По
И на строго-юридической почве, преимущественно в своих речах пред кассационным судом, Спасович постоянно затрагивал, общие вопросы о
В речах его рассыпано множество ценных замечаний о деятельности и организации суда присяжных. Ко введению этой формы суда в России он относился в свое время с недоверием. В публичных лекциях «о теории судебноуголовных доказательств», читанных в 1860 году в Петербургском университете, он высказал опасение, что нравственно-юридическое развитие народа не подготовило его к участию в свободном, не стесняемом обязательными правилами суждения, суде и что отсутствие привычки отличать закон от требования начальства, а также присущая русскому человеку склонность видеть в преступнике «несчастного» могут вредно отразиться на правильном отправлении правосудия. Жизнь и здравый смысл народа не подтвердили этих опасений, и Спасович, испытав русских присяжных заседателей на практике, прямодушно и твердо стал на их сторону, не впадая в идеализацию. По справедливости признавая, что виною некоторых временных недостатков этого суда у нас —
Значительная часть многих речей Спасовича посвящена была вопросам
Живая, энергическая речь Спасовича, одинаково сильная в синтезе и в анализе, никогда не упускающая из виду подсудимого, как «брата по человечеству», проникнутая разумным снисхождением к увлечениям молодого возраста, однако, без льстивого попустительства, всегда производила впечатление на присяжных и привлекла к себе особое внимание суда. Если вдумчивость в дело, изучение его во всех мельчайших подробностях, отсутствие напускного пафоса и простота речи, в связи с глубиною и богатством ее содержания, должны служить образцом и примером для лиц, посвящающих себя адвокатуре, то такой образец дан в самых широких размерах судебною деятельностью Спасовича. Нужно ли говорить, затем, о его роли в упрочении и энергичном оживлении того кружка юристов, которые собирались у него на квартире за разработкой правовых вопросов, — кружка, послужившего ядром Петербургского юридического общества, того общества, в стенах которого столько раз раздавалось призывное слово Спасовича к правильному устроению правосудия и к устроению суда в духе Судебных уставов.
Наконец, нельзя забыть всех художественных наслаждений и отрадных минут, вынесенных каждым из участников собраний
Вся деятельность этих кружков — и правовая, и литературная — оживлялась и согревалась им, который в этом тонком механизме свободного мышления был маховым колесом, приводившем все в движение. Не останавливаясь перед хлопотами, просьбами и трудами, он не давал раз-: виться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии. А когда эти последние все-таки грозили забраться в среду участников, Спасович, несмотря на многочисленные занятия и на преклонные годы, с тревожной настойчивостью «собирал», выражаясь словами великого Петра, «рассыпанную храмину», и делался в ней снова деятель-: ной силой и связующим ее центром.
Такие воспоминания заставляют искренне сожалеть о том, что на тусклом петербургском горизонте навсегда исчез своеобразный духовный и физический облик Спасовича и что больше не приходится знать, что в одном из уголков суетного и холодного города почти по каждому общественному или научному вопросу бьется, как пульс, отзывчивая и чуткая душа этого человека.
Не следует ли, однако, но примеру античного Рима, сказать по адресу Спасовича: «Carmen famosum?» [16] Недаром же современному перерождению римского «позорящего стиха» в клевету и диффамацию он посвятил несколько научных трудов. Эту задачу в свое время могли бы облегчить его многочисленные неприятели, ибо — к чему скрывать? — у него их было большое количество. Оно и не мудрено, так как он был всегда самим собою, чуждым слепого рабства перед чужою мыслью, независимо относившимся ко всякого рода инвентарям партийных понятий и обязательному трафарету предустановленных взглядов. Поэтому, например, когда, считая себя поляком по происхождению, вкусам и традициям и прямодушно об этом заявляя всюду, он увлекался своею любовью к прошлому Польши, его тотчас же спешили упрекнуть в том, что он отчуждается от всего русского. При этом нередко прибавлялось: «Не прав ли был Катков, когда, характеризуя «ораторов Петербургской судебной палаты» по Нечаевскому делу, он, со свойственной ему силой выражения, говорил о том, что только один из них — Спасович — поднялся на вызываемую важностью дела высоту и окинул с нее проницательным взглядом условия и среду, из которых вышли участники заговора, и прибавлял с горечью: «Но он говорил, как
Наконец, чужой России разве тот, кто оставил
Его упрекали в том, что он всегда разбрасывался, никогда не отдаваясь всецело одному делу — и в мыслях и в действиях был непоседой, не создав кропотливым и усидчивым трудом чего-либо одного, большого и цельного. Да, пожалуй, это верно… Но довольно в жизни нашей узких специалистов, достаточно исключительной принадлежности ко всяким официальным и неофициальным ведомствам, накладывающей односторонний отпечаток на всю личность человека! Было нечто привлекательное в этом Протее — Спасовиче, когда он искал новых впечатлений и воплощал их в оригинальные мысли, где бы его ни приходилось встретить: в театре, на выставке картин, на публичной лекции, на диспуте, в суде, в редакции журнала, на товарищеском обеде или на похоронах хорошего человека. Нельзя было не ценить эту его отзывчивость, эти черты его личности, потому что каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих тех общих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны людского духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем. Невольно вспоминается то уже приведенное выше место обвинительной речи Владимира Даниловича но делу о поджоге мельницы Овсянникова, где на упрек защиты, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках, он ответил: «Ну, да! Черты и черточки! Но, ведь, из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги и из слогов возникает слово, — и это слово: —
КНЯЗЬ А. И. УРУСОВ И Ф. Н. ПЛЕВАКО * (ум. 1900) (ум. 1908)
Впервые годы по введении судебной реформы в петербургском и московском судебных округах, блестяще опровергая унылые предсказания, что для нового дела у нас не найдется людей, выдвинулись на первый план четыре выдающихся судебных оратора. Это были Спасович и Арсеньев в Петербурге, Плевако и Урусов в- Москве. Несмотря на отсутствие предварительной технической подготовки, они проявили на собственном примере всю даровитость славянской натуры и сразу стали в уровень с лучшими представителями западноевропейской адвокатуры. Трое из них уже сошли со сцены, а последний, К. К. Арсеньев, не выступает более в судебных заседаниях, отдавшись всецело общественной деятельности журналиста и публициста.
Они не походили друг на друга ни внешностью, ни душевным складом, ни характерными особенностями и свойствами своих способностей. Крупное лицо
Иным представлялся
Различно было и проявление особенностей их ораторского труда. Основным свойством судебных речей Урусова была выдающаяся рассудочность. Отсюда чрезвычайная логичность всех его построений, тщательный анализ данного случая с тонкою проверкой удельного веса каждой улики или доказательства, но вместе с тем отсутствие общих начал и отвлеченных положений. В некоторых случаях он дополнял свою речь каким-нибудь афоризмом или цитатой, как выводом из разбора обстоятельств дела, но почти никогда он не отправлялся от каких-либо теоретических положений нравственной или социальной окраски. Его речь даже в области общих выводов можно было уподобить великолепному ballon captif [17], крепко привязанному к фактической почве дела. Но зато на- этой почве он был искусный мастер блестящих характеристик действующих лиц и породившей их общественной среды. Достаточно вспомнить чудесную картину гнилой и преступной обстановки, в которой действовали в Петербурге разные темные «проводители дел» в официальных сферах, изображенную им по делу Гулак-Артемовской, или характеристику дружелюбно-взаимного неисполнения долга при ревизии частного акционерного общества в ущерб доверчивым акционерам, данную им в деле общества взаимного поземельного кредита. Наряду с такими характеристиками блистал его живой и подчас ядовитый юмор, благодаря которому пред слушателями, как на экране волшебного фонаря, трагические и мрачные образы сменялись картинками, заставлявшими невольно улыбнуться над человеческою глупостью и непоследовательностью. Остроумные выходки Урусова иногда кололи очень больно, хотя он всегда знал в этом отношении чувство меры. Логика доказательств, их генетическая связь увлекали его и оживляли его речь. Он был поэтому иногда очень горяч в своих возражениях, хотя всегда умел соблюсти вкус и порядочность в приемах. Я помню, как в роли обвинителя, возражая защитнику, усиленно напиравшему на безвыходность денежного положения подсудимого, внушавшую ему мысль зарезать своего спутника, Урусов вдруг, в разгаре речи, остановился, оборвав свои соображения, замолк в каком-то колебании — и перешел к другой стороне дела. Во время перерыва заседания, на мой вопрос о том, что значила эта внезапная пауза? не почувствовал ли он себя дурно? — он отвечал: «Нет! не то, — но мне вдруг чрезвычайно захотелось сказать, что я совершенно согласен с защитником в том, что подсудимому деньги были
Но если речь Урусова пленяла своей выработанной стройностью, то зато яркохудожественных образов в ней было мало: он слишком тщательно анатомировал действующих лиц и самое событие, подавшее повод к процессу, и заботился о том, чтобы точно следовать начертанному им заранее фарватеру. Из этого вытекала некоторая схематичность, проглядывавшая почти во всех его речах и почти не оставлявшая места для ярких картин, остающихся в памяти еще долго после того, как. красивая логическая постройка выводов и заключений уже позабыта.
И совсем другим дышала речь Плевако. В ней, как и в речах Спасовича, всегда над житейской обстановкой дела, с его уликами и доказательствами, возвышались, как маяк, общие начала, то освещая путь, то помогая его отыскивать. Стремление указать внутренний смысл того или иного явления или житейского положения заставляло Плевако брать краски из существующих поэтических образов или картин или рисовать их самому с тонким художественным чутьем и, одушевляясь ими, доходить до свое-: образного лиризма, производившего не только сильное, но иногда неотразимое впечатление. В его речах не было места юмору или иронии, но часто, в особенности, где дело шло об общественном явлении, слышался с трудом сдерживаемый гнев или страстный призыв к негодованию. Вот одно из таких мест в речи по делу игумении Митрофании: «Путник, идущий мимо высоких стен Владычного монастыря, вверенного нравственному руководительству этой женщины, набожно крестится на золотые кресты храмов и думает, что идет мимо дома Божьего, а в этом доме утренний звон подымает настоятельницу и ее слуг не на молитву, а на темные дела! Вместо храма — биржа, вместо молящегося люда — аферисты и скупщики поддельных документов, вместо молитвы — упражнение в составлении вексельных текстов, вместо подвигов добра — приготовление к лживым показаниям — вот что скрывалось за стенами. Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру было не видно дел, которые вы творите под покровом рясы и обители!». Некоторые из его речей блистают не фейерверком остроумия, а трещат и пылают, как разгоревшийся костер. «Подсудимая скажет вам, — кончается та же речь — да, я о многом не знала, что оно противозаконно. Я женщина. — Верим, что многое, что написано в книгах закона, вам неведомо. Но ведь в этом же законе есть и такие правила, которые давным-давно приняты человечеством как основы нравственного и правового порядка. С вершины дымящегося Синая сказано человечеству: «Не укради»… вы не могли не знать этого, а что вы творите? — Вы обираете до нищеты прибегнувших к вашей помощи. С вершины Синая сказано: «Не лжесвидетельствуй», — а вы посылаете вверивших вам свое спасение инокинь говорить неправду и губите их совесть и доброе имя. Оттуда же запрещено всуе призывать имя Господне, а вы, призывая Его благословение на ваши подлоги и обманы, дерзаете хотеть обмануть правосудие и свалить с себя вину на неповинных. Нет, этого вам не удастся: наше правосудие молодо и сильно, и чутка судейская совесть!».
Из этих свойств двух выдающихся московских ораторов вытекало и отношение их к изучению дела. Урусов изучал дело во всех подробностях, систематически разлагая его обстоятельства на отдельные группы по их значению и важности. Он любил составлять для себя особые таблицы, на которых в концентрических кругах бывали изображены улики и доказательства. Тому, кто видел такие таблицы пред заседанием, было ясно, при слушании речи Урусова, как он переходит в своем анализе и опровержениях постепенно от периферии к центру обвинения, как он накладывает на свое полотно сначала фон, потом легкие контуры и затем постепенно усиливает краски. Наоборот, напрасно было бы искать такой систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дела, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. Оно овладевало им, вероятно, иногда совершенно неожиданно и для него самого. В эти минуты он был похож на тех русских сектантов мистических вероучений, которые во время своих радений вдруг приходят в экстаз и объясняют это тем, что на них «дух накатил». Так «накатывало» и на Плевако. Мне вспоминается защита им в Сенате бывшего председателя одного из крупных судов, обвиняемого в преступном попустительстве растраты его непосредственным подчиненным денег, отпущенных на ремонт здания. Несчастный подсудимый, попавший с блестящего судебного пути на скамью подсудимых, убитый и опозоренный, постаревший за два года на двадцать лет, сидел перед сенаторами и сословными представителями, низко опустив свое исхудалое, пожелтевшее лицо. Во время перекрестного допроса обнаружилось, что защитник почти совсем не изучил дела, а, ограничившись одним обвинительным актом, путал свидетелей и сбивался сам. Но вот начались судебные прения. Обвинитель — товарищ обер-прокурора — сказал сильную, обстоятельную речь и закончил ее приглашением судей вспомнить, как высоко стоял подсудимый на ступенях общественной лестницы и как низко он пал, и, применяя к нему заслуженную кару, не забыть, что «кому много дано, с того много и спросится?. Фактическая сторона речи Плевако была, как и следовало ожидать по перекрестному допросу, довольно слаба, но зато картина родной, благодушной распущенности, благодаря которой легкомысленная доверчивость так часто переходит в преступное пособничество, была превосходна. Заключая свою защиту, Плевако «нашел себя» и, вспомнив слова обвинителя, сказал голосом, идущим из души и в душу: «Вам говорят, что он высоко стоял и низко упал и во имя этого требуют строгой кары, потому что с него должно «спроситься». Но, господа, вот он пред вами, он, стоявший так высоко! Посмотрите на него, подумайте о его разбившейся жизни — разве с него уже не достаточно спрошено? Припомните,
Различно было и отношение каждого из них к великим благам судебной реформы. Для Урусова — западноевропейца в душе — Судебные уставы были сколком и проявлением одной из сторон дорогой его мечтам и еще не испытанной нами западной политической жизни, а суд присяжных являлся учреждением, пред которым, за неимением лучшего, можно было проявить свой ораторский талант и блеск своего общего образования. Для Плевако — Судебные уставы были священными вратами, чрез которые в общественную жизнь входила пробужденная русская мысль и народное правосознание. Для него суд присяжных являлся не только чем-то, напоминавшем старину, но и исходом для народного духа, призванного проявить себя в вопросах совести и в защите народного мировоззрения на коренные начала общественного уклада. Поэтому он гораздо больше, чем Урусов, изучал Судебные уставы, вникая в нравственное и историческое содержание их отдельных частей и рассыпая в своих судебных речах и кассационных аргументах глубокие по мысли, прекрасные по форме, определения значения и внутреннего смысла наших процессуальных институтов. Его взгляды И теории не всегда можно было разделить: проза буквы закона иногда лишала возможности согласиться с увлекательностью его положений и с его восторженными надстройками над Судебными уставами. Не думаю, однако, чтобы ему можно было когда-либо сделать упрек, обращенный мною однажды в шутливой форме к Урусову, и который он впоследствии добродушно вспоминал в своих письмах ко мне. «Поменьше бы таблиц, побольше бы уставов», — сказал я ему, председательствуя в одном большом деле и рассматривая в перерыв заседания его излюбленные таблицы концентрических кругов. Теоретически ставя суд присяжных очень высоко, Урусов не верил ни в их непогрешимость, ни в свойственный им здравый смысл… Он допускал это лишь постольку, поскольку был согласен с приговором; в противном случае в речах и кассационных жалобах своих он не особенно скупился на ироническую критику не всегда удачных по форме ответов присяжных на поставленные им вопросы. Да и в речах его довольно часто и не без пользы для дела звучало поучение присяжным, конечно, более талантливое, чем то, которое давалось обыкновенно в бесцветных «руководящих напутствиях» председателей. В его речах к присяжным всегда сквозило широкое образование человека, знакомого в
Иным было отношение к присяжным Плевако — отношение, если можно так выразиться, проникновенное и подчас умиленное. Для него они были указанные судьбою носители народной мудрости и правды. Он был далек от поучения их и руководства ими. Не отделяя себя от них, он входил своим могучим словом в их среду и сливался с ними в одном, им возбужденном, чувстве, а иногда и в вековом миросозерцании.
Не похоже было у них и начало их судебной карьеры. Плевако сразу пошел на адвокатскую деятельность и приобретал известность понемногу. Урусов вначале искал службы, готов был стать судебным следователем, и лишь счастливая судьба, в лице прокурора судебной палаты, убоявшегося его молодости и неопытности, не дала заглохнуть его силам в провинциальной глуши и толкнула его в адвокатуру. Но зато здесь его с первых же шагов ждал огромный, неслыханный дотоле, успех. Войдя в залу судебного заседания Московского окружного суда по делу Мавры Волоховой, обвиняемой в убийстве мужа, как скромный кандидат на судебные должности, назначенный защищать, он вышел из нее сопровождаемый слезами и восторгом слушателей и сразу повитый славой, которая затем, в течение многих лет, ему ни разу не изменила. Я был в заседании по этому делу и видел, как лямка кандидатской службы, которую был обречен тянуть Урусов, сразу преобразилась в победный лавровый венок. Несмотря на сильное обвинение, на искусно сопоставленные улики и на трудность иного объяснения убийства, чем то, которое давалось в обвинительном акте, Урусов восторжествовал на всех пунктах. Нет сомнения, что ему приходилось во время его долгой адвокатской карьеры говорить речи, не менее удачные и, быть может, гораздо более обработанные. Но, конечно, никогда не производил он своим чарующим голосом, изящной простотою речи, искренностыо тона и силою критического анализа улик более сильного впечатления. Им овладело вдохновение судебной борьбы, развитое и обостренное глубоким убеждением в правоте дела. Это слышалось, это чувствовалось. Умное, но некрасивое лицо его, с широким носом, засветилось внутреннею красотою, а сознание своей силы и влияния на слушателей окрылило Урусова, и речь его летела, ширясь, развиваясь и блистая яркими вспышками находчивости и остроумия. Когда он кончил и суд объявил перерыв, публика довольно долго сидела тихо и молчаливо, как будто зачарованная. Прокурор не возражал, председательское слово было кратко, и присяжные недолго со-: вещались, чтобы произнести оправдательный приговор.: Когда подсудимая была объявлена свободной, публика дала волю своему восторгу. Волохову окружили, давали ей деньги, поздравляли. На Урусова сыпались ласковые слова, приветы, к нему протягивались руки, искавшие его рукопожатия, и я сам видел простых людей, целовавших его руку. Вчерашний скромный аспирант на должность следователя где-нибудь в медвежьем уголке с ее разъездами, ночевками в волостных правлениях или у станового, с ее невидимой кропотливой работой и однообразием, со вскрытиями и осмотрами, не глядя ни на какую погоду, — сразу занял выдающееся — и надолго первое в Москве — место в передовых рядах русской адвокатуры, которая праздновала тогда свой медовый месяц. Речь Урусова по делу Волоховой уподобилась звукам индийского гонга, которые растут и усиливаются по мере того, как расширяется объем их волнообразного движения. Впечатление от нее, вызываемые ею мысли о невинности подсудимой и страстное желание ее оправдания нарастали все более и более во время судебной процедуры, следовавшей за речью, и накоплялись, как электрический заряд в огромной лейденской банке. Слова: «Нет, не виновна!» — разрядили эту банку в одном общем взрыве восторга и умиления. На другой день весь город говорил об успехе Урусова, дела одно другого интереснее посыпались как из рога изобилия — и он стал часто выезжать в провинцию для уголовных защит. Из московских его дел в первые месяцы его деятельности многим осталось памятным дело о сопротивлении и противодействии властям, по которому обвинялся кондитер Морозкин, не хотевший допустить полицейских чинов к осмотру торгового помещения, который он считал несогласным с законом. Дело в сущности сводилось к оскорблению на словах, но ему почему-то была придана суровая окраска и значение «признака времени», будто бы состоявшего в колебании авторитета власти. Урусов необыкновенно искусно воспользовался присущим ему юмором, — под мягким по форме прикосновением которого иногда чувствовалось острое жало, — чтобы обратить в шутку грозные очертания обвинения против Морозкина. Сказав в самом приступе в своей речи: «Господа присяжные! Такого-то числа в Москве случилось необыкновенное происшествие: кондитер Морозкин арестовал почти всю московскую полицию!» и т. д., он продолжал все в том же строго выдержанном тоне и «l’accusation croula malgre Tарpoint du president», как было бы сказано в французских судебных отчетах. «L’appoint du president» встречался в это время впрочем очень редко. В большинстве случаев судьи относились с особым вниманием к речам Урусова и признавали, что талант имеет право иногда расправить свои крылья за пределы условных и формальных рамок.
Люди разного склада, Урусов и Плевако, встретились через несколько лет в Рязани на громком процессе, где перед присяжными предстали принадлежавшие к высшему местному обществу полковник и его возлюбленная, употребившие средство, чтобы погасить молодую жизнь, ими данную и обличавшую их близость. Это был бой гигантов слова: защита одной противоречила защите другого, так как обвиняемые складывали не только тяжесть своего поступка, но и побуждения к нему друг на друга. Трудно отдать преимущество в этом состязании кому-либо из двух бойцов. Все, что могли дать красота, блеск и архитектурная гармония изложения и даже малосвойственный Урусову пафос для того, чтобы «склонить непокорную выю обвиняемого под железное ярмо уголовного закона», —все это было дано Урусовым. Все, что можно было взять из книги жизненной правды, из глубокой вдумчивости в сложную игру любви и ненависти, страха и мщения для того, чтобы повернуть с удивительным искусством и заразительною искренностью возмущенное чувство в другую сторону, было взято Плевако. Знакомство с этим процессом следовало бы рекомендовать всем начинающим судебным ораторам: из речей обоих противников они могут увидеть, как в стремлении к тому, что кажется правдой, глубочайшая мысль должна сливаться с простейшим словом, как на суде надо говорить все, что нужно, и только то,
Две точки зрения существуют на уголовную защиту. Она есть
Каждая из этих точек зрения имеет свои достоинства и спорные стороны, и преобладание в деятельности защитника той или другой оправдывается не только темпераментом и личными вкусами, но в значительной степени задачами судебного состязания. Элемент общественного служения преобладал в деятельности Плевако. Он отдавал нередко оружие своего сильного слова на защиту «униженных и оскорбленных», на предстательство за бедных, слабых и темных людей, нарушивших закон по заблуждению или потому, что с ними поступили хотя и легально, но «не по Божью». Достаточно вспомнить дело о расхищении капитала киевских старообрядцев или знаменитое дело люторических крестьян, выступление по которому Плевако было, по условиям и настроениям того времени, своего рода гражданским подвигом. Он являлся и в роли обвинителя, когда за спиною отдельных личностей виднелся такой порядок вещей, которому в интересах общественного добра надо было наносить, выражаясь словами Петра Великого, «немилостивые побои». Таковы две его речи по делу игумении Митрофании, и в особенности вторая, напоминающая широкую и быструю реку, уносящую возражения противника, как брошенные в нее ветви. Урусов был скорее врач у постели больного, тот врач, который иногда, приложив все свое искусство к лечению и достигнув блестящего исцеления, едва ли особенно желает продолжения отношений личного знакомства с вырванным им из когтей болезни. Но ни один из них не подавал повода к справедливой тревоге, которая возникает в тех, к счастию, довольно редких случаях, когда
Свойства дарования и приемы работы Урусова были слишком индивидуальны, чтобы создать ему учеников. Могли быть только подражатели, да и то, если бы судьба их одарила и физически так же, как их образец у Но подражать Плевако было, по моему мнению, невозможно, как нельзя подражать вдохновению. Такое подражание всегда звучало бы фальшиво и резало бы ухо, не достигая сердца. Но учеников он создал в смысле уменья подниматься от частного к общему и идти не только по прямой линии логических размышлений, но и к окружности по всем радиусам бытового и общественного явления во всей его цельности.
Так шли они — Урусов и Плевако, — разделяемые взглядами, приемами и симпатиями, сходясь и расходясь, в течение долгих лет с достоинством неся службу слову, которая привлекла их к себе на яркой заре Судебных уставов и которой они остались верны, когда для этих Уставов наступили сумерки, предвещавшие недалекую тьму. Урусов не дожил до начала перерождения законодательного строя России и был лишен возможности воскликнуть вместе с Пушкиным, которого он — тонкий критик — сознательно любил и изучал: «Да здравствует разум, да скроется тьма!». Да и вообще, несмотря на блестящий успех первых шагов его деятельности, судьба не была милостива к Урусову, и он много выстрадал в жизни. Вынужденное бездействие, вследствие административной ссылки в Венден в самом разгаре блестящей деятельности, не могло не отразиться на его душевных силах. Медленное завоевание прежнего положения, причем он должен был пройти искус пребывания в прокурорском надзоре и сопряженную с этим иерархическую подчиненность, стоило ему много. Когда он снова сделался адвокатом, у него уже не было бодрых молодых сил и подкупающей молодой отваги. Житейский опыт принес много разочарований и ничего не дал для дальнейшего развития таланта. Наставшая затем жизнь в Москве в среде друзей и любимых занятий литературой, искусством, коллекционерством, устройством своего home [18] могла бы дать позабыть грустные года насильственного молчания и искания исхода в мелкой журнальной работе. Но медленно, беспощадно и неотвратимо подкрался недуг и подточил его силы. Отняв устойчивость в ногах и слух, он сжал его в объятиях жестоких мучений, заставлявших этого человека, так любившего жизнь, жадно ждать смерти, как «небытия». Нет сомнения, что доживи он до наших представительных учреждений, он занял бы в них видное место в ряду прогрессивных деятелей. В его речах блистали бы уместные и умные цитаты, хорошо продуманные исторические примеры, тонкие и остроумные сравнения, стрелы его иронии больно задевали бы тех, на кого они направлялись, и веселили бы единомышленников, а по национальным и религиозным вопросам он, конечно, подымался бы на высоту общечеловеческих начал и гуманности. В его словах звучали бы подчас протест и сарказм Вольтера. Но едва ли ему довелось бы проявить большое влияние: политическое красноречие совсем не то, что красноречие судебное. В основании последнего лежит необходимость доказывать и убеждать, то есть, иными словами, необходимость склонять слушателей присоединиться к своему мнению. Но политический оратор немногого достигнет, убеждая и доказывая. У него та же задача, хотя и в других формах, как и у служителя искусства: он должен, по выражению Жорж Занд, «montrer et emouvoir» \ то есть освещать известное явление всею силою своего слова и, умея уловить создающееся у большинства отношение к этому явлению, придать ему действующее на чувство выражение. Ему следует связать воедино чувства, возбуждаемые ярким образом, и дать им воплощение в легком по усвоению, полновесном по содержанию слове.
Для этой роли был создан Плевако. Уже больной и слабый, он успел произвести впечатление своею речью и уловить единодушное настроение нижней палаты своим предложением «выйти из рубашки ребенка и облечься в тогу мужа». Политическая речь должна представлять не мозаику, не поражающую тщательным изображением картину, не изящную акварель, а резкие общие контуры и рембрандтовскую «светотень». Легкий, но неотлучный скептицизм мешал бы в этом Урусову, и, наоборот, мне думается, что когда нужно было бы передать слушателям свою горячую веру и зажечь пламя в их душах, — одним словом, когда нужно было бы явиться не вождем единомышленных взглядов, но вождем сердец, Плевако был бы трудно заменим. Судьба замкнула его уста при первом шаге в обетованную землю, открывшуюся перед ним. Но уже и в том, что она открылась его взору, для человека его поколения было счастье. Русский человек до мозга костей, неуравновешенный и размашистый по натуре, мало читавший, но много думавший, глубоко религиозный, знаток и любитель Писания, он был типическим выразителем своей родины и москвичом «с ног до головы». И в то время, когда в мечтах об отдыхе у европейца Урусова, толкователя и поклонника Флобера, мастерски говорившего по-французски и с успехом выступавшего пред Парижским судом в шапке и тоге адвоката, вероятно, носились весело озаренные солнцем Елисейские поля Парижа, оживленные движением пестрой, изящной толпы, мысли Плевако неслись на Воробьевы горы, витали вокруг старых стен и башен Девичьего монастыря и упивались воспоминанием о вечернем звоне «сорока сороков».
Их обоих уже нет. Они ушли, оставив по себе яркую и живую память в истории русской адвокатуры и в тех, кто мог лично в них вглядеться и к ним прислушаться. Мы живем в серое время; серые, лишенные оригинальности, люди действуют вокруг нас и своею массой затирают немногих выдающихся людей. Но эта полоса должна пройти! Урусов и Плевако были для своих современников людьми, показавшими, какие способности и силы может заключать в себе природа русского человека, когда для них открыт подходящий путь. Провидение ведет нашу родину дорогою тяжелых испытаний, но пути к проявлению сил и способностей понемногу все-таки расширяются. Поэтому должны, не могут не явиться новые их носители! Они
КОНСТАНТИН КОНСТАНТИНОВИЧ АРСЕНЬЕВ *
Жизнь прожить — не поле перейти, — говорит старая русская пословица. И, действительно, как бы заурядна ни была жизнь человека, но если он может оглянуться на полвека своего сознательного существования в качестве взрослого, то и в последнем найдутся годы, периоды, дни и часы, которые все-таки заслуживают некоторого воспоминания. К сожалению, всеразрушающая рука времени не щадит не только физической оболочки, но и душевных свойств большинства людей, из которых, по выражению Талейрана, «годы обыкновенно не делают мудрецов, а лишь старцев». При этом нередко стареющиеся люди не без умиления приветствуют в себе тот мимолетный подъем жизненной энергии, который принято называть «второю молодостью», и никогда не обращают нужного внимания на явные и печальные признаки того, что справедливо назвать «вторым детством», ко всему относящимся с эгоистическим благодушием и стремлением к спокойствию во что бы то ни стало. Недаром Белинский, считая труд задачей всей жизни до гробовой доски, советовал бояться преждевременной старости, первыми страшными предшественниками которой считал «довольство тем, что есть, без потребности в том, чего нет, но без чего, однако, не для чего жить», — а также «примирение с окружающей действительностью и терпимость к посредственности». Цельность нравственного образа и последовательность в слове и в деле не составляют, как известно, частого явления в нашей жизни. Под влиянием историко-бытовых условий и при полном отсутствии воспитания личности, мы были всегда богаты людьми, метко характеризуемыми в русских грамотах XVI столетия, как «духом перегибательные». Редкий из них мог бы, без краски запоздалого стыда, вспомнить завет великого поэта: «Fur die Traume seiner Jugend Achtung tragen wenn er Mann wird!». Такими людьми бывают не только лишенные всяких убеждений, угодливые искатели тех мест и положений, где в данное время и лишь на данное время, согласно поговорке, «глубже и лучше», но и убежденные отрицатели своего прошлого, «сожигающие то, чему поклонялись», и без оглядки решительно переходящие из
Чем печальнее последнее явление, тем ценнее возможность отметить существование в нашей общественной среде деятеля, оставшегося неизменно и несмотря ни на что верным себе во всех фазисах своей жизни, отданной неуклонному служению идеалам личной и общественной нравственности. Таким деятелем представляется
Все эти труды отразили на себе громадную эрудицию, которою обладал автор, и ту точность и, так сказать, изящество анализа общественных учений и явлений, которыми затем неизменно отличались его работы, написанные всегда тем простым и убедительным языком, который свидетельствует прежде всего о глубокой вдумчивости автора. Эти статьи особенно были ценны для выражения общественного настроения и той жажды обновления, которыми была проникнута русская жизнь в годы реформаторской деятельности Александра II, направленной к резкому изменению «устройства», с такою горькою правдою обрисованного Иваном Аксаковым. В основе этого настроения и этой жажды лежал идеал более разумной и достойной личной и общественной жизни, средствами для достижения которого являлись — политическая свобода, веротерпимость в истинном ее значении, отсутствие стеснительного произвола над полетом и выражением мысли и искреннее уважение к человеческой личности вне всяких племенных или религиозных «межевых знаков»…
Основные и руководящие начала каждого научного и политического мировоззрения просты и несложны, и благо тому обществу, в котором есть люди, умеющие указывать тем, кто постоянно вращается среди житейской путаницы понятий, противоречивых настроений и низменных инстинктов, на ясный и прочный символ своей веры в лучшее будущее, неустанно отражая нападения прозаической повседневности на то, что, по их мнению, должно быть общественным идеалом. «В своей писательской деятельности, — говорил Гете Эккерману, — я никогда не спрашивал, чего хочет обширная масса и как я удовлетворю ее; я всегда думал только о том, чтобы стать по возможности более проницательным и выражать то, что сам признал за доброе и справедливое». Так поступал и «прямолинейный либерал» Арсеньев, никогда не стараясь применяться к господствующим вкусам и течениям. Это его свойство нисколько не оправдывало и другого упрека, подчас делаемого ему даже людьми, далекими от отрицания чистоты и возвышенности тех начал, от которых он отправлялся в каждом своем труде, — упрека в
В разнообразном применении своих духовных сил Арсеньев является
Когда было начато осуществление судебной реформы в 1866 году, он поступил в присяжные поверенные округа Петербургской судебной палаты и пробыл в этом званий восемь лет, почти постоянно занимая место председателя Совета. Первые годы существования у нас адвокатуры ставили пред лучшими представителями этого сословия обширную, трудную и нравственно ответственную задачу. Им приходилось сразу стать между соблазном быстрого обогащения и легко возбуждаемым недоверием непривычного к новому учреждению общества, — пред необходимостью вырабатывать одновременно и приемы адвокатской техники, и правила адвокатской этики. Между людьми, понявшими эту задачу и разрешившими ее так, «чтобы другим, на то глядучи,
Под его председательством Совет стремился создать из адвокатуры общественную силу, достойную быть дополнением и опорою магистратуры, предъявил ряд настойчивых ходатайств об исполнении требований Судебных уставов относительно организации
Любя адвокатуру и стремясь упрочить в сознании читателей взгляд на нее как
С марта 1880 года Арсеньев действовал неизменно и неустанно, в качестве
Всесторонние исследования Арсеньева по отношению к свободе печати, между прочим и обширная статья
Несмотря на объективный характер и вполне спокойный тон статей Арсеньева и тщательное направление им неизбежной в некоторых случаях полемики на
Жадная к познаниям, восприимчивая к впечатлениям и неустанная в проявлении своей удивительной, не трогаемой временем, работоспособности — натура Арсеньева не могла удовлетвориться кабинетным трудом мыслителя и публициста. Ей нужно было приложить к живому делу то, что выросло и наболело в многолетней работе души. Отсюда жажда
Когда среди неустанной работы наступил для Арсеньева день пятидесятилетия его общественно-литературной деятельности, почитатели его, вопреки и в нарушение его всегдашней скромности, решили почтить его особым торжеством, на призыв к которому откликнулись, забывая разделяющие их оттенки политических убеждений и взглядов, весьма и весьма многие. Пред юбиляром, душевная бодрость которого осталась нетронутой, несмотря на седину и следы усталости на бледном лице, предстали со своими приветствиями представители Академии наук и Разряда изящной словесности, Петербургского и Московского университетов, губернского и лужского уездного земств, петербургской городской думы, Юридического и Вольноэкономического обществ, столичного мирового съезда и Совета присяжных поверенных, литературного фонда и ряда просветительно-благотворительных обществ, а также различных журналов и изданий. Петербургский университет возвел его в степень доктора государственного права honoris causa[26], Московский — выбрал своим почетным членом, а лужское уездное земство постановило открыть два училища имени юбиляра в ознаменование его плодотворной деятельности в своей среде. Во всех приветствиях и адресах звучала одна безусловная нота уважения к личности и трудам Арсеньева и благодарное воспоминание о последних. При словесных приветствиях сын одного из деятельнейших создателей Судебных уставов, Сергея Ивановича Зарудного, высказал Арсеньеву «по праву представления» сердечное приветствие от своего давно умершего отца, в остроумной форме изобразив, как благодарил бы его последний, если бы мог участвовать в торжестве по поводу плодотворной деятельности юбиляра на почве, созданной Судебными уставами 1864 года. Оратор вспомнил, что на вечер, данный его отцом в день
АЛЕКСАНДР ЛЬВОВИЧ БОРОВИКОВСКИЙ * (1844–1905)
Прошло почти десять лет со дня смерти
Все в его натуре и деятельности стояло в противоречии с узко формальным и подьяческим отношением к живой действительности, к ее условиям и запросам, и это, вместе с яркой логикой и прочным знанием, не могло не придавать его взглядам особой цены и веса. Читая написанные им решения или тонкие критические заметки, слушая его заключения, приходилось быть свидетелем того, как правда материальная, правда житейская выступала наружу, пробивая кору формальной и условной истины. При этом нельзя было с обычной у нас презрительной или снисходительной усмешкой сказать: «Да, но какой же это юрист?»— ибо это был настоящий — «всамделишный», — как говорят дети, — юрист, не только по праву службы, но и по праву опыта и знания занимавший должности члена судебной палаты, обер-прокурора гражданского кассационного департамента и сенатора.
У нас было время, когда звездами первой величины между цивилистами нередко считались люди приказного склада, для которых мертвые правовые схемы казались скрижалями завета, заставлявшими чаяния и упования жизни смолкать пред своим мертвым глаголом. Такого рода цивилистам, конечно, казалось, что не юридические нормы должны расширяться и принимать в себя жизнь, но что самую жизнь можно втиснуть, болезненно и насильственно, в их узкие рамки. Отсюда вытекали те толкования, которые исходили от «духом хладных скопцов» и, восхищая подобных им, оставляли в недоумении здравомыслящих людей. Последним трудно было забыть, что «не человек для субботы, а суббота для человека», и что слова одного из героев Щедрина: «По естеству тебя есть хочется, а в регламентах этого не написано — ну и попался!» — были остроумной шуткой, а не торжественно провозглашенным мнением патентованных юристов. Против этой-то бездушной узости и казуистичности всеми силами своего ума и знания вооружался Боровиковский. Его замечательная книга «Отчет судьи» лучше всего показывает, как далек он был от формального отношения к праву. Особенно в этом отношении заслуживает внимания третий том «Отчета судьи», названный автором «Дела мужичьи».
Нигде в области гражданского права и процесса «sum-mum jus» не обращается в «summa injuria» так легко, как в делах сельских обывателей, не сведущих в законе, не отдающих себе ясного отчета в своих действительных правах и обязанностях и часто делающихся жертвою корысти заугольных адвокатов; нигде так не противно справедливости безучастное положение судьи, который только рассматривает представленные сторонами доказательства и, «спокойно зря на правых и виновных», не снисходит в своем олимпийском величии до разъяснения темному человеку, какие доказательства от него требуются по существу дела и каким способом их добыть. «Предмет мужичьего иска, — говорит Боровиковский, — десятина-другая полевой земли или несколько квадратных сажен земли усадебной; обычная цена иска — какие-нибудь 150–200 рублей.
Боровиковский судье, — а расспроси, растолкуй и, если по совести убедишься, что это было не признание, а лишь болтовня бабья (быть может, обусловленная смущением от обстановки судебного заседания), и что, когда «тяжущейся» объяснили нелепость ее слов, она пришла в ужас и от них отрекается, закрой законы о признании: они отнюдь не желают, чтобы эта баба была изловлена на глупом слове и из-за этого лишилась хлеба насущного. Ты не исполнишь закон, а оскорбишь его». Так относился Боровиковский к делам мужичьим.
С трогательной откровенностью, которою проникнута вся его прекрасная книга, он сознается, что, несмотря на то, что дела мужичьи самые легкие для доклада и изложения решений, тем не менее в них есть очень неприятная сторона, а именно — сомнение в правосудности постановленного решения, вследствие бессилия суда вполне выяснить обстоятельства дела. «Ясно сознаешь, — говорит Боровиковский, — что для выяснения истины тут нужны были бы совсем другие приемы, да и спор надлежало бы решить вовсе не теми нормами, какими обязан руководствоваться гражданский суд. Конечно, у нас есть оправдание: доказательства представлялись (либо не представлялись) в порядке, указанном Уставом; истец должен доказать свой иск, ответчик свои возражения; недоказанное считается несуществующим; мы так и поступили, а затем к установленным, таким образом, фактам применили закон. И все-таки чувствуешь себя как бы невольным пособником какого-то греха»…
Во всех отделах этой недостаточно оцененной и мало известной у нас книги — говорит ли автор о давности, о чиншевом праве, о третьих лицах в процессе, о суде и семье или, наконец, о законе и судейской совести — в его словах звучит участливое отношение к человеку и старание вложить в деятельность судьи стремление к истинному правосудию, а не к формальному только его отправлению. Он дает глубокие и вдумчивые советы по вопросам об аналогии и о толковании законов, с иронией рисует развившееся у нас «скоросудие», идущее вразрез с правильным понятием о скором суде, и горой стоит за гласность суда, требуя соблюдения ее с педантическою ортодоксальностью. «Я не сочувствую, — говорит он, — обычаю решать дела, не выходя из комнаты, если нет ни сторон, ни публики. Когда в церкви молящихся нет, служба совершается сполна, согласно с церковным уставом. Трудно поставить точную границу между опущением пустых формальностей и халатностью. Я бы счел желательною даже гласность совещания судей. Говорят, тайна совещаний ограждает свободу мнений судей; да, но у судей нет такой «свободы» мнений, для проявления которой нужно «удаление в особую комнату». Судья обязан решить дело сообразно установленным фактам и велениям закона. Если бы было введено гласное совещание, судьи стеснялись бы этим разве на первое время, с непривычки. На первых порах я после решений, постановленных без публичного доклада, в совещательной комнате, испытывал смущение, которое уподобляю именно тому, какое испытал бы священник, если бы вместо провозглашения молитвы среди церкви, как требуется церковным уставом, он прочел молитву вполголоса, не выходя из алтаря и не облачаясь… Скоро я к этому порядку привык, и тем
Особенною содержательностью отличаются его работы об участии судебной власти в семейных делах. Он признавал, что гражданский закон может охранять лишь внешний мир семьи, но не предписывать почтение и любовь, как это он делает. В семейной распре гораздо полезнее помощь и посредничество нравственного авторитета родственника, друга, духовника, но обращение к суду только еще пуще расшатывает семью. По образному выражению Боровиковского, «исполнительный лист является в семью не веткой мира: он, напротив, закрепляет вражду казенной печатью!»— В распоряжении судебной власти нет цемента, которым можно заменить единственную связующую супругов силу — любовь. «Замена любви принуждением, замена священных уз брака веревочными путами явилась бы кощунственной карикатурой. Суд бессилен
Мы встретились в жизни весьма еще молодыми людьми: я — товарищем прокурора Харьковского окружного суда, он — начинающим адвокатом, но познакомились ближе и сошлись, когда я, назначенный прокурором Петербургского окружного суда, пригласил его, как талантливого цивилиста, в мои товарищи для дачи заключений по гражданским делам. Несмотря на то, что в мое время (1871—1875 гг.) состав гражданских отделений суда был превосходен по знаниям, опыту и талантливости большинства входивших в них товарищей председателя и членов, Боровиковский почти сразу приобрел среди них авторитет и уважение. К его блестящим заключениям суд стал прислушиваться с необычным по отношению к выступлениям прокуратуры в гражданских делах вниманием, а сам он сделался в юридических и литературных кругах популярным человеком. Но он сам относился к себе с большою скромностью. Назначение обер-прокурором гражданского кассационного департамента Сената, вполне им заслуженное, очень его встревожило. «Я просто подавлен смущением, — писал он мне 12 марта 1895 г. — достаточны ли мои силы и знания для высокого дела, на которое меня зовут; для меня в этом отношении было
Это был человек, оригинальный во всем, с живою и остроумной речью, проникнутой милым малороссийским юмором. С ним можно было не соглашаться в некоторых вопросах, но никогда нельзя было не отдать справедливости самостоятельности и независимости его взглядов. Русский человек во всем, начиная с неравномерной работы под влиянием настроений и кончая некоторою наружной небрежностью, он привлекал к себе незлобивостью, отсутствием всякой ходульности и уменьем иногда искренне подсмеиваться и над самим собою. Таким он был в старые годы своих первых шагов на судебном поприще, таким остался и на кафедре Новороссийского университета и во всей своей дальнейшей широкой служебной деятельности.
Будучи назначен помощником статс-секретаря Государственного совета, он писал мне в ноябре 1894 года: «Сегодня переезжаю на казенную квартиру. Я — на казенной квартире! Дивны дела твои, господи! И во сне не снилось! Того и гляди окажусь смотрителем хлебного магазина. Конечно, не смотрителем,
Он был не только выдающимся юристом, но и поэтом. Это его свойство оказалось еще в его первом литературном труде:
Теперь и он лежит на кладбище, но каждый, кто читал или знал его, не задаст себе вопроса: «Зачем он жил?» — и в наше, бедное людьми, время с грустью, быть может, спросит: «Зачем он умер?».
С. А. АНДРЕЕВСКИЙ *
Сергей Аркадьевич Андреевский — полное собрание сочинений которого предположено к изданию — был человек, выдающийся во многих отношениях. Поэт и судебный оратор, критик и талантливый лектор, он вносил в свою разностороннюю деятельность оригинальные свойства своей личности: обостренное самонаблюдение, вдумчивость печального настроения и своеобразие взглядов на задачи правосудия. Восторженный и утонченный певец любви и в то же время пессимист; успешный представитель обвинительной власти на суде и там же затем горячий адвокат за подсудимого quand meme et malgre tout; крайний индивидуалист, равнодушный к вопросам общественного значения, нередко совершенно чуждый им — и умевший самоотверженно поступить в одном из них; самостоятельный и смелый во взглядах и слишком терпимый, несмотря на свою чуткость, в отношениях к людям совсем другого образа мыслей — он вполне выразился в своих, достойных внимания произведениях.
Связанный с ним издавна, с нашей общей молодости, по службе и в личной жизни, я хотел бы в настоящем кратком очерке передать о нем мои воспоминания. Мы познакомились в 1868 году при введении в Харькове судебной реформы, пришедшей на смену старого бессудия и волокиты, когда элементарная справедливость была замкнута в роковой круг канцелярской тайны и безжизненной формалистики, не дававшей возможности услышать, в помощь правосудию, живое слово. Новые суды широко раскрыли двери и поприще этому слову и, внося новый элемент в жизнь общества, возбудили в последнем большой интерес к своей деятельности. Люди отжившего порядка с недоумением качали головой, чувствуя, что старые пути защиты и охраны своих прав закрыты, но люди, душою воспринявшие веянья «эпохи великих реформ», и в особенности учащаяся молодежь, были неизменными и жадными к новым впечатлениям посетителями суда. Среди них часто бывал студент юридического факультета Харьковского университета Андреевский. Интересуясь моей деятельностью как товарища прокурора, он нашел случай ближе познакомиться со мною и внушил мне искреннюю к себе симпатию. По рассказам знавших его ближе, прежде он был жизнерадостным юношей, любившим светскую жизнь, ее лживые условия и пустые удовольствия. Барская, помещичья среда с ее высокомерными предубеждениями и с безоглядным существованием — на счет «Вишневого сада» и «Последнего выкупного свидетельства», так ярко описанная Чеховым и Салтыковым, вовлекала его в свои недра, не вызывая в нем протеста или недоумения. Но когда я узнал его уже взрослым молодым человеком (он родился в 1847 г.), то под сдержанной внешней оболочкой хорошего воспитания и образования я подметил в нем уныние и безнадежный взгляд на жизнь. Казалось, что часто свойственное вдумчивой молодости сомнение в смысле и цели жизни наложило печать на его душу и что к нему можно было бы применить слова одного из его позднейших стихотворений:
Но скорбные тревоги мысли не утолили в нем тайную жажду жить, а представление о смерти, после которой наступает «ничто», и каждое ее проявление среди окружающих посеяли в нем тревогу, которую он не всегда умел скрыть. Это продолжалось первый год нашего знакомства. Но на следующий — он совершенно переродился. Его так часто затуманенный взор просветлел и исчезла печальная улыбка. Они сменились особо радостным настроением, как будто перед ним неотступно стоял, по его же выражению, «чистый образ виденья любимого». Так оно и было в действительности. Он встретил ту, которая стала впоследствии его женой, был ею очарован и полюбил ее всеми силами души, настойчиво и безоглядно. Эта любовь, возродившая его даже наружно, составила, по его воспоминаниям, одну из самых светлых страниц его жизни. Но счастье, которое его неотступно манило, досталось ему тяжелой ценой. Избранница его сердца была дочерью скромного, очень стесненного в средствах, отставного капитана и в провинциальном светском обществе никакого места не занимала, а родители Андреевского играли в последнем видную роль, особенно его мать, принадлежавшая к старинной и влиятельной по своим связям и отношениям родовитой фамилии. Чрезвычайно властная, несмотря на свой ум, она не хотела помириться с намерением сына свершить то, что на старом барском языке называлось «mesalliance» и требовала от него прекращения всяких отношений с семьей своей возлюбленной. Он же, испытывая, что «сильна любовь, как смерть», не уступал. Решив бороться за свое счастье до последней крайности, он стал в положение бесприютного подчас бедняка, нуждающегося в самом необходимом. «Роскошествуя лишениями», по выражению одного из житий, он не имел спокойствия и возможности для написания кандидатского рассуждения и должен был ограничиться, несмотря на свои способности и научную любознательность, званием действительного студента. Назначенный кандидатом на судебные должности при прокуроре палаты, он стал работать под моим руководством и проявил такую вдумчивость в различные области судебной деятельности, что я, перейдя в 1870 году в Петербург, стал настойчиво хлопотать о предоставлении ему должности судебного следователя, что и осуществилось назначением его в Карачев. Последние попытки родных удержать его от «пагубного шага» оказались тщетными, и в мае 1870 года осуществилась его горячая мечта «свить себе гнездо». Его жена была во многих отношениях «сотрудницей» его жизни и в тягостные минуты последней умела бодро проявлять трогательную доброту своего сердца и живость своей натуры, милую оригинальность и юмор своего слова — и до 60 лет сохранила изящество и нежность своего внешнего облика. Призванный осенью того же года участвовать во введении судебной реформы в Казани, я пригласил туда Андреевского в качестве своего товарища по должности прокурора окружного суда. Здесь, а через год и в Петербурге, ему пришлось выступать в роли обвинителя. Служебная деятельность в годы осуществления судебного преобразования требовала от своих деятелей своего рода творчества. В прокуратуре нужно было выработать тип обвинителя — совершенно чуждый прежнему порядку. Условия английского судоговорения, во многом отличные от наших, не давали для этого достаточного материала; германская судебная практика с ее холодной схематичностью не представляла никакого, а французская давала вредный, хотя и наиболее доступный по устным и печатным описаниям. Было опасно увлечься подражанием французским ораторам в забвении разности национальных темпераментов и добрых душевных свойств русского человека. Трескучая декламация и искусственный пафос французского прокурора в связи со взглядом на подсудимого как на врага, с которым, роясь в его прошлом, можно не стесняться в приемах и в подборе доказательств, были бы весьма опасным образцом для подражания. Необходимо было вменить русскому прокурору-обвинителю в нравственную обязанность — сдержанность в слове, обдуманность и справедливость в выводах и рядом с осуждением доказанного преступления — отношение к подсудимому без черствой односторонности и без оскорбления в нем чувства человеческого достоинства. Недаром составители Судебных уставов предоставили прокурору отказываться в судебном заседании от обвинения, когда основания последнего поколеблены и представитель такового не может по совести его долее поддерживать. Поэтому я и почти все мои товарищи прокурора объединились во взгляде на прокурора как на
Между этими товарищами прокурора были люди с большими знаниями и богато одаренные. Достаточно назвать: Масловского, Случевского, Жуковского и Маркова. Между ними видное место занимал и Андреевский — высокий и стройный до самой старости, с живым взглядом темно-карих глаз, с тонкой улыбкой под густыми усами, без искусственного повышения и понижения гармонического и ровного голоса и со скупым и редким жестом. Его сдержанное по форме, спокойное обвинение, однако, почти всегда достигало своей цели —
Слабого здоровья, страдая часто головными болями и отдавая свободное время чтению и изучению любимых писателей, он вел скромную и тихую жизнь, обитая с женой и двумя дочерьми в тесной квартире, в глубине открытого двора небольшого дома на Лиговке. Мне очень памятны тихие вечера у него, когда он читал вслух необыкновенно искусно произведения особенно ценимых им Пушкина, Тургенева и Достоевского и любимых им французских поэтов. Последним он впоследствии посвятил ряд своих очень удачных переводов, а Достоевского и Тургенева воспел в прекрасных, прочувственных стихотворениях на их смерть.
1878 год имел решающее влияние на всю его последующую судебную деятельность. 13 июля 1877 г. петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов приказал, якобы за неуважительное поведение в его присутствии, наказать розгами содержавшегося в доме предварительного заключения осужденного по делу о политической демонстрации в 1876 году, перед Казанским собором, студента Боголюбова, приговор о котором еще не вошел в силу и мог подлежать пересмотру. Эта дикая расправа прошла в обществе, все внимание которого было обращено на тревожные перипетии Восточной войны, без особых отголосков, но вызвала в доме предварительного заключения, где содержалось много молодежи по политическим дознаниям, ряд самых мрачных проявлений возмущения и отчаяния. В январе 1878 года, на официальном приеме у Трепова, молодая девушка, назвавшаяся Козловой, выстрелила в него из револьвера, причинив рану, не имевшую смертельных последствий, так что вскоре раненый вступил в отправление своих обязанностей. Девушка эта оказалась Верой Засулич, проведшей годы молодости в мрачной обстановке административной ссылки и пожелавшей, по ее объяснению, обратить внимание общества на поступок Трепова и его безнаказанность. Дело о покушении Засулич на жизнь петербургского градоначальника было поставлено на суд, в полной уверенности властей, что присяжные заседатели, конечно, осудят стрелявшую. Прокурором палаты Лопухиным было предложено товарищу прокурора окружного суда Жуковскому поддерживать в судебном заседании обвинение против Засулич. Но он отказался, указывая на несомненный политический характер поступка Засулич, не подлежащий по закону обсуждению присяжных заседателей, и заявляя, что выступление его в этом деле, как обвинителя, может очень дурно отразиться на его брате-эмигранте. Тогда Лопухин обратился с тем же поручением к Андреевскому. Но последний поставил необходимым условием своей обвинительной речи оценку и характеристику жестокого распоряжения Трепова. На это категорически не согласился Лопухин, требуя, чтобы обвинитель ограничился исключительно фактическими данными того, что произошло на приеме у градоначальника, и подведением их под соответствующие статьи Уложения о наказаниях. Такой узкой программы, исключающей обсуждение движущих побуждений поступка Засулич и противоречащих истинным задачам правосудия, Андреевский принять к руководству считал невозможным и, несмотря на уговоры Лопухина, отказался обвинять Засулич. 31 марта того же года, после судебного следствия, на котором мною, как председателем суда, было допущено, к великому и чреватому последствиями негодованию властей, а также Каткова («Московские ведомости») и князя Мещерского («Гражданин»), разъяснение мотивов действия Засулич, и после бесцветной речи товарища прокурора Кесселя и замечательной по огню и силе речи присяжного поверенного Александрова Засулич была оправдана присяжными. Одним из ближайших результатов такого исхода дела был перевод Жуковского в глухую провинцию и увольнение Андреевского от должности с причислением к министерству юстиции. Так закончилась прокурорская служба Андреевского. Оба они вышли в отставку и вступили в сословие адвокатов, причем для Андреевского, смущенного в первое время отсутствием практики, мне, по счастливому стечению обстоятельств, удалось выхлопотать место юрисконсульта Международного банка, дававшее ему довольно прочное материальное обеспечение.
Адвокатская деятельность Андреевского шла, постепенно расширяясь и создавая ему репутацию очень талантливого защитника далеко за пределами Петербурга. По гражданским делам он выступал весьма редко и неохотно — сухие и строгие очертания гражданского права и узкие рамки процесса были ему не по душе.
С успехом в защите пришло и материальное довольство, давшее возможность жить в обстановке, удовлетворявшей его эстетическим вкусам, а сравнительный досуг, доставляемый перерывами между отдельными делами, расширил круг его знакомства среди товарищей по оружию и литературных деятелей. Особенно близок он был в Петербурге с князем А. И. Урусовым и вел с ним оживленную и задушевную переписку, когда тот переселился в Москву, где и прошли последние мучительные годы его жизни; любил А. П. Коломнина, умевшего в шутливой форме сердечно отзываться на людское горе; высоко ценил разностороннего в своих трудах М. А. Загуляева. Им обоим Андреевский посвятил прочувственные некрологи. Одно время он очень сблизился с П. Д. Боборыкиным, который прозвал его «Муцием» (из «Песни о торжествующей любви» Тургенева) и даже, по своей привычке, с фотографической точностью изобразил его под именем Алексея Артемьева, «юрисконсульта на поэтической подкладке», в своей повести «Изменник». Какая-то неловкость в речи Андреевского на юбилейном обеде Боборыкину обидела последнего, и они разошлись.
Мы часто виделись — и, в годы тяжелых служебных переживаний с 1878 года до начала последнего десятилетия прошлого века, я нередко находил под его семейным кровом уют и временное забвение житейских горестей. В этот именно период у Андреевского проявилось стремление к поэтическому творчеству, и он стал писать стихи, делясь ими со мной и требуя критического к ним отношения. Я находил и нахожу до сих пор, что его произведения по теплоте и искренности чувства, по тонкому изображению настроений, навеваемых картинами природы, по богатству рифм, по красоте образов и по устранению излишнего многословия давали ему право занять видное место среди молодых поэтов этого времени. Но он сам относился к себе недоверчиво, хотя писал стихи сразу — «aus einem Guss», без поправок и переделок. Я помню, как однажды при разговоре с посетившим его знатоком и любителем Музыки, возник вопрос о том, что хотел сказать Шуман своим знаменитым «Warum?» и какой смысл может быть вложен в ответ «Darum» [28]… «Ответ ясен», — сказал задумчиво Андреевский и, взяв карандаш, меньше чем в десять минут написал следующее стихотворение, не увидевшее печати, но оставшееся у меня в памяти:
Чтобы преодолеть его недоверие к себе, я показал некоторые из его стихотворений в редакции «Вестника Европы», с которою был особенно близок. Их встретили с одобрением и сочувствием, и на страницах журнала появились: «Мрак», «Обручение» и «Довольно» на тургеневскую тему, перевод «Ворона» Эдгара По с очень интересным предисловием о технике этого удивительного поэта и еще несколько переводов. Наша критика, почти всегда недоверчивая и больше склонная глумлением и насмешками обрезывать крылья начинающим поэтам, встретила мелкими придирками и стихи Андреевского, но потом устами Арсеньева, Чуйко и Боборыкина сделала ему справедливую оценку.
Я стал убеждать Андреевского издать все им написанное отдельной книгой. Но его снова начали посещать сомнения… Тогда, в конце 1885 года, я купил тетрадь, в форме книги с белыми листами, и просил М. М. Стасюлевича отдать напечатать на первом листке: «С. А. Андреевский. Стихотворения. 1878–1885 гг. Петербург» — и в Новый год послал эту книжку Андреевскому, шутливо поздравляя его с появлением ее в ответ. Эта шутка сломила его нерешительность. Стихотворения появились в двух изданиях, 1886 и 1898 годов, встреченных критикой благосклонно. Книжка первого издания тотчас по выходе была мне прислана автором с посвящением, в котором я был шутливо назван «отцом его музы».
Для свидетелей тех перемен в настроениях Андреевского, о которых я говорил, касаясь его юности, книга его стихов служит отголоском и выражением вновь овладевшего его душой безотрадного взгляда на жизнь, В ней слышится не только свойственная ему отчужденность от волновавших многих из его современников общественных вопросов, но и глубокий пессимизм, как будто то светлое настроение, которым любовь украсила его молодые годы, сменилось упорным разочарованием и мыслью о тщете жизни, ввиду грозного призрака смерти, за которою наступает роковой мрак. Здесь не было никакого влияния Шопенгауэра. Новый строй безнадежных мыслей автора возник самостоятельно и, несмотря на внешнее спокойствие и нередкую живость повадки Андреевского, обнаруживался, как только он оставался наедине с собою и отдавался своим поэтическим домыслам. Это сказывается и в его оригинальных произведениях, и в выборе иностранных произведений для переводов. Отдаваясь воспоминаниям, он находил, что в жизни «все радости превратны и кратковременны мечты», что минувшая любовь и отжившие желанья — обманчивый бред, что
Он обращался к «чистому образу виденья любимого» с просьбою не слетать, светить над ним и не будить усталое сердце от сна нерушимого, дав ему успокоиться без мук. Одна природа его несколько утешала, и ей посвящено много красивых страниц, но все отравлено мыслью о старости, угрюмо грозящей издали, среди ровных дней, каждый из которых поет над человеком панихиду и говорит о смерти, потому что
и остается
Говоря, что в душе — пустыня, в сердце — холод и нынче скучно, как вчера, и что его давит хандра, тяжеловесная, как молот, поэт просит:
Тем же разочарованием в минувших снах и глубоким пессимизмом проникнуто одно из лучших его больших стихотворений— «Мрак», кончающееся словами «темнокрылого гения» поэту:
Это же настроение привело Андреевского к очень удачному переложению исполненного тоски и печали тургеневского «Довольно» в стихотворную форму.
Грустный строй мыслей не помешал Андреевскому отдаваться адвокатской деятельности: вдумчиво — к причинам людских несчастий, приводящих их на скамью подсудимых, и отзывчиво — на их душевные переживания. Поставив себе задачей осуществление афоризма tout comprendre — tout pardonner [29]
«Возьмите, боги, сердце назад, назад, назад».
Это
В конце девяностых годов Андреевский выпустил второе, значительно и едва ли основательно сокращенное издание своих стихотворений, заявляя в предисловии, что
уже много лет он не пишет стихов и никогда к этому занятию не вернется, «хотя, — писал он мне, — Тургенев в письме к М. М. Стасюлевичу просил передать мне его просьбу непременно продолжать стихотворную деятельность, но я не был обольщен этим рескриптом моего кумира, лучше судя об окружавшей меня эпохе, прямо смертельной для «поэта в душе», и, «поняв бесплодие рифмы, ушел во время». Подтверждая свое решение статьею о «вырождении рифмы», он находил, что Некрасов и его последователи много работали над тем, чтобы
В некоторые из них вложено много личной любви, несмотря на объективный тон автора. Особенно это сказывается по отношению к Лермонтову, чей творческий образ разработан с особым чувством. Из бесед с Андреевским я убедился, что более всех русских поэтов, не исключая и Пушкина, он любил Лермонтова, почти все стихи которого знал наизусть и любил цитировать. Этим он напоминал людей старшего поколения, например, Гончарова, — в их восторгах при цитировании множества мест из творений Пушкина. У меня хранилось подаренное мне подлинное письмо Лермонтова, и я, прослушав чтение Андреевского, послал ему это письмо. Несмотря на свой «зарок», он мне отвечал следующими стихами, рисующими его отношение к автору письма:
«Дорогой друг!