительною искренностью возмущенное чувство в другую сторону, было взято Плевако. Знакомство с этим процессом следовало бы рекомендовать всем начинающим судебным ораторам: из речей обоих противников они могут увидеть, как в стремлении к тому, что кажется правдой, глубочайшая мысль должна сливаться с простейшим словом, как на суде надо говорить все, что нужно, и только то, что нужно, и научиться, что лучше ничего не сказать, чем сказать ничего.

Две точки зрения существуют на уголовную защиту. Она есть общественное служение, — говорят одни. Уголовный защитник должен быть, по словам Квинтилиана, «муж добрый, опытный в слове», вооруженный знанием и глубокой честностью, бескорыстный и независимый в убеждениях, стойкий и солидарный с товарищами; он правозаступник, но не слуга своего клиента и не пособник ему в стремлении уйти от заслуженной кары правосудия; он друг, он советчик человека, который, по его мнению, не виновен вовсе или вовсе не так и не в том виновен, как и в чем его обвиняют. Не будучи слугою клиента, он, однако, в своем общественном служении — слуга государства, и эта роль почтенна, так как нет такого преступника и падшего человека, в котором безвозвратно был бы затемнен человеческий образ и по отношению к которому было бы совершенно бесполезно выслушать слово снисхождения. Уголовный защитник, — говорят другие, — есть производитель труда, представляющего известную ценность, оплачиваемого в зависимости от тяжести работы и способности работника. Как для врача в его практической деятельности не может быть дурных и хороших людей, заслуженных и незаслуженных болезней, а есть больные, страдания которых надо облегчить, так и для защитника нет чистых и грязных, правых и неправых дел, а есть лишь даваемый обвинением повод противопоставить доводам прокурора всю силу и тонкость своей диалектики, служа ближайшим интересам клиента и не заглядывая на далекий горизонт общественного блага.

Каждая из этих точек зрения имеет свои достоинства и спорные стороны, и преобладание в деятельности защитника той или другой оправдывается не только темпераментом и личными вкусами, но в значительной степени задачами судебного состязания. Элемент общественного служения преобладал в деятельности Плевако. Он отдавал нередко оружие своего сильного слова на защиту «униженных и оскорбленных», на предстательство за бедных, слабых и темных людей, нарушивших закон по заблуждению или потому, что с ними поступили хотя и легально, но «не по Божью». Достаточно вспомнить дело о расхищении капитала киевских старообрядцев или знаменитое дело люторических крестьян, выступление по которому Плевако было, по условиям и настроениям того времени, своего рода гражданским подвигом. Он являлся и в роли обвинителя, когда за спиною отдельных личностей виднелся такой порядок вещей, которому в интересах общественного добра надо было наносить, выражаясь словами Петра Великого, «немилостивые побои». Таковы две его речи по делу игумении Митрофании, и в особенности вторая, напоминающая широкую и быструю реку, уносящую возражения противника, как брошенные в нее ветви. Урусов был скорее врач у постели больного, тот врач, который иногда, приложив все свое искусство к лечению и достигнув блестящего исцеления, едва ли особенно желает продолжения отношений личного знакомства с вырванным им из когтей болезни. Но ни один из них не подавал повода к справедливой тревоге, которая возникает в тех, к счастию, довольно редких случаях, когда защита преступника обращается в оправдание преступления, причем потерпевшего и виновного, искусно извращая перспективу дела, заставляют поменяться ролями. Оба оратора также совершенно свободны были в своей деятельности от упрека в том, что они приносят действительно интересы обвиняемого в жертву эгоистическому желанию возбудить шумное внимание к своему имени и человека, а иногда и самый суд присяжных обращают в средство для своих личных рекламных целей. Не они искали громких и сенсационных дел: их искали эти дела…

Свойства дарования и приемы работы Урусова были слишком индивидуальны, чтобы создать ему учеников. Могли быть только подражатели, да и то, если бы судьба их одарила и физически так же, как их образец у Но подражать Плевако было, по моему мнению, невозможно, как нельзя подражать вдохновению. Такое подражание всегда звучало бы фальшиво и резало бы ухо, не достигая сердца. Но учеников он создал в смысле уменья подниматься от частного к общему и идти не только по прямой линии логических размышлений, но и к окружности по всем радиусам бытового и общественного явления во всей его цельности.

Так шли они — Урусов и Плевако, — разделяемые взглядами, приемами и симпатиями, сходясь и расходясь, в течение долгих лет с достоинством неся службу слову, которая привлекла их к себе на яркой заре Судебных уставов и которой они остались верны, когда для этих Уставов наступили сумерки, предвещавшие недалекую тьму. Урусов не дожил до начала перерождения законодательного строя России и был лишен возможности воскликнуть вместе с Пушкиным, которого он — тонкий критик — сознательно любил и изучал: «Да здравствует разум, да скроется тьма!». Да и вообще, несмотря на блестящий успех первых шагов его деятельности, судьба не была милостива к Урусову, и он много выстрадал в жизни. Вынужденное бездействие, вследствие административной ссылки в Венден в самом разгаре блестящей деятельности, не могло не отразиться на его душевных силах. Медленное завоевание прежнего положения, причем он должен был пройти искус пребывания в прокурорском надзоре и сопряженную с этим иерархическую подчиненность, стоило ему много. Когда он снова сделался адвокатом, у него уже не было бодрых молодых сил и подкупающей молодой отваги. Житейский опыт принес много разочарований и ничего не дал для дальнейшего развития таланта. Наставшая затем жизнь в Москве в среде друзей и любимых занятий литературой, искусством, коллекционерством, устройством своего home [18] могла бы дать позабыть грустные года насильственного молчания и искания исхода в мелкой журнальной работе. Но медленно, беспощадно и неотвратимо подкрался недуг и подточил его силы. Отняв устойчивость в ногах и слух, он сжал его в объятиях жестоких мучений, заставлявших этого человека, так любившего жизнь, жадно ждать смерти, как «небытия». Нет сомнения, что доживи он до наших представительных учреждений, он занял бы в них видное место в ряду прогрессивных деятелей. В его речах блистали бы уместные и умные цитаты, хорошо продуманные исторические примеры, тонкие и остроумные сравнения, стрелы его иронии больно задевали бы тех, на кого они направлялись, и веселили бы единомышленников, а по национальным и религиозным вопросам он, конечно, подымался бы на высоту общечеловеческих начал и гуманности. В его словах звучали бы подчас протест и сарказм Вольтера. Но едва ли ему довелось бы проявить большое влияние: политическое красноречие совсем не то, что красноречие судебное. В основании последнего лежит необходимость доказывать и убеждать, то есть, иными словами, необходимость склонять слушателей присоединиться к своему мнению. Но политический оратор немногого достигнет, убеждая и доказывая. У него та же задача, хотя и в других формах, как и у служителя искусства: он должен, по выражению Жорж Занд, «montrer et emouvoir» \ то есть освещать известное явление всею силою своего слова и, умея уловить создающееся у большинства отношение к этому явлению, придать ему действующее на чувство выражение. Ему следует связать воедино чувства, возбуждаемые ярким образом, и дать им воплощение в легком по усвоению, полновесном по содержанию слове.

Для этой роли был создан Плевако. Уже больной и слабый, он успел произвести впечатление своею речью и уловить единодушное настроение нижней палаты своим предложением «выйти из рубашки ребенка и облечься в тогу мужа». Политическая речь должна представлять не мозаику, не поражающую тщательным изображением картину, не изящную акварель, а резкие общие контуры и рембрандтовскую «светотень». Легкий, но неотлучный скептицизм мешал бы в этом Урусову, и, наоборот, мне думается, что когда нужно было бы передать слушателям свою горячую веру и зажечь пламя в их душах, — одним словом, когда нужно было бы явиться не вождем единомышленных взглядов, но вождем сердец, Плевако был бы трудно заменим. Судьба замкнула его уста при первом шаге в обетованную землю, открывшуюся перед ним. Но уже и в том, что она открылась его взору, для человека его поколения было счастье. Русский человек до мозга костей, неуравновешенный и размашистый по натуре, мало читавший, но много думавший, глубоко религиозный, знаток и любитель Писания, он был типическим выразителем своей родины и москвичом «с ног до головы». И в то время, когда в мечтах об отдыхе у европейца Урусова, толкователя и поклонника Флобера, мастерски говорившего по-французски и с успехом выступавшего пред Парижским судом в шапке и тоге адвоката, вероятно, носились весело озаренные солнцем Елисейские поля Парижа, оживленные движением пестрой, изящной толпы, мысли Плевако неслись на Воробьевы горы, витали вокруг старых стен и башен Девичьего монастыря и упивались воспоминанием о вечернем звоне «сорока сороков».

Их обоих уже нет. Они ушли, оставив по себе яркую и живую память в истории русской адвокатуры и в тех, кто мог лично в них вглядеться и к ним прислушаться. Мы живем в серое время; серые, лишенные оригинальности, люди действуют вокруг нас и своею массой затирают немногих выдающихся людей. Но эта полоса должна пройти! Урусов и Плевако были для своих современников людьми, показавшими, какие способности и силы может заключать в себе природа русского человека, когда для них открыт подходящий путь. Провидение ведет нашу родину дорогою тяжелых испытаний, но пути к проявлению сил и способностей понемногу все-таки расширяются. Поэтому должны, не могут не явиться новые их носители! Они были, и хочется думать, что тургеневский Увар Иванович, поиграв перстами и задумчиво поглядев вдаль, скажет еще раз: «будут!»

КОНСТАНТИН КОНСТАНТИНОВИЧ АРСЕНЬЕВ *

Жизнь прожить — не поле перейти, — говорит старая русская пословица. И, действительно, как бы заурядна ни была жизнь человека, но если он может оглянуться на полвека своего сознательного существования в качестве взрослого, то и в последнем найдутся годы, периоды, дни и часы, которые все-таки заслуживают некоторого воспоминания. К сожалению, всеразрушающая рука времени не щадит не только физической оболочки, но и душевных свойств большинства людей, из которых, по выражению Талейрана, «годы обыкновенно не делают мудрецов, а лишь старцев». При этом нередко стареющиеся люди не без умиления приветствуют в себе тот мимолетный подъем жизненной энергии, который принято называть «второю молодостью», и никогда не обращают нужного внимания на явные и печальные признаки того, что справедливо назвать «вторым детством», ко всему относящимся с эгоистическим благодушием и стремлением к спокойствию во что бы то ни стало. Недаром Белинский, считая труд задачей всей жизни до гробовой доски, советовал бояться преждевременной старости, первыми страшными предшественниками которой считал «довольство тем, что есть, без потребности в том, чего нет, но без чего, однако, не для чего жить», — а также «примирение с окружающей действительностью и терпимость к посредственности». Цельность нравственного образа и последовательность в слове и в деле не составляют, как известно, частого явления в нашей жизни. Под влиянием историко-бытовых условий и при полном отсутствии воспитания личности, мы были всегда богаты людьми, метко характеризуемыми в русских грамотах XVI столетия, как «духом перегибательные». Редкий из них мог бы, без краски запоздалого стыда, вспомнить завет великого поэта: «Fur die Traume seiner Jugend Achtung tragen wenn er Mann wird!». Такими людьми бывают не только лишенные всяких убеждений, угодливые искатели тех мест и положений, где в данное время и лишь на данное время, согласно поговорке, «глубже и лучше», но и убежденные отрицатели своего прошлого, «сожигающие то, чему поклонялись», и без оглядки решительно переходящие из Савлов в Павлы или, к сожалению, чаще всего, наоборот. Отсутствие цельности и последовательности, однако, сказывается нередко и на людях, за которыми есть долгие годы сознательной деятельности в строго выдержанном направлении и которые вдруг «sans crier gare!»[19] в приступе малодушия, под влиянием скоропреходящих неблагоприятных обстоятельств или из суетного опасения утраты житейских удобств, кладут, иногда ввиду уже близкой могилы, крест на свое прошлое и идут туда, где их встречают с радостью, но принимают без уважения, восклицая им внутренно: «Да воспляшет Исакий с нами!».

Чем печальнее последнее явление, тем ценнее возможность отметить существование в нашей общественной среде деятеля, оставшегося неизменно и несмотря ни на что верным себе во всех фазисах своей жизни, отданной неуклонному служению идеалам личной и общественной нравственности. Таким деятелем представляется К. К. Арсеньев. Родившийся 24 января 1837 г., он был младшим сыном известного статистика и историка Константина Ивановича Арсеньева (1789–1865 гг.), и если справедливо изречение, что «дитя — отец взрослого», то некоторые черты деятельности Арсеньева должны были быть посеяны еще в его детстве. Отец его был жертвою известного разгрома Петербургского университета, произведенного в 1821 году Руничем, усмотревшим «обдуманную систему неверия и правил зловредных и разрушительных в отношении к нравственности, образу мыслей и духу учащихся» в том, что молодой профессор в своих «Начертаниях статистики» находил землю, возделанную вольными крестьянами, дающею обильнейшие плоды против обработанной крепостными, считал гражданскую личную свободу истинным источником величия и совершенства всех родов промышленности и указывал на запутывание в сетях ложного толкования законов невинных и неопытных людей «знающими», руководящимися не беспристрастием, а лихоимством. Осуждение крепостных отношений, бессудия и бесправия, подмеченное Руничем во мнениях Арсеньева, без сомнения, нашло себе место в уроках, даваемых последним наследнику престола, будущему Александру II, отразившись и на его великих реформах. Этим же осуждением проникнуты были и руководящие начала деятельности К. К. Арсеньева. Училище правоведения, в стенах которого пробыл молодой Арсеньев с 1849 по 1855 год, не оставило в нем особенно теплых воспоминаний. Через тридцать лет по окончании курса («Русская старина», 1886 г.) ему вспоминались, на общем тусклом фоне рутинного преподавания и формалистической дисциплины, лишь два профессора, обладавшие способностью оживлять свой предмет, и выделялся, возбуждая благодарное чувство, образ П. Д. Калмыкова, всегда серьезного, почти мрачного, но изысканно-вежливого и деликатного, поражавшего сдержанно-страстным отношением к своему предмету (уголовному праву), выражавшимся во всем — в голосе, тоне, образной речи и пафосе, с которым он говорил об излагаемых им учениях или восставал против смертной казни, телесных наказаний и наложения клейм, что было, по тогдашним временам, не совсем безопасно для профессора. Весной 1855 года молодой Арсеньев окончил курс и вступил в общественную жизнь, под далекий гул Севастопольской канонады, в которой уже слышался погребальный салют проникнутому удушливой и сгущенной тьмой крепостному строю государства. Хотя Иван Аксаков еще писал в это время своему отцу, что «каждый мыслящий русский имеет право на мученический венец», и спрашивал его: «Чего можно ожидать от страны, создавшей и выносящей такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтоб поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзости, чтобы добиться необходимого законного?»— но заря новой жизни в других условиях уже чувствовалась. Первые годы деятельности прошли для Арсеньева в службе по центральному управлению министерства юстиции, в участии в редактировании основанного в это время журнала этого министерства и в мечтах о кафедре всеобщей истории в университете, для чего он готовился к экзамену на кандидата историко-филологического факультета и слушал лекции в Бонне. Мечта эта, однако, не осуществилась, хотя Арсеньев к ней возвращался не раз. Невозможность остаться за границею необходимое время и журнальная работа, затягивавшая его по мере расширения горизонтов, задач и фактических прав печати, заставили его отказаться от мысли о кафедре. Результатом этого периода жизни его явился ряд этюдов по политической экономии и государственному праву, множество статей в отделе иностранной политики в «С.-Пб. ведомостях» Корша и перевод «Истории французской революции» Минье, с предисловием к нему.

Все эти труды отразили на себе громадную эрудицию, которою обладал автор, и ту точность и, так сказать, изящество анализа общественных учений и явлений, которыми затем неизменно отличались его работы, написанные всегда тем простым и убедительным языком, который свидетельствует прежде всего о глубокой вдумчивости автора. Эти статьи особенно были ценны для выражения общественного настроения и той жажды обновления, которыми была проникнута русская жизнь в годы реформаторской деятельности Александра II, направленной к резкому изменению «устройства», с такою горькою правдою обрисованного Иваном Аксаковым. В основе этого настроения и этой жажды лежал идеал более разумной и достойной личной и общественной жизни, средствами для достижения которого являлись — политическая свобода, веротерпимость в истинном ее значении, отсутствие стеснительного произвола над полетом и выражением мысли и искреннее уважение к человеческой личности вне всяких племенных или религиозных «межевых знаков»… Идеал разделяли многие, средства с полною ясностью сознавали не все, но верность служению первому, по мере замедления преобразовательной деятельности правительства и замены ее застоем, а потом и решительным попятным движением, сохранили очень немногие. Но для Арсеньева все это составило неразрывное «principium movens» [20] его духовного мира и его практического действования. Из каждой страницы его многочисленных произведений звучит призыв к тем началам, без которых жизнь общественного организма представляется ему медленным разложением, ведущим к смерти. Это отражается и на его публицистической аргументации: для него просветительные и общечеловеческие основы общежития не только не подлежат сомнению, но и непоколебимы никакими внешними обстоятельствами. Все, что их извращает или затуманивает правильную их оценку и понимание, — пройдет, должно пройти! Поэтому вся его публицистическая деятельность, несмотря на его всегда уравновешенный тон и умеренный язык, есть в сущности восторженное исповедание непреложных начал добра, справедливости и нравственной красоты. Если бы пришлось выбирать девизы для ее символической характеристики, то, конечно, «eppur se muove» и «Carthago delenda est» [21] были бы самыми подходящими. С этой точки зрения Арсеньев представляется оптимистом, притом весьма упорным. Он был им, когда волна общественного настроения несла его с собою, он оставался им в эпоху малодушных сомнений и колебаний, он пребыл тверд в своей вере и тогда, когда круг людей, верных традициям шестидесятых годов, стал делаться маленьким. Брезгливо уклоняясь от задора полемических споров, Арсеньев не избег, однако, разнообразных и всегда беспочвенных нападений в печати. Между ними было, однако, одно, повторявшееся с торжеством и с «покиванием глав», которое было вполне верным и имело значение, неожиданное для бросавших его с укором. Да! Арсеньев всегда оставался «прямолинейным либералом». В проведении своих взглядов на основы гражданской свободы и на условия ее осуществления он не допускал компромиссов и приспособлений, не признавая — ни чтобы цель могла оправдывать средства, ни чтобы желанный и светлый исход мог быть достигнут нечистыми способами. Нравственный компас в его статьях, речах и других работах постоянно и неуклонно показывал на север в то время, когда все румбы смешались в глазах у большинства и почти все вопросы сводились к тому, — как бы не выйти случайно из гавани, в стоячей воде которой приходилось так уютно, безмятежно гнить, или как бы поскорее в нее вернуться, если мимолетный ветер из нее вынес.

Основные и руководящие начала каждого научного и политического мировоззрения просты и несложны, и благо тому обществу, в котором есть люди, умеющие указывать тем, кто постоянно вращается среди житейской путаницы понятий, противоречивых настроений и низменных инстинктов, на ясный и прочный символ своей веры в лучшее будущее, неустанно отражая нападения прозаической повседневности на то, что, по их мнению, должно быть общественным идеалом. «В своей писательской деятельности, — говорил Гете Эккерману, — я никогда не спрашивал, чего хочет обширная масса и как я удовлетворю ее; я всегда думал только о том, чтобы стать по возможности более проницательным и выражать то, что сам признал за доброе и справедливое». Так поступал и «прямолинейный либерал» Арсеньев, никогда не стараясь применяться к господствующим вкусам и течениям. Это его свойство нисколько не оправдывало и другого упрека, подчас делаемого ему даже людьми, далекими от отрицания чистоты и возвышенности тех начал, от которых он отправлялся в каждом своем труде, — упрека в отрешении от жизни и в некоторой утопичности своих взглядов, не желающих считаться с могущественными, будто бы, факторами действительности. Глубокое знание истории, во всех ее видах, привело Арсеньева к признанию, что последние факторы очень часто лишь кажутся прочными и неустранимыми. Пред холодным взором истории постоянно повторяется стих Вергилия: «multa renascentur quae jam cecidere— cadentque quae sunt in honore…», и то, что сегодня считалось чуждым и навязываемым жизни, завтра оказывается ею-то именно и порожденным, и властно требуемым. При поступательном движении человечества вперед, несмотря на отдельные периоды остановок и даже обращения к уже пройденным этапам, те, которые презрительно обзывают носителей пытливо смотрящей в будущее мысли утопистами, похожи на людей, смотрящих назад с задней площадки последнего вагона в поезде, не замечая, что и они мчатся вперед, но только задом. Разбирая всегда с чрезвычайной подробностью и обстоятельностью каждый представляющийся ему общественный вопрос, Арсеньев, обладая удивительною памятью, снабжал свои выводы вескими доказательствами, почерпнутыми из истории и проверенного житейского опыта, и всегда старался опровергнуть заранее все возможные возражения или столь излюбленные у нас искажения и подтасовку того, о чем идет речь, как бы соглашаясь с Кондильяком, что «quand on travaille sur les questions et connais. sances humaines, on a plus d’erreurs a detruire que de verites a etablir». Вообще надо заметить, что трудно решить — не являются ли «отрешенными от жизни» не те, кто упорно стремится к нравственному и политическому преобразованию человеческого быта, а те, которые, в своей духовной близорукости, считают возможным остановить ход истории и властно сказать ей: «До сих пор!». Будущее, рано или поздно, покажет, насколько жизненно и жизнеспособно бывает то, что писатель рисует как достижимый идеал. Важно лишь, чтобы он был правдив с самим собою и со своими читателями, чтобы он искренне считал за истину то, что он рисует, как таковую. «Истину нельзя урезывать по действительности, — писал граф Л. Н. Толстой Страхову, — уж пускай действительность устраивается по отношению к ней, как знает и умеет…»

В разнообразном применении своих духовных сил Арсеньев является публицистом, критиком, юристом и общественным деятелем.

Когда было начато осуществление судебной реформы в 1866 году, он поступил в присяжные поверенные округа Петербургской судебной палаты и пробыл в этом званий восемь лет, почти постоянно занимая место председателя Совета. Первые годы существования у нас адвокатуры ставили пред лучшими представителями этого сословия обширную, трудную и нравственно ответственную задачу. Им приходилось сразу стать между соблазном быстрого обогащения и легко возбуждаемым недоверием непривычного к новому учреждению общества, — пред необходимостью вырабатывать одновременно и приемы адвокатской техники, и правила адвокатской этики. Между людьми, понявшими эту задачу и разрешившими ее так, «чтобы другим, на то глядучи, повадно было так делать», бесспорно, первое место принадлежит Арсеньеву — и не только в практической его деятельности — ка К защитнику в делах уголовных и поверенному на суде гражданском, — но и в теоретических основоположениях этой задачи, как руководителю занятий Совета и автору «Заметок о русской адвокатуре (С.-Пб., 1875 г.)». В "свою личную адвокатскую деятельность он внес глубокое благородство и чистоту приемов и такое безусловное стремление к изысканию и разъяснению прежде всего истины в деле, что светлое воспоминание об этом до сих пор не изгладилось у тех, кто имел случай или обязанность состязаться с ним в судебных прениях или быть их свидетелем. Полное спокойного достоинства отношение к суду, к свидетелям и экспертам во время судебного заседания сменялось у него сдержанным одушевлением во время судебных прений, причем быстро льющаяся речь (по отзывам стенографов, он говорил скорее всех других судебных ораторов) его чужда была всяких эффектов, но производила всегда сильное впечатление. Глубокие юридические познания его, изящная простота его приемов и поучительная чистота в исполнении им своих адвокатских обязанностей обращали судебные заседания с его участием в своего рода нравственное и вместе с тем часто богатое по научной разработке юридическое поучение. Недаром ему всегда приходилось, по старой французской поговорке, «avoir l’oreille du tribunal» [22]. Изустное слово всегда плодотворнее писаного: оно живит слушающего и еще более — говорящего. Личный темперамент настойчиво и властно выражается в способе говорить. «Parler, — по верному замечанию Анатоля Франса, — c’est se donner, — bien parler— c’est se donner genereusement et tout entier»[23]. И Арсеньев отдавался своим блестящим словом вполне и нераздельно тому высокому, по назначению своему, делу, которому он служил. Прилагая к исполнению своих обязанностей соединенную силу трудолюбия и самой строгой добросовестности, он дал возможность гласному суду в Петербурге, в первые годы его существования, явить пример вполне устного суда и притом по самым сложным делам. Его участие в больших уголовных процессах, разбиравшихся с присяжными, дало впервые прокурорам, дорожившим, в те незабвенные для судебного ведомства годы, действительным осуществлением начал устности и непосредственности в изучении и разработке доказательств, возможность почти совершенно упразднить утомительное и бесцветное чтение протоколов осмотров, показаний отсутствующих свидетелей, различных документов, писем и т. п., заменив это живым изложением лишь того, что прямо относилось к делу. Память и внимание Арсеньева, в связи с его отношением к обязанностям защитника, обеспечивали вполне верность такого изложения и им и его противником по судебному состязанию. Быстрота в производстве дела, исключавшая излишнюю утомляемость присяжных, и взаимное уважение сторон от этого только выигрывали, а существо дела становилось ярче и нагляднее.

Под его председательством Совет стремился создать из адвокатуры общественную силу, достойную быть дополнением и опорою магистратуры, предъявил ряд настойчивых ходатайств об исполнении требований Судебных уставов относительно организации сословия присяжных поверенных, боролся, как мог, против введения вредного и понижающего правильное понятие об адвокатуре учреждения частных поверенных и выработал целый ряд постановлений, устанавливающих этические требования, тесно связанные с существом деятельности адвокатуры как представительницы общественного служения. В связи с этим Совет, при деятельном участии и труде Арсеньева, определил свои судебные и административные функции, объем своей подсудности и характер тех отдельных поступков и целого поведения, которые исключают возможность пребывания в составе организованной адвокатуры лиц, не соответствующих ее задачам или нравственному строю. За время пребывания его в составе Совета по нравственным соображениям было отказано в приеме в присяжные поверенные 24 лицам, но и по отношению к уже принятым в сословие Совет высказал, что самый факт принятия кого-либо в присяжные поверенные еще не накладывает на все его предшествовавшие деяния «покров забвения», и, если впоследствии откроется что-либо, бывшее неизвестным Совету и возбуждающее основательное сомнение в добросовестности принятого и в правильном понимании им обязанностей своего звания, то на Совете лежит долг удалить такое лицо из среды, с которою оно нравственно не может иметь ничего общего. «Заметки о русской адвокатуре» не утратили своего значения и ценности и до настоящего времени. Они содержат в себе прочно мотивированные указания на такие реформы в адвокатуре, которые осуществлены лишь недавно и отчасти (например, повсеместное открытие Советов присяжных поверенных при всех судебных палатах) или еще вовсе не осуществлены (например, упразднение частной адвокатуры, уменьшение срока занятий для права быть присяжным поверенным, безусловное требование от адвоката высшего юридического образования). В них выставлены и развиты необходимые устои деятельности русского адвоката, с богатыми справками из судебной жизни и организации адвокатуры в Западной Европе и со ссылками на взгляды выдающихся иностранных юристов-практиков. Ратуя за корпоративное устройство адвокатуры, доказывая, что сословие присяжных поверенных имеет такое же преимущество пред совокупностью частных ходатаев, как органическое целое пред отдельными частицами, ничем не соединенными между собою, автор дает верную и справедливую оценку всем нападкам на «софистов XIX века» и сатирическому над ними глумлению, предпринятым в середине семидесятых годов в забвении той постоянной и бескорыстной работы, которую, нередко с большим напряжением сил, приходилось и приходится нести русской адвокатуре, защищая подсудимых по назначению от суда в огромном числе дел, между которыми политические процессы не могли не отражаться сильнейшим образом даже на здоровье и нервах защитников. Блестящею аргументациею опровергает он все нарекания на якобы узурпаторскую власть, а в сущности лишь самодеятельность Совета присяжных поверенных (стоит указать в этом отношении на мастерскую защиту права Совета подвергать ищущих звания практическому экзамену, против чего заявлялось, что такие испытания незаконны, излишни, неприличны, унизительны и вредны), — твердо устанавливает как принцип ответственности адвоката пред корпорациею не потерю доверия в каком-либо отдельном случае, а потерю права на доверие, — разбирает множество сложных вопросов адвокатской этики (между прочим, жгучий в половине семидесятых годов вопрос о дозволительности адвокату, под видом акционера, выступать в качестве оратора за большинство или меньшинство в общих собраниях акционерных обществ), указывая условия, при которых из адвокатов могут выработаться общественные деятели в лучшем смысле слова, а не риторы, софисты и говоруны, роняющие авторитет судебного слова, — и, наконец, преподает ряд в высшей степени важных, — ныне, быть может, еще более необходимых, чем во время появления в свет «Заметок», — правил о способах и приемах ведения судебного состязания. Проникнутые возвышенным взглядом на условия отправления правосудия и преобладанием нравственных начал, опирающиеся на примеры, взятые из вдумчивого опыта восьмилетней деятельности, эти правила служат не только руководящим напутствием лицам, посвящающим себя адвокатуре, но и практическим комментарием к Судебным уставам для всех, идущих на служение последним. Приложенный к «Заметкам» обзор деятельности петербургского Совета присяжных поверенных за восемь лет его существования, послуживший драгоценным материалом для трудов Васьковского, Макалинского и др. по изучению основ деятельности русской адвокатуры, наглядно показывает, какая тесная связь существовала между взглядами Арсеньева — юриста-мыслителя и председателя центрального корпоративного органа.

Любя адвокатуру и стремясь упрочить в сознании читателей взгляд на нее как на общественное служение, в ряде статей Арсеньев указывал на достоинства и недостатки иностранных адвокатур («О современном состоянии французской адвокатуры», «Преобразование германской адвокатуры», «Французская адвокатура, ее сильные и слабые стороны»). Но и уголовный процесс вообще привлекал его особое внимание. Его книги «Предание суду и дальнейший ход уголовного дела» (1870 г.) и «Судебное следствие» (1871 г.) под скромным названием «практических заметок» представляют собою первое по времени и чрезвычайно полезное до сих пор — по ясности, последовательности и твердости проводимых в нем начал истинного правосудия— руководство для всякого судебного деятеля, которому покажется недостаточным замкнуться в тесный круг статей Устава уголовного судопроизводства, разъясняемых краткими тезисами из кассационных решений. Да и последние решения встретили в нем чуткого и отзывчивого толкователя. Внутренняя хроника «Вестника Европы» содержит множество отзывов и замечаний его по всем выдающимся вопросам уголовного процесса, возникавшим в практике нашего кассационного суда. И в них и в книгах своих Арсеньев не является исключительно панегиристом Судебных уставов, ослепленно держащимся за каждую их букву, за всякую в них «опечатку», нарушающую проникающий их дух или идущую вразрез с справедливыми требованиями жизни. Поэтому он зачастую, как и в специальной области адвокатуры, предлагает такие необходимые улучшения в уголовном процессе, до которых наше тяжкодумное законодательство не додумалось до сих пор или которые оно осуществило гораздо позднее и односторонне, и горячо вооружается против мертвящего применения узкого смысла статей Устава, в забвении животворящего их духа уважения к человеческому достоинству и милосердия. Заботой об ограждении обвиняемого от ненужных страданий, от праздного и вместе властного любопытства судебных органов, дающего пищу больной и злорадной любознательности толпы, желанием широкого предоставления ему защиты и средств оправдания, убежденным отстаиванием действительной и ненарушимой, по произвольным распоряжениям, публичности отправления правосудия проникнуты проводимые Арсеньевым, настойчиво и неизменно, взгляды. Ни одно из явлений судебной жизни, затрагивающее в каком-либо отношении общественный интерес, не пройдено им молчанием, не будучи разобрано подробно и отмечено в своей «девиации» от закона и нравственных требований Судебных уставов. Приемам народившегося в 1866 году русского судебного красноречия посвящено им в 1888 году критическое исследование, весьма ценное, особливо в наше время, когда труд и ораторское саморазвитие стали у нас нередко заменяться развязным усердием и самолюбованием и когда забывается, что нравственный долг судебного оратора состоит прежде всего в осторожном и умеренном обращении со словом, делая последнее слугою лишь глубокого убеждения, а не красивой формы. Оставив адвокатуру в 1874 году и сделавшись товарищем обер-прокурора гражданского кассационного департамента, Арсеньев, приняв деятельное участие в 1880 году в ревизии сенатором Шамшиным Саратовской и Самарской губерний, в 1884 году вновь вступил на самый краткий срок в присяжные поверенные, чтобы поддерживать иск города Петербурга к обществу водопроводов, уклонявшемуся от устройства фильтра. Дело касалось существенных интересов населения и возбуждало оживленные споры в общественных и юридических кружках. Одержав вместе с М. М. Стасюлевичем победу, Арсеньев навсегда сошел с арены практической судебной деятельности. Но ему пришлось еще послужить судебному делу в неоднократных докладах своих в Петербургском юридическом обществе, где он долгое время был товарищем председателя, а также в качестве члена комиссии о пересмотре законоположений по судебной части, созванной статс-секретарем Муравьевым и очень быстро, вопреки первоначальному плану обратившейся в послушное орудие для перестройки Судебных уставов в смысле искажения их основных начал с внешним улучшением некоторых частичных подробностей. В этой комиссии Арсеньев присоединил свой голос к немногим сторонникам старых Судебных уставов и, где мог, поддержал их своею эрудицией и убедительным словом в защите одного из благороднейших приобретений русской гражданственности, перенеся затем эту поддержку на страницы «Внутреннего обозрения» «Вестника Европы». Здесь поместил он, между прочим, в 1896 году горячую защиту суда присяжных против развязных и раздутых нападений на него, шедших от лиц судебного ведомства — гг. Дейтриха и сенатора Закревского, вдруг ставшего противником этого суда в забвении своего прежнего служения ему пером и словом. Веское слово Арсеньева, без сомнения, не осталось без влияния на решение комиссии статс-секретаря Муравьева, состоявшееся, в конце концов, в пользу суда присяжных.

С марта 1880 года Арсеньев действовал неизменно и неустанно, в качестве публициста в самом широком смысле слова, разделяя тревоги, упования и «упрямство» редакции «Вестника Европы», которая столько лет, каждый месяц, клала свою темно-красную книжку, как маленький кирпич, в медленно и трудно воздвигаемое здание общественных прав и самосознания. Ему главным образом пришлось составлять «Внутреннее обозрение» и значительную часть «Общественной хроники» в те годы, когда в руководящих общественных сферах и во влиятельных органах печати великие реформы Александра II были провозглашены пагубным заблуждением с его стороны и когда целью всех мероприятий и законодательных актов рекомендовалось поставить усиление власти как таковой, без всяких соображений об ее источнике и назначении. В эти именно времена началось у многих поспешное отречение от вынесенных из шестидесятых годов взглядов, сопровождаемое ироническим отношением к последним и услужливым проведением в жизнь учреждений, заимствовавших из времени реформ лишь название или скорлупу, наполненную совершенно иным содержанием. Можно было, конечно, ввиду крушения того, что было дорого, отдаться специальным исследованиям, уйдя в область искусства и критики или в «даль времен» и довольствуясь сознанием, что не участвуешь в походе против недавнего прошлого и в торжествах по поводу совершаемых над ним «побед и одолений». Но Арсеньев всею своею работою в «Вестнике Европы» показал, что стих поэта — «не иди в стан безвредных, когда полезным можешь быть» — для него не пустое слово. Не было общественного явления или нового закона, не было проекта или статьи, отражавших на себе веяние времени, которые не встретили бы спокойной по тону и глубоко содержательной по смыслу критики и отповеди с его стороны. Как опытный хирург, не волнуясь и веруя в верность свое" го диагноза, рассекал он здоровые по виду оболочки того, в чем хотели видеть salus rei publicae, и блестящий, острый нож его анализа обнаруживал под ними гнилые места и язвы своекорыстных и грубых побуждений или лицемерных вожделений. Нет возможности перечислить в кратком очерке, хотя бы и в общих чертах, те вопросы, которых он касался в течение более чем тридцати лет, но можно с полною уверенностью сказать, что за это время многочисленные читатели «Вестника Европы» привыкли встречать каждый месяц в его лице испытанного друга, который разъяснит им многое в пестрой и обманчивой действительности, удержит их от той распространенной у нас лени ума, которая зовет к примирению со многим в этой действительности по неохоте или непривычке к напряженному анализу, поддержит своими неизменными напоминаниями о вечных требованиях человеческого духа и справедливости sursum corda [24] в их душе по отношению к вопросам свободы совести и слова, земского и городского самоуправления, справедливых потребностей иноплеменников, народного хозяйства, просвещения и законодательства. Обширные его знания, воспоминания, вынесенные из судебной деятельности, и данные, собранные при ревизии, нашли здесь особенно плодотворное применение. Сознавая, что одно утверждение, хотя бы и весьма красноречивое, не есть еще доказательство, он все, что утверждал, всегда подкреплял рядом доказательств, в которых история, статистика и политические науки подают друг другу руку на защиту лучших помыслов и приобретений человечества в практическом их применении к России. Некоторые статьи Арсеньева, бывшие вместе с тем предметом докладов в Юридическом обществе (например, «Вопрос о слиянии властей на низшей ступени государственного управления» — в 1886 и 1887 гг., «Сословное начало в местном самоуправлении» — в 1887 г.), представляют, помимо жизненного содержания, своего рода исторические исследования, из которых слышится не только справедливый голос судьи, но и вещий голос вдумывающегося в будущее своей родины гражданина. С научными и историческими данными в руках выступал он против тех невежественных и близоруких политиков, которые с настойчивой самоуверенностью думают, что история начинается с ними, и забывают прекрасное изречение Бисмарка о том, что разрушительные перевороты, глубоко потрясающие общественный быт, почерпают свою силу не в отвергнутых крайних требованиях меньшинства, а в неудовлетворенных справедливых желаниях большинства.

Всесторонние исследования Арсеньева по отношению к свободе печати, между прочим и обширная статья «Русские законы о печати», и настойчивые призывы к замене истинною веротерпимостью формальной, подставляемой на место свободы совести, вошли в составы двух изданных им сборников: «Законодательство о печати» (1904 г.) и «Свобода совести и веротерпимость» (1905 г.). Первый из «их — систематический обзор положения печати, мер к ее «обузданию» и законов о ней за сорок восемь лет, считая с 1855 года, снабженный богатыми справками о том, как, по выражению Горация, «vexat censura columbas — dat veniam corvis» Он проникнут одною руководящею идеей, которую, до появления сборника, автор стремился осуществить в бесплодных, к сожалению, трудах избранной Академией наук комиссии по разработке вопроса об облегчении научной печати от цензурных стеснений, — и уже после появления сборника — в трудах совещания, образованного под председательством члена Государственного совета Кобеко, вследствие известного постановления комитета министров 12 декабря 1904 г., признавшего положение русской печати во многих отношениях совершенно ненормальным. Эта идея нашла себе выражение в следующем послесловии к сборнику: «Свобода печати, свобода совести, личная неприкосновенность: вот три блага: потребность в которых чувствуется все больше и больше по мере того, как растет вширь и глубь, с одной стороны, уважение к человеку, к его достоинству, к его праву на самостоятельную мысль, с другой — сознание солидарности между гражданами. Свобода печати играет такую же роль в общественной жизни, как свет — в жизни органического мира. Нарушая обманчивую тишину, приподнимая завесу, отделяя правду от лжи, реальное от кажущегося, проникая во все концы страны и во все сферы деятельности, она является незаменимым двигателем прогресса, неоценимой охраны всякого права, всякой другой свободы». Второй сборник есть ряд соединенных общим направлением статей по одному из самых больных вопросов русского государственного быта. Совокупность наших законов и «ограждающих веру» постановлений, полицейских распоряжений и даже судебных приговоров, в связи с готовностью поставленного над церковью ведомства охотно и поспешно обращаться к «мечу светскому», оставляя «меч духовный» ржаветь и покрываться паутиной формализма и рутины, еще недавно, до 17 апреля 1905 г., представляла собою и подчас представляет и теперь тяжелое иго над святейшими потребностями человеческой души. Раскрепощение совести подданных русской державы столь же необходимо, как за 63 года назад было необходимо раскрепощение человеческой личности. Но глашатаями этой необходимости были у нас, по разным и иногда прямо противоположным побуждениям, немногие. Редко проникавшие в печать случаи насилия над совестью в делах веры, почти всегда лишенные настоящей оценки, не у всех читателей вызывали краску жгучего и вполне заслуженного стыда. Одним из таких видных и стойких глашатаев являлся в течение многих лет Арсеньев. Зорко следя за всеми явлениями в «ведомстве» церкви, установляя правильные и широкие взгляды на веротерпимость и свободу совести и разоблачая софистическое лукавство «ревнителей», утверждающих, что допущение существования инославных храмов на улицах столицы государства, присоединившегося к европейскому международному общению, служит, будто бы, явным доказательством широкой веротерпимости его законодательства, он шаг за шагом разбирал официальные отчеты об успехах в борьбе с иноверием и инославием, призрачность коих была затем установлена комитетом министров. Указывая, с фактами в руках, на ~ ложность несправедливого и насильственного пути, на который давно вступила и с которого упорно не желала сходить наша внутренняя политика по отношению к расколу и сектантству, он подвергал суровой критике наши карательные законы, дававшие опору бездушному судейскому формализму и заставлявшие страдать душевно людей, которым формула «dura lex sed lex!» [25] не приносит ни утешения, ни успокоения. Горячее сочувствие к теснимым за свои религиозные убеждения сквозит во всех статьях его о насаждении и ограждении веры административным воздействием. В них он даже несколько изменяет себе, и в спокойный тон его полемики врываются подчас ноты возмущения и негодования. В своей защите свободы совести он — убежденный и «неисправимый» западник — явился союзником старых славянофилов, лучшие из которых находили, что «истинная церковь гнушается принужденного единства или вынужденного послушания, ибо в деле веры такое единство есть ложь, а такое послушание есть смерть» (Хомяков), что «церковь немыслима вне свободной совести, свободно восприявшей свет любви и свободно приведенной в свободный плен истины и любви» (Константин Аксаков), и утверждали, что «костер мученика — торжество веры; крестовый поход — ее могила» (Хомяков). Но голос корифеев славянофильства не проникал в широкие круги общества и звучал лишь для немногих, статьи же «Внутреннего обозрения», из которых составился сборник Арсеньева, постоянно обращали внимание именно этих кругов на пагубный недуг в нашем внутреннем организме… Одна эта сторона деятельности его, даже если бы последняя не заключала в себе никаких других видов служения правосудию и нравственному развитию общества, заслуживала бы особого признания и, уважения.

Несмотря на объективный характер и вполне спокойный тон статей Арсеньева и тщательное направление им неизбежной в некоторых случаях полемики на взгляды, а не на личности и, быть может, именно вследствие этого, статьи эти вызывали нередко ожесточенные нападения на автора. Но это его не смущало. Он неизменно, без малейших отступлений и сделок с «независящими обстоятельствами», в течение четверти века продолжал свою проповедь обозревателя общественной жизни родины. Он не смущался тем, что по временам его «прямолинейность» не нравилась большинству, зная из уроков истории, что пагубные для народного блага болезни — не всегда те, на которые слышатся громкие жалобы, а часто те, привычка к которым даже устраняет желание исцеления. Поэтому он продолжал верить, что настойчивые, из месяца в месяц, обращения к лучшим чувствам в людях не могут, не должны пройти бесследно. Вдумываясь во всю эту многолетнюю и трудную работу и вспоминая прекрасные слова Чаннинга о том, что бывают времена, когда лучшая услуга обществу состоит в защите великих принципов и спокойном провозглашении их в духе искренней любви к людям и к справедливости, нельзя не признать, что именно такую услугу оказал нашему обществу Арсеньев.

Жадная к познаниям, восприимчивая к впечатлениям и неустанная в проявлении своей удивительной, не трогаемой временем, работоспособности — натура Арсеньева не могла удовлетвориться кабинетным трудом мыслителя и публициста. Ей нужно было приложить к живому делу то, что выросло и наболело в многолетней работе души. Отсюда жажда общественной деятельности и приступ к ней при первой возможности, с начала восьмидесятых годов, в качестве гласного лужского земского собрания, гласного петербургского губернского земства, почетного мирового судьи и председателя местного училищного совета. Земской службе он отдался с увлечением, не жертвуя ею никаким другим многосложным занятиям, изучая и разрабатывая мелкие и дробные вопросы местного самоуправления и хозяйства с тем же вниманием, какое подмечается в его отношении к самым серьезным судебным процессам и к обширным и многозначительным вопросам права, морали или политики. Как для юриста в истинном смысле слова, для него, конечно, не существовало во всех сферах его деятельности дел важных и неважных, обязанностей серьезных и несерьезных, а были лишь трудные и легкие, выполняемые с совершенно одинаковою добросовестностью и точностью. Глубокий интерес к земской деятельности и живое участие к ней Арсеньева оставили свой ясный след в статье его «По поводу реформы земских учреждений», напечатанной в 1888 году, когда, к сожалению, назревало, осуществленное впоследствии, преобразование их в бюрократическом смысле. Картина деятельности и заслуг русских земских установлений, нарисованная любящею рукою на фоне точных данных и заставляющая автора признать Положение 1 января 1864 г. одним из важнейших актов царствования Александра II сменяется в ней беспристрастной оценкою нападений на эти учреждения, провозглашенные в эпоху «реформы реформ» ошибкою этого царствования. Нападения эти, однако, сделали свое дело, и бессословное земство, в котором сознание права на свободную от административной опеки деятельность вызывало чувство обязанности и служило стимулом для плодотворной работы, обращено было в сословное безвластное юридическое лицо, не причастное к государственной жизни, подчиненное иерархической лестнице начальств, облеченное, в лице представителей своих исполнительных функций, в вицмундир, согреваемое лучами из капитула орденов и угрожаемое знаменитым третьим пунктом…. Страницы, посвященные борьбе против такого перерождения земства, принадлежат к лучшим публицистическим работам Арсеньева. Посвятив лучшие годы жизни служению Судебным уставам, Арсеньев продолжал им служить не только словом, но и делом и в позднейшие годы, когда возникали проекты, угрожавшие их целости и чистоте. Когда руки, вскормленные этими Уставами, дерзновенно поднялись на них и, под предлогом ремонта, предприняли их разрушение, отдавая следствие в руки полиции, оставляя ближайший к народу суд в распоряжении земских начальников, уничтожая единство кассационного суда, не допуская несменяемости местных судей, колебля без всякой нужды представление об устойчивости суда присяжных и низводя судью в служебное положение обыкновенного чиновника, Арсеньев был призываем украсить своим именем комиссию, в которой разрабатывалась эта почтенная задача. Он принес в нее, однако, не только свое имя, но и твердое исповедание веры старого судебного деятеля и тем облегчил и укрепил омраченную душу тех, к сожалению, немногих, которые оставались, без надежды на успех, верны старому чувству ясных дней первых годов судебной реформы.

Когда среди неустанной работы наступил для Арсеньева день пятидесятилетия его общественно-литературной деятельности, почитатели его, вопреки и в нарушение его всегдашней скромности, решили почтить его особым торжеством, на призыв к которому откликнулись, забывая разделяющие их оттенки политических убеждений и взглядов, весьма и весьма многие. Пред юбиляром, душевная бодрость которого осталась нетронутой, несмотря на седину и следы усталости на бледном лице, предстали со своими приветствиями представители Академии наук и Разряда изящной словесности, Петербургского и Московского университетов, губернского и лужского уездного земств, петербургской городской думы, Юридического и Вольноэкономического обществ, столичного мирового съезда и Совета присяжных поверенных, литературного фонда и ряда просветительно-благотворительных обществ, а также различных журналов и изданий. Петербургский университет возвел его в степень доктора государственного права honoris causa[26], Московский — выбрал своим почетным членом, а лужское уездное земство постановило открыть два училища имени юбиляра в ознаменование его плодотворной деятельности в своей среде. Во всех приветствиях и адресах звучала одна безусловная нота уважения к личности и трудам Арсеньева и благодарное воспоминание о последних. При словесных приветствиях сын одного из деятельнейших создателей Судебных уставов, Сергея Ивановича Зарудного, высказал Арсеньеву «по праву представления» сердечное приветствие от своего давно умершего отца, в остроумной форме изобразив, как благодарил бы его последний, если бы мог участвовать в торжестве по поводу плодотворной деятельности юбиляра на почве, созданной Судебными уставами 1864 года. Оратор вспомнил, что на вечер, данный его отцом в день десятилетия этих Уставов, были приглашены одни участники этой великой законодательной работы и, в виде исключения, лишь двое из сравнительно молодых судебных деятелей, в которых благородный участник судебной реформы видел товарищей по духу и практических продолжателей своего дела. Это были Арсеньев и пишущий эти строки, тогда молодой прокурор Петербургского окружного суда,

АЛЕКСАНДР ЛЬВОВИЧ БОРОВИКОВСКИЙ * (1844–1905)

Прошло почти десять лет со дня смерти Александра Львовича Боровиковского. Многие из его сверстников, знавших его близко, ушли из жизни — и имя его начинает, при нашем отсутствии «вчерашнего дня», тускнеть и забываться. А между тем, в его лице сошел в могилу оригинальный и богато одаренный человек, соединявший с живым пониманием духа Судебных уставов 1864 года верное им служение словом и делом. Он был сотрудником и помощником многого множества русских цивилистов в их практической деятельности. Можно сказать, что без его помощи и руководства в дремучем лесу наших кассационных решений не обходился за последние 30 лет ни один юрист-практик, постоянно прибегая к его «Законам гражданским» и «Уставу гражданского судопроизводства», вдумываясь и вчитываясь в их богатые подстатейные тезисы. За ним, однако, не одна заслуга кропотливого и усидчивого труда, вложенного в эти книги. Он был не только комментатором и толкователем наших действующих гражданских законов и остроумным, проницательным критиком нашего гражданского права и проектов его улучшения, но он был настоящим судьею, отзывчивым на нужды и скорби практической жизни.

Все в его натуре и деятельности стояло в противоречии с узко формальным и подьяческим отношением к живой действительности, к ее условиям и запросам, и это, вместе с яркой логикой и прочным знанием, не могло не придавать его взглядам особой цены и веса. Читая написанные им решения или тонкие критические заметки, слушая его заключения, приходилось быть свидетелем того, как правда материальная, правда житейская выступала наружу, пробивая кору формальной и условной истины. При этом нельзя было с обычной у нас презрительной или снисходительной усмешкой сказать: «Да, но какой же это юрист?»— ибо это был настоящий — «всамделишный», — как говорят дети, — юрист, не только по праву службы, но и по праву опыта и знания занимавший должности члена судебной палаты, обер-прокурора гражданского кассационного департамента и сенатора.

У нас было время, когда звездами первой величины между цивилистами нередко считались люди приказного склада, для которых мертвые правовые схемы казались скрижалями завета, заставлявшими чаяния и упования жизни смолкать пред своим мертвым глаголом. Такого рода цивилистам, конечно, казалось, что не юридические нормы должны расширяться и принимать в себя жизнь, но что самую жизнь можно втиснуть, болезненно и насильственно, в их узкие рамки. Отсюда вытекали те толкования, которые исходили от «духом хладных скопцов» и, восхищая подобных им, оставляли в недоумении здравомыслящих людей. Последним трудно было забыть, что «не человек для субботы, а суббота для человека», и что слова одного из героев Щедрина: «По естеству тебя есть хочется, а в регламентах этого не написано — ну и попался!» — были остроумной шуткой, а не торжественно провозглашенным мнением патентованных юристов. Против этой-то бездушной узости и казуистичности всеми силами своего ума и знания вооружался Боровиковский. Его замечательная книга «Отчет судьи» лучше всего показывает, как далек он был от формального отношения к праву. Особенно в этом отношении заслуживает внимания третий том «Отчета судьи», названный автором «Дела мужичьи».

Нигде в области гражданского права и процесса «sum-mum jus» не обращается в «summa injuria» так легко, как в делах сельских обывателей, не сведущих в законе, не отдающих себе ясного отчета в своих действительных правах и обязанностях и часто делающихся жертвою корысти заугольных адвокатов; нигде так не противно справедливости безучастное положение судьи, который только рассматривает представленные сторонами доказательства и, «спокойно зря на правых и виновных», не снисходит в своем олимпийском величии до разъяснения темному человеку, какие доказательства от него требуются по существу дела и каким способом их добыть. «Предмет мужичьего иска, — говорит Боровиковский, — десятина-другая полевой земли или несколько квадратных сажен земли усадебной; обычная цена иска — какие-нибудь 150–200 рублей. «Какие-нибудь»… — так говорим мы. А они, истцы и ответчики, наверно, выражаются иначе: «Целые 150 рублей», «целые 200 рублей»!» Ничтожный клочок земли — там все достояние семьи: драгоценная «батковщина», либо приобретения на «капитал», сколоченный многолетними трудами! И действительно, редко в крупных процессах решаются столь важные для сторон интересы, как здесь. Эти мелкие «споры о праве гражданском» вернее было бы назвать «спорами о хлебе насущном»… Отмечая, что строгое применение правила 367 статьи Устава гражданского судопроизводства о несобирании судом самим ни в каком случае доказательств и справок имеет практическое удобство, состоящее в том, что для безучастного слушания состязания сторон не нужно даже знать дело, а достаточно лишь иметь терпеливый нрав, Боровиковский восклицает: «Нет, судья, отличай не желающего от не умеющего отстаивать свое право! К не желающему будь равнодушен, а не умеющему помоги! Это — святая обязанность судьи. Этого требует от судьи закон, тот самый закон, который проникнут принципом состязательности гражданского процесса. Не навязывать судебной защиты не желающему — вот это состязательность; оставаться же безучастным к желающему, но не умеющему защищаться — это не «состязательность», а не-правосудие. Правосудие должно склоняться в пользу того, кто прав, а не того, кто лучше говорит, кто смышленее и хитрее». И в подтверждение этого положения он приводит ряд примеров. Человек пришел на суд; противник говорит, а он молчит. Разве это непременно молчаливое признание? Быть может, он молчит вовсе не потому, что сознает правоту противника, а просто потому, что не умеет говорить. «Подзовите его к судейскому столу, — говорит Боровиковский, — помогите оправиться от смущения, предложите в понятной для него форме вопрос». Или простая женщина говорит слова, которые можно счесть «признанием».; но в сущности она просто болтает, не понимая смысла своих слов. «Не лови ее на бессознательном слове, — советует

Боровиковский судье, — а расспроси, растолкуй и, если по совести убедишься, что это было не признание, а лишь болтовня бабья (быть может, обусловленная смущением от обстановки судебного заседания), и что, когда «тяжущейся» объяснили нелепость ее слов, она пришла в ужас и от них отрекается, закрой законы о признании: они отнюдь не желают, чтобы эта баба была изловлена на глупом слове и из-за этого лишилась хлеба насущного. Ты не исполнишь закон, а оскорбишь его». Так относился Боровиковский к делам мужичьим.

С трогательной откровенностью, которою проникнута вся его прекрасная книга, он сознается, что, несмотря на то, что дела мужичьи самые легкие для доклада и изложения решений, тем не менее в них есть очень неприятная сторона, а именно — сомнение в правосудности постановленного решения, вследствие бессилия суда вполне выяснить обстоятельства дела. «Ясно сознаешь, — говорит Боровиковский, — что для выяснения истины тут нужны были бы совсем другие приемы, да и спор надлежало бы решить вовсе не теми нормами, какими обязан руководствоваться гражданский суд. Конечно, у нас есть оправдание: доказательства представлялись (либо не представлялись) в порядке, указанном Уставом; истец должен доказать свой иск, ответчик свои возражения; недоказанное считается несуществующим; мы так и поступили, а затем к установленным, таким образом, фактам применили закон. И все-таки чувствуешь себя как бы невольным пособником какого-то греха»…

Во всех отделах этой недостаточно оцененной и мало известной у нас книги — говорит ли автор о давности, о чиншевом праве, о третьих лицах в процессе, о суде и семье или, наконец, о законе и судейской совести — в его словах звучит участливое отношение к человеку и старание вложить в деятельность судьи стремление к истинному правосудию, а не к формальному только его отправлению. Он дает глубокие и вдумчивые советы по вопросам об аналогии и о толковании законов, с иронией рисует развившееся у нас «скоросудие», идущее вразрез с правильным понятием о скором суде, и горой стоит за гласность суда, требуя соблюдения ее с педантическою ортодоксальностью. «Я не сочувствую, — говорит он, — обычаю решать дела, не выходя из комнаты, если нет ни сторон, ни публики. Когда в церкви молящихся нет, служба совершается сполна, согласно с церковным уставом. Трудно поставить точную границу между опущением пустых формальностей и халатностью. Я бы счел желательною даже гласность совещания судей. Говорят, тайна совещаний ограждает свободу мнений судей; да, но у судей нет такой «свободы» мнений, для проявления которой нужно «удаление в особую комнату». Судья обязан решить дело сообразно установленным фактам и велениям закона. Если бы было введено гласное совещание, судьи стеснялись бы этим разве на первое время, с непривычки. На первых порах я после решений, постановленных без публичного доклада, в совещательной комнате, испытывал смущение, которое уподобляю именно тому, какое испытал бы священник, если бы вместо провозглашения молитвы среди церкви, как требуется церковным уставом, он прочел молитву вполголоса, не выходя из алтаря и не облачаясь… Скоро я к этому порядку привык, и тем хуже для меня]»

Особенною содержательностью отличаются его работы об участии судебной власти в семейных делах. Он признавал, что гражданский закон может охранять лишь внешний мир семьи, но не предписывать почтение и любовь, как это он делает. В семейной распре гораздо полезнее помощь и посредничество нравственного авторитета родственника, друга, духовника, но обращение к суду только еще пуще расшатывает семью. По образному выражению Боровиковского, «исполнительный лист является в семью не веткой мира: он, напротив, закрепляет вражду казенной печатью!»— В распоряжении судебной власти нет цемента, которым можно заменить единственную связующую супругов силу — любовь. «Замена любви принуждением, замена священных уз брака веревочными путами явилась бы кощунственной карикатурой. Суд бессилен присудить семье счастье: он должен ясно сознавать пределы той помощи, которую в состоянии оказать». Свои взгляды на суд и семью Боровиковский подробно развил в двух блестящих статьях (1902 г.) «Конституция семьи» и «Брак и развод», в которых подвергает суровой и вместе с тем полной юмора критике проект нового Гражданского уложения с его стремлением заменить в семейном праве юридические начала педагогическими, дидактическими и экономическими соображениями. На множество вопросов, где жизнь приходит в столкновение с буквой закона, отозвался он статьями, полными чуткой и жизненной критики, чуждой педантической авторитетности, но сильной внутренним содержанием. Таковы его статьи в юридических журналах: «О праве и факте», «О семейном праве раскольников», «О проекте устава об опеках», «Об ответственности железных дорог», «Оправах женщин по литовскому статуту», «О существе дел» и, наконец, «О печатном листе», которая, вероятно, и послужила в свое время поводом к приглашению его в члены неудачной комиссии о пересмотре законов о печати под председательством Д. Ф. Кобеко.

Мы встретились в жизни весьма еще молодыми людьми: я — товарищем прокурора Харьковского окружного суда, он — начинающим адвокатом, но познакомились ближе и сошлись, когда я, назначенный прокурором Петербургского окружного суда, пригласил его, как талантливого цивилиста, в мои товарищи для дачи заключений по гражданским делам. Несмотря на то, что в мое время (1871—1875 гг.) состав гражданских отделений суда был превосходен по знаниям, опыту и талантливости большинства входивших в них товарищей председателя и членов, Боровиковский почти сразу приобрел среди них авторитет и уважение. К его блестящим заключениям суд стал прислушиваться с необычным по отношению к выступлениям прокуратуры в гражданских делах вниманием, а сам он сделался в юридических и литературных кругах популярным человеком. Но он сам относился к себе с большою скромностью. Назначение обер-прокурором гражданского кассационного департамента Сената, вполне им заслуженное, очень его встревожило. «Я просто подавлен смущением, — писал он мне 12 марта 1895 г. — достаточны ли мои силы и знания для высокого дела, на которое меня зовут; для меня в этом отношении было большим облегчением узнать, что Вы относитесь с сердечным сочувствием к павшему на меня выбору. Если и Вы не считаете задачу превосходящею мои способности, то это поистине окрыляет меня. Итак: поможет мне бог!».

Это был человек, оригинальный во всем, с живою и остроумной речью, проникнутой милым малороссийским юмором. С ним можно было не соглашаться в некоторых вопросах, но никогда нельзя было не отдать справедливости самостоятельности и независимости его взглядов. Русский человек во всем, начиная с неравномерной работы под влиянием настроений и кончая некоторою наружной небрежностью, он привлекал к себе незлобивостью, отсутствием всякой ходульности и уменьем иногда искренне подсмеиваться и над самим собою. Таким он был в старые годы своих первых шагов на судебном поприще, таким остался и на кафедре Новороссийского университета и во всей своей дальнейшей широкой служебной деятельности.

Будучи назначен помощником статс-секретаря Государственного совета, он писал мне в ноябре 1894 года: «Сегодня переезжаю на казенную квартиру. Я — на казенной квартире! Дивны дела твои, господи! И во сне не снилось! Того и гляди окажусь смотрителем хлебного магазина. Конечно, не смотрителем, а помощником смотрителя. Поздравьте меня: вчера, во время невыносимой скуки наших «совещаний» по кодификации, мне удалось заставить Кронида Малышева хохотать до слез. Ведь это больше, чем заставить белого медведя плясать мазурку. Как видите, «я по службе счастлив».

Он был не только выдающимся юристом, но и поэтом. Это его свойство оказалось еще в его первом литературном труде: «О женской доле по малороссийским песням», а многие его стихотворения, не могшие попасть в печать, ходили по рукам, доставляя истинное наслаждение красотой стиха и сжатостью, а также сердечностью сквозившего в них чувства. Между ними почти нет лирических, но по поводу так называемых «гражданских мотивов» они являются зрелой сатирой или проникнуты трогательными образами. Он сам иронизировал над этими мотивами, спрашивая себя:

«За свои стихотворенья Ты куда же мнишь попасть: В олимпийские ль селенья? В полицейскую ли часть?» [27] «Вчера гулял я по кладбищу, Читая надписи могил. Двум-трем сказал: «Зачем ты умер?» А остальным: «Зачем ты жил?»

Теперь и он лежит на кладбище, но каждый, кто читал или знал его, не задаст себе вопроса: «Зачем он жил?» — и в наше, бедное людьми, время с грустью, быть может, спросит: «Зачем он умер?».

С. А. АНДРЕЕВСКИЙ *

(По личным воспоминаниям)

Сергей Аркадьевич Андреевский — полное собрание сочинений которого предположено к изданию — был человек, выдающийся во многих отношениях. Поэт и судебный оратор, критик и талантливый лектор, он вносил в свою разностороннюю деятельность оригинальные свойства своей личности: обостренное самонаблюдение, вдумчивость печального настроения и своеобразие взглядов на задачи правосудия. Восторженный и утонченный певец любви и в то же время пессимист; успешный представитель обвинительной власти на суде и там же затем горячий адвокат за подсудимого quand meme et malgre tout; крайний индивидуалист, равнодушный к вопросам общественного значения, нередко совершенно чуждый им — и умевший самоотверженно поступить в одном из них; самостоятельный и смелый во взглядах и слишком терпимый, несмотря на свою чуткость, в отношениях к людям совсем другого образа мыслей — он вполне выразился в своих, достойных внимания произведениях.

Связанный с ним издавна, с нашей общей молодости, по службе и в личной жизни, я хотел бы в настоящем кратком очерке передать о нем мои воспоминания. Мы познакомились в 1868 году при введении в Харькове судебной реформы, пришедшей на смену старого бессудия и волокиты, когда элементарная справедливость была замкнута в роковой круг канцелярской тайны и безжизненной формалистики, не дававшей возможности услышать, в помощь правосудию, живое слово. Новые суды широко раскрыли двери и поприще этому слову и, внося новый элемент в жизнь общества, возбудили в последнем большой интерес к своей деятельности. Люди отжившего порядка с недоумением качали головой, чувствуя, что старые пути защиты и охраны своих прав закрыты, но люди, душою воспринявшие веянья «эпохи великих реформ», и в особенности учащаяся молодежь, были неизменными и жадными к новым впечатлениям посетителями суда. Среди них часто бывал студент юридического факультета Харьковского университета Андреевский. Интересуясь моей деятельностью как товарища прокурора, он нашел случай ближе познакомиться со мною и внушил мне искреннюю к себе симпатию. По рассказам знавших его ближе, прежде он был жизнерадостным юношей, любившим светскую жизнь, ее лживые условия и пустые удовольствия. Барская, помещичья среда с ее высокомерными предубеждениями и с безоглядным существованием — на счет «Вишневого сада» и «Последнего выкупного свидетельства», так ярко описанная Чеховым и Салтыковым, вовлекала его в свои недра, не вызывая в нем протеста или недоумения. Но когда я узнал его уже взрослым молодым человеком (он родился в 1847 г.), то под сдержанной внешней оболочкой хорошего воспитания и образования я подметил в нем уныние и безнадежный взгляд на жизнь. Казалось, что часто свойственное вдумчивой молодости сомнение в смысле и цели жизни наложило печать на его душу и что к нему можно было бы применить слова одного из его позднейших стихотворений:

«Мне тяжко жить полуразбитым, Мне гадок сон моей души!»

Но скорбные тревоги мысли не утолили в нем тайную жажду жить, а представление о смерти, после которой наступает «ничто», и каждое ее проявление среди окружающих посеяли в нем тревогу, которую он не всегда умел скрыть. Это продолжалось первый год нашего знакомства. Но на следующий — он совершенно переродился. Его так часто затуманенный взор просветлел и исчезла печальная улыбка. Они сменились особо радостным настроением, как будто перед ним неотступно стоял, по его же выражению, «чистый образ виденья любимого». Так оно и было в действительности. Он встретил ту, которая стала впоследствии его женой, был ею очарован и полюбил ее всеми силами души, настойчиво и безоглядно. Эта любовь, возродившая его даже наружно, составила, по его воспоминаниям, одну из самых светлых страниц его жизни. Но счастье, которое его неотступно манило, досталось ему тяжелой ценой. Избранница его сердца была дочерью скромного, очень стесненного в средствах, отставного капитана и в провинциальном светском обществе никакого места не занимала, а родители Андреевского играли в последнем видную роль, особенно его мать, принадлежавшая к старинной и влиятельной по своим связям и отношениям родовитой фамилии. Чрезвычайно властная, несмотря на свой ум, она не хотела помириться с намерением сына свершить то, что на старом барском языке называлось «mesalliance» и требовала от него прекращения всяких отношений с семьей своей возлюбленной. Он же, испытывая, что «сильна любовь, как смерть», не уступал. Решив бороться за свое счастье до последней крайности, он стал в положение бесприютного подчас бедняка, нуждающегося в самом необходимом. «Роскошествуя лишениями», по выражению одного из житий, он не имел спокойствия и возможности для написания кандидатского рассуждения и должен был ограничиться, несмотря на свои способности и научную любознательность, званием действительного студента. Назначенный кандидатом на судебные должности при прокуроре палаты, он стал работать под моим руководством и проявил такую вдумчивость в различные области судебной деятельности, что я, перейдя в 1870 году в Петербург, стал настойчиво хлопотать о предоставлении ему должности судебного следователя, что и осуществилось назначением его в Карачев. Последние попытки родных удержать его от «пагубного шага» оказались тщетными, и в мае 1870 года осуществилась его горячая мечта «свить себе гнездо». Его жена была во многих отношениях «сотрудницей» его жизни и в тягостные минуты последней умела бодро проявлять трогательную доброту своего сердца и живость своей натуры, милую оригинальность и юмор своего слова — и до 60 лет сохранила изящество и нежность своего внешнего облика. Призванный осенью того же года участвовать во введении судебной реформы в Казани, я пригласил туда Андреевского в качестве своего товарища по должности прокурора окружного суда. Здесь, а через год и в Петербурге, ему пришлось выступать в роли обвинителя. Служебная деятельность в годы осуществления судебного преобразования требовала от своих деятелей своего рода творчества. В прокуратуре нужно было выработать тип обвинителя — совершенно чуждый прежнему порядку. Условия английского судоговорения, во многом отличные от наших, не давали для этого достаточного материала; германская судебная практика с ее холодной схематичностью не представляла никакого, а французская давала вредный, хотя и наиболее доступный по устным и печатным описаниям. Было опасно увлечься подражанием французским ораторам в забвении разности национальных темпераментов и добрых душевных свойств русского человека. Трескучая декламация и искусственный пафос французского прокурора в связи со взглядом на подсудимого как на врага, с которым, роясь в его прошлом, можно не стесняться в приемах и в подборе доказательств, были бы весьма опасным образцом для подражания. Необходимо было вменить русскому прокурору-обвинителю в нравственную обязанность — сдержанность в слове, обдуманность и справедливость в выводах и рядом с осуждением доказанного преступления — отношение к подсудимому без черствой односторонности и без оскорбления в нем чувства человеческого достоинства. Недаром составители Судебных уставов предоставили прокурору отказываться в судебном заседании от обвинения, когда основания последнего поколеблены и представитель такового не может по совести его долее поддерживать. Поэтому я и почти все мои товарищи прокурора объединились во взгляде на прокурора как на говорящего публично судью, который предъявляет суду и представителям общественной совести — присяжным заседателям — без страстного увлечения свой спокойно выработанный вывод, вовсе не добиваясь во что бы то ни стало осуждения подсудимого.

Между этими товарищами прокурора были люди с большими знаниями и богато одаренные. Достаточно назвать: Масловского, Случевского, Жуковского и Маркова. Между ними видное место занимал и Андреевский — высокий и стройный до самой старости, с живым взглядом темно-карих глаз, с тонкой улыбкой под густыми усами, без искусственного повышения и понижения гармонического и ровного голоса и со скупым и редким жестом. Его сдержанное по форме, спокойное обвинение, однако, почти всегда достигало своей цели — защиты общественного порядка против его нарушителей, и он считался одним из сильных, по результатам, обвинителей, вызывавших особое внимание присяжных к своим доводам, чуждым красивых фраз и излишней полемики с защитником.

Слабого здоровья, страдая часто головными болями и отдавая свободное время чтению и изучению любимых писателей, он вел скромную и тихую жизнь, обитая с женой и двумя дочерьми в тесной квартире, в глубине открытого двора небольшого дома на Лиговке. Мне очень памятны тихие вечера у него, когда он читал вслух необыкновенно искусно произведения особенно ценимых им Пушкина, Тургенева и Достоевского и любимых им французских поэтов. Последним он впоследствии посвятил ряд своих очень удачных переводов, а Достоевского и Тургенева воспел в прекрасных, прочувственных стихотворениях на их смерть.

1878 год имел решающее влияние на всю его последующую судебную деятельность. 13 июля 1877 г. петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов приказал, якобы за неуважительное поведение в его присутствии, наказать розгами содержавшегося в доме предварительного заключения осужденного по делу о политической демонстрации в 1876 году, перед Казанским собором, студента Боголюбова, приговор о котором еще не вошел в силу и мог подлежать пересмотру. Эта дикая расправа прошла в обществе, все внимание которого было обращено на тревожные перипетии Восточной войны, без особых отголосков, но вызвала в доме предварительного заключения, где содержалось много молодежи по политическим дознаниям, ряд самых мрачных проявлений возмущения и отчаяния. В январе 1878 года, на официальном приеме у Трепова, молодая девушка, назвавшаяся Козловой, выстрелила в него из револьвера, причинив рану, не имевшую смертельных последствий, так что вскоре раненый вступил в отправление своих обязанностей. Девушка эта оказалась Верой Засулич, проведшей годы молодости в мрачной обстановке административной ссылки и пожелавшей, по ее объяснению, обратить внимание общества на поступок Трепова и его безнаказанность. Дело о покушении Засулич на жизнь петербургского градоначальника было поставлено на суд, в полной уверенности властей, что присяжные заседатели, конечно, осудят стрелявшую. Прокурором палаты Лопухиным было предложено товарищу прокурора окружного суда Жуковскому поддерживать в судебном заседании обвинение против Засулич. Но он отказался, указывая на несомненный политический характер поступка Засулич, не подлежащий по закону обсуждению присяжных заседателей, и заявляя, что выступление его в этом деле, как обвинителя, может очень дурно отразиться на его брате-эмигранте. Тогда Лопухин обратился с тем же поручением к Андреевскому. Но последний поставил необходимым условием своей обвинительной речи оценку и характеристику жестокого распоряжения Трепова. На это категорически не согласился Лопухин, требуя, чтобы обвинитель ограничился исключительно фактическими данными того, что произошло на приеме у градоначальника, и подведением их под соответствующие статьи Уложения о наказаниях. Такой узкой программы, исключающей обсуждение движущих побуждений поступка Засулич и противоречащих истинным задачам правосудия, Андреевский принять к руководству считал невозможным и, несмотря на уговоры Лопухина, отказался обвинять Засулич. 31 марта того же года, после судебного следствия, на котором мною, как председателем суда, было допущено, к великому и чреватому последствиями негодованию властей, а также Каткова («Московские ведомости») и князя Мещерского («Гражданин»), разъяснение мотивов действия Засулич, и после бесцветной речи товарища прокурора Кесселя и замечательной по огню и силе речи присяжного поверенного Александрова Засулич была оправдана присяжными. Одним из ближайших результатов такого исхода дела был перевод Жуковского в глухую провинцию и увольнение Андреевского от должности с причислением к министерству юстиции. Так закончилась прокурорская служба Андреевского. Оба они вышли в отставку и вступили в сословие адвокатов, причем для Андреевского, смущенного в первое время отсутствием практики, мне, по счастливому стечению обстоятельств, удалось выхлопотать место юрисконсульта Международного банка, дававшее ему довольно прочное материальное обеспечение.

Адвокатская деятельность Андреевского шла, постепенно расширяясь и создавая ему репутацию очень талантливого защитника далеко за пределами Петербурга. По гражданским делам он выступал весьма редко и неохотно — сухие и строгие очертания гражданского права и узкие рамки процесса были ему не по душе.

С успехом в защите пришло и материальное довольство, давшее возможность жить в обстановке, удовлетворявшей его эстетическим вкусам, а сравнительный досуг, доставляемый перерывами между отдельными делами, расширил круг его знакомства среди товарищей по оружию и литературных деятелей. Особенно близок он был в Петербурге с князем А. И. Урусовым и вел с ним оживленную и задушевную переписку, когда тот переселился в Москву, где и прошли последние мучительные годы его жизни; любил А. П. Коломнина, умевшего в шутливой форме сердечно отзываться на людское горе; высоко ценил разностороннего в своих трудах М. А. Загуляева. Им обоим Андреевский посвятил прочувственные некрологи. Одно время он очень сблизился с П. Д. Боборыкиным, который прозвал его «Муцием» (из «Песни о торжествующей любви» Тургенева) и даже, по своей привычке, с фотографической точностью изобразил его под именем Алексея Артемьева, «юрисконсульта на поэтической подкладке», в своей повести «Изменник». Какая-то неловкость в речи Андреевского на юбилейном обеде Боборыкину обидела последнего, и они разошлись.

Мы часто виделись — и, в годы тяжелых служебных переживаний с 1878 года до начала последнего десятилетия прошлого века, я нередко находил под его семейным кровом уют и временное забвение житейских горестей. В этот именно период у Андреевского проявилось стремление к поэтическому творчеству, и он стал писать стихи, делясь ими со мной и требуя критического к ним отношения. Я находил и нахожу до сих пор, что его произведения по теплоте и искренности чувства, по тонкому изображению настроений, навеваемых картинами природы, по богатству рифм, по красоте образов и по устранению излишнего многословия давали ему право занять видное место среди молодых поэтов этого времени. Но он сам относился к себе недоверчиво, хотя писал стихи сразу — «aus einem Guss», без поправок и переделок. Я помню, как однажды при разговоре с посетившим его знатоком и любителем Музыки, возник вопрос о том, что хотел сказать Шуман своим знаменитым «Warum?» и какой смысл может быть вложен в ответ «Darum» [28]… «Ответ ясен», — сказал задумчиво Андреевский и, взяв карандаш, меньше чем в десять минут написал следующее стихотворение, не увидевшее печати, но оставшееся у меня в памяти:

«Затем, что счастлив только тот, Кто не изведал жизни гнет, Не поселил в ком злобный гений Больных и горестных сомнений И кто простил судьбу за то, Что нам неведомо ничто Ни в море жизни необъятной, Ни в тайне смерти непонятной».

Чтобы преодолеть его недоверие к себе, я показал некоторые из его стихотворений в редакции «Вестника Европы», с которою был особенно близок. Их встретили с одобрением и сочувствием, и на страницах журнала появились: «Мрак», «Обручение» и «Довольно» на тургеневскую тему, перевод «Ворона» Эдгара По с очень интересным предисловием о технике этого удивительного поэта и еще несколько переводов. Наша критика, почти всегда недоверчивая и больше склонная глумлением и насмешками обрезывать крылья начинающим поэтам, встретила мелкими придирками и стихи Андреевского, но потом устами Арсеньева, Чуйко и Боборыкина сделала ему справедливую оценку.

Я стал убеждать Андреевского издать все им написанное отдельной книгой. Но его снова начали посещать сомнения… Тогда, в конце 1885 года, я купил тетрадь, в форме книги с белыми листами, и просил М. М. Стасюлевича отдать напечатать на первом листке: «С. А. Андреевский. Стихотворения. 1878–1885 гг. Петербург» — и в Новый год послал эту книжку Андреевскому, шутливо поздравляя его с появлением ее в ответ. Эта шутка сломила его нерешительность. Стихотворения появились в двух изданиях, 1886 и 1898 годов, встреченных критикой благосклонно. Книжка первого издания тотчас по выходе была мне прислана автором с посвящением, в котором я был шутливо назван «отцом его музы».

Для свидетелей тех перемен в настроениях Андреевского, о которых я говорил, касаясь его юности, книга его стихов служит отголоском и выражением вновь овладевшего его душой безотрадного взгляда на жизнь, В ней слышится не только свойственная ему отчужденность от волновавших многих из его современников общественных вопросов, но и глубокий пессимизм, как будто то светлое настроение, которым любовь украсила его молодые годы, сменилось упорным разочарованием и мыслью о тщете жизни, ввиду грозного призрака смерти, за которою наступает роковой мрак. Здесь не было никакого влияния Шопенгауэра. Новый строй безнадежных мыслей автора возник самостоятельно и, несмотря на внешнее спокойствие и нередкую живость повадки Андреевского, обнаруживался, как только он оставался наедине с собою и отдавался своим поэтическим домыслам. Это сказывается и в его оригинальных произведениях, и в выборе иностранных произведений для переводов. Отдаваясь воспоминаниям, он находил, что в жизни «все радости превратны и кратковременны мечты», что минувшая любовь и отжившие желанья — обманчивый бред, что

«Нельзя в душе уврачевать ее минувшие печали, Когда годами их печать на сердце слезы выжигали».

Он обращался к «чистому образу виденья любимого» с просьбою не слетать, светить над ним и не будить усталое сердце от сна нерушимого, дав ему успокоиться без мук. Одна природа его несколько утешала, и ей посвящено много красивых страниц, но все отравлено мыслью о старости, угрюмо грозящей издали, среди ровных дней, каждый из которых поет над человеком панихиду и говорит о смерти, потому что

«Потерян ключ от милых бредней, И вечный мрак мелькает перед ним, И знанье злит, а в сердце веры нет, Когда ко снам заоблачным утрачены порывы И двери вечности пред ним заперты»

и остается

«Земля, одна земля! И по краям обрывы, И нет ни выхода Ни цели для мечты»

Говоря, что в душе — пустыня, в сердце — холод и нынче скучно, как вчера, и что его давит хандра, тяжеловесная, как молот, поэт просит:

«Дайте мне, люди, побыть нелюдимым, Дайте уняться неведомой боли, Камнем тоска легла некрушимым. Эх, умереть, разрыдаться бы, что ли!»

Тем же разочарованием в минувших снах и глубоким пессимизмом проникнуто одно из лучших его больших стихотворений— «Мрак», кончающееся словами «темнокрылого гения» поэту:

«Ты все излил, чем страждет грудь поэта, А, может статься, и моя. Я — вечный спутник бытия, Я — голос тьмы: не знаю света…»

Это же настроение привело Андреевского к очень удачному переложению исполненного тоски и печали тургеневского «Довольно» в стихотворную форму.

Грустный строй мыслей не помешал Андреевскому отдаваться адвокатской деятельности: вдумчиво — к причинам людских несчастий, приводящих их на скамью подсудимых, и отзывчиво — на их душевные переживания. Поставив себе задачей осуществление афоризма tout comprendre — tout pardonner [29], он занял среди защитников особое место, отмежевав от области строгой логики и анализа юридических понятий область чувства. В то время, когда Спасович в своих защитительных речах блистал разбором улик и доказательств, научными справками и оценкой состава преступлений по выработанным на суде данным, доказывая, что в деянии подсудимого его не заключается, когда то же красноречиво, но в более общих чертах, предпринимали князь Урусов и Герард и когда Потехин вносил в свою задачу бытовые и экономические выводы; Андреевский почти не касался обычного материала судебного следствия — улик и доказательств — или касался его очень поверхностно, но предметом своей речи избирал личность подсудимого, его житейскую обстановку и условия окружавшей его среды, как бы говоря присяжным заседателям: «Не стройте вашего решения на доказанности его поступка, а загляните в его душу, и в то, что неотвратимо вызвало подсудимого на его образ действий». К институту присяжных он относился с величайшим уважением, совершенно основательно видя в нем одно из больших общественных завоеваний. Сторонник суда присяжных, как выразителя чувства, вызываемого разбираемым делом, он восхищался им за то именно, в чем его упрекали, по поводу некоторых оправдательных приговоров, озлобленные противники в печати. «Суд улицы», по их ядовитому выражению, был в глазах Андреевского судом людей, свободных от профессиональной рутины и не связанных безжизненными нормами закона, но вносящих в свое решение разносторонний житейский опыт и голос сердца. Поэтому в очень оригинальном докладе о будущих задачах суда он со скорбью отмечал сокращение компетенции присяжных в пользу лицемерного суда с сословными представителями, в сущности, представляющего простой коронный суд со всей его непригодностью для суждения о важнейших преступлениях. По его горячему убеждению, выразившемуся во всех его адвокатских выступлениях, защитник должен говорить с представителями общественной совести не как юрист, а как писатель говорит с публикой. В свою защиту, которую он сам называл «литературой на ходу», он избегал вносить свой пессимистический взгляд на жизнь, но сознавал, что надо искать примирения с темными сторонами жизни не в суровом подчас начале справедливости, а в чувстве сострадания. К последнему взывал он, сводя свои речи, в сущности, к такому обращению к присяжным: «Вам говорят — будьте справедливы, но я говорю: будьте милосердны; вам говорят — осудите злое дело и деятеля, а я вас прошу: рассмотрите, что привело к этому делу, и простите деятеля». Материалом для такого рассмотрения и побуждением для сострадания являлась художественность картин и образов, которые он умел рисовать мастерски: «Когда все, — воскликнул он в одной из своих речей, — против одного, — надо попробовать за него заступиться!». В этом заступничестве он нередко изображал своих подзащитных такими, какими их личность его интересует и какими он хотел бы их видеть как художник и человек, память которого полна созданиями великих писателей. Отсюда — его частые ссылки на Шекспира и Данте, Лермонтова и Толстого, Тургенева и Достоевского и обширные цитаты из них, доходящие даже до куплетов из Фимушки и Фомушки («Новь»):

«Возьмите, боги, сердце назад, назад, назад».

Это писательство имело иногда большой успех у присяжных и, как пример, очень соблазняло провинциальных адвокатов, которые в аналогичных случаях почти дословно приводили, якобы от себя, места из его речей. «Говорящий писатель» вышивал по канве подлежащего рассмотрению дела новые, полные красоты и чувства узоры, часто, однако, шедшие в его поэтическом полете вразрез с прозаической житейской тканью этой канвы. Он обыкновенно останавливался на изображении душевного состояния, на тревогах, муках и покоряющих волю порывах подсудимого пред совершением преступления, уговаривая за эти его переживания простить ему вину перед законом, охраняющим общежитие. Несомненно, что защитник, говоря о снисхождении и вызывая наряду с правдивым голосом правосудия кроткие звуки милости к человеку, нередко глубоко несчастному, исполняет свою высокую обязанность и осуществляет в своих доводах знаменитый афоризм «qui n’est que juste — est cruel» («кто только справедлив — тот жесток»), но этот прием должен быть основан на точно проверенных данных, выясненных по делу, а не на литературном творчестве и безусловном доверии к словам защищаемого, на которых строится романтическая и якобы психологическая картина его побуждений. Против этого иногда погрешал Андреевский, увлекаясь своей писательской задачей. Ярким примером этого служит его первая защита по делу Зайцева, обвинявшегося в убийстве приказчика меняльной лавки. Он говорил без пафоса, подчеркиваний и искусственных пауз, но нередко с тонкой и всегда уместной иронией, часто прибегая к красивым сравнениям и характеристикам людей, «которые среди житейской суеты не имеют времени совещаться сами с собой о том, как поступить в известном случае» или «хорошо думая, умеют скверно поступать». У него были целые житейские картины, дышащие правдой; таково, например, блестящее изображение таможни, как места соблазна для плательщиков пошлины, и т. п. Вообще, он был силен в защите по существу, но в выступлениях в кассационном суде (за исключением дела Мироновича), где были нужны не психология и поэтические очертания иногда далеких от действительности образов, а строгое юридическое мышление и изучение намерений законодателя, — он не имел успеха. Мне, к сожалению, не раз, в качестве обер-прокурора пришлось предлагать Сенату оставить его кассационную жалобу без последствий.


А. И. Урусов

К. /С. Арсеньев


В конце девяностых годов Андреевский выпустил второе, значительно и едва ли основательно сокращенное издание своих стихотворений, заявляя в предисловии, что

уже много лет он не пишет стихов и никогда к этому занятию не вернется, «хотя, — писал он мне, — Тургенев в письме к М. М. Стасюлевичу просил передать мне его просьбу непременно продолжать стихотворную деятельность, но я не был обольщен этим рескриптом моего кумира, лучше судя об окружавшей меня эпохе, прямо смертельной для «поэта в душе», и, «поняв бесплодие рифмы, ушел во время». Подтверждая свое решение статьею о «вырождении рифмы», он находил, что Некрасов и его последователи много работали над тем, чтобы опрозаить стих, и что беглый обзор указывает на обветшалость рифмы для истинно-поэтических стихотворений, и она пригодится в будущем лишь для оперных либретто, сатирических куплетов и гривуазных песенок. Рифма во многом похожа на танцы: как последние ныне утратили древнее религиозное значение и сделались забавою для молодежи, так и рифма потеряла свое былое значение. Этот крайне оригинальный взгляд Андреевского, в связи с его горячей любовью к литературе, обратил его к критико-психологическому анализу выдающихся явлений последней. Он предпринял ряд литературных чтений в разных публичных собраниях и в заседаниях литературно-драматического общества Петербурга, где ему возражали или дополняли его выводы Я. П. Полонский, К. К. Случевский и др. Эти «чтения» были собраны в одну книгу, имевшую вполне заслуженный успех и вышедшую тремя изданиями. В ней автор является вполне самостоятельным критиком, не подчиняющимся никаким партийным или кружковым «директивам и лозунгам» и свободным от издавна обычного у нас, по удачному выражению Герцена, «наклеиванья заранее припасенных ярлыков» на автора и его произведения. В Андреевском, как критике, сказывается созерцатель, стремящийся к объективности, сообщающий о вынесенных им впечатлениях и ожидающий от писателя его собственного свидетельского показания о самом себе. Почти исключительно интересуясь отношением писателя и поэта к трем важнейшим вопросам в жизни — о боге, о смерти и о любви, он рассматривает это отношение с большою чуткостью к малейшим созвучиям между разными писателями и вниманием к тонким оттенкам у каждого. Пред читателем проходят: яркий образ несправедливо забытого Баратынского с его глубокой печалью по поводу душевного разлада между разумом и чувством, Л. Н. Толстой, Достоевский и Тургенев — во взаимном сопоставлении, Некрасов, Всеволод Гаршин и др. Все они обрисованы, так сказать, «сами по себе», в пределах своего творчества, взятые вне обычного описания их среды, обстановки, общественных условий и веяний, могущих влиять на последнее, — обрисованы сильным и точным языком с устранением всех ненужных подробностей. Это устранение (l’elimination du superflu), на котором так стояли Флобер, Гонкур и Мопассан, составляет большое достоинство «литературных чтений». Как пример этого языка можно привести определение различия в творчестве Толстого и Тургенева: «Любимыми темами для Тургенева были природа и женщина или, вернее, девушка. Величайшим ужасом для него была смерть. Толстовские темы — бог, смерть и любовь — должны быть изменены для Тургенева так: природа, смерть и любовь. У Толстого преобладающая задача — искание правды; у Тургенева — искание красоты. Для Толстого любовь к женщине — одна из сложных задач жизни; для Тургенева — высшее счастье, праздник жизни, незаслуженное блаженство, величайшая радость сердца. Смерть для Толстого — прежде всего глубокая тайна, для Тургенева — ненавистный враг жизни». Самое замечательное из «чтений» посвящено «Братьям Карамазовым». Отличаясь глубокой проникновенностью в мысль великого писателя, оно явилось ранее всех серьезных разборов этого романа, не исключая и «Великого инквизитора» Розанова. Можно не согласиться с некоторыми определениями свойств и характера творчества лиц, интересующих Андреевского, — находить, что у Толстого не «необычайная художественная память впечатлений», а поразительная сила его наблюдательности; не разделять, что никого из его героев нельзя любить из-за темных сторон их личности, как будто рембрандтовская светотень, присущая письму Толстого, может помешать горячо вместе с ним любить, например, Платона Каратаева; можно не усматривать у Лермонтова сознания своего «божественного происхождения» в критическом отношении к окружавшей его светской жизни, в его любви к природе и в исключительном среди русских поэтов непосредственном, чуждом сомнений отношении к личному богу. Можно, наконец, не разделять восторга автора пред невропатической Башкирцевой и ее дневником, но нельзя отрицать живого интереса, вызываемого «литературными чтениями», раз принявшись за которые, трудно оторваться.

В некоторые из них вложено много личной любви, несмотря на объективный тон автора. Особенно это сказывается по отношению к Лермонтову, чей творческий образ разработан с особым чувством. Из бесед с Андреевским я убедился, что более всех русских поэтов, не исключая и Пушкина, он любил Лермонтова, почти все стихи которого знал наизусть и любил цитировать. Этим он напоминал людей старшего поколения, например, Гончарова, — в их восторгах при цитировании множества мест из творений Пушкина. У меня хранилось подаренное мне подлинное письмо Лермонтова, и я, прослушав чтение Андреевского, послал ему это письмо. Несмотря на свой «зарок», он мне отвечал следующими стихами, рисующими его отношение к автору письма:

«Дорогой друг!

Мне свят и дорог ваш листок, Как мусульманину Восток; Целую след летучих слов Того, кто скорбен и суров, Живя не здешним вдохновеньем, Клеймил наш мир своим презреньем…


Поделиться книгой:

На главную
Назад