Все эти труды его, своевременно оцененные и поставленные высоко компетентными лицами и учреждениями, заслуживают особого разбора с технической и образовательной стороны.
Одно издание гравюр Рембрандта — монументальный, дорогой и ставший уже редкостью труд в четырех томах — могло бы составить задачу целой жизни, посвященной истории искусства. Оно с восторгом было встречено за границею и может составлять предмет нашей национальной гордости. Русский человек, без чьей-либо поддержки, служивший государству верою и правдой, нашел время и обрел в себе силу и неиссякающую энергию, чтобы вместе с тем создать великому голландцу — «королю светотени» — памятник, которого тот не дождался от преследующих художественные цели учреждений своей родины.
Желая познакомить читателей с чертами духовной личности Ровинского, насколько они выразились в его общественной и научно-художественной деятельности, я укажу лишь с этой точки зрения на некоторые его произведения.
Первое место между ними занимает
Он состоит из четырех томов in quarto и представляет собою драгоценный памятник для ознакомления с искусством гравирования вообще и в России в особенности, давая описание портретов 2000 лиц, в каком-либо отношении привлекших к себе внимание современников и потомства и закрепленных гравировальным резцом. Эти описания, составляя отчет о каждом портрете с массою точных и мельчайших технических подробностей, потребовали ввиду 10 000 снимков, упоминаемых в книге, поразительного по своей настойчивости и усидчивости труда. Но не для одних любителей гравюр или ученых — исследователей истории искусства дают эти четыре тома богатейший материал… На 3086 столбцах этой книги, составление которой одно могло бы наполнить жизнь человека, рядом с разнообразными, всегда вполне отчетливыми, а иногда и прямо прекрасными фототипиями идут биографические заметки, рассказы и указания современников. В них содержится в высшей степени интересный исторический и бытовой материал, рисующий и освещающий со многих сторон русскую жизнь и ее судьбы. Пестро собрание людей, изображения которых приютились на страницах «Словаря»! Ровинский терпеть не мог официальных классификаций. Его интересовал прежде всего человек, а не представляемая им особа, и он скептически подсмеивался над разными «Пантеонами» и «Румхаллями». Поэтому, как он сам говорит, ему было все равно: «Гений ты, или замечательный шут, великан или карлик, разбойник, ученый, самодур-самоучка, — сделал ты что замечательное в жизни или просто промытарил ее, — но есть с тебя гравированный портрет, ну и ступай в Словарь, и ложись там под свою букву».
И лежат под этими буквами, как на обширном кладбище, самые разнообразные люди, а вместе с ними пред глазами читателя лежит и прошлая русская жизнь в тех проявлениях ее, которые были так или иначе связаны с ними. Заметки Ровинского не имеют претензии на полноту или на определенную систему, — это, по большей части, краткие, живые характеристики, блещущие умом, вооруженным громадною начитанностью и знанием. Сжатая форма их придает им особую силу и совершенно исключает всякую условность и деланный пафос. Вообще в трудах Ровинского нет ни малейшего следа исторического прислужничества, и потому его отзывы и оценки звучат полною искренностью, с которою можно, пожалуй, подчас не согласиться, но к которой нельзя относиться иначе как с глубоким уважением. Впрочем, не все заметки кратки. Есть под этим флагом целые биографические очерки, выделение которых из «Словаря» и собрание вместе могло бы составить полную интереса книгу. Таковы, например, между прочим, очерки жизни и деятельности Александра I, Екатерины II, Дмитрия Самозванца и, в особенности, Суворова. Этого рода очеркам можно, пожалуй, сделать упрек в излишней подробности, выходящей за пределы целей «Словаря». Ровинский предвидел возможность подобного упрека. Ответ на него содержится в его указании на отношение иконографии к истории. «Для нас,
Портреты расположены без подразделений на разряды, в простом алфавитном порядке, но четвертый том, не считая двух подробных алфавитов содержания всего издания, состоит, во-первых, из восьми приложений, заключающих в себе историю происхождения гравированных портретов и описание современного положения этого дела у нас, с целым рядом необходимых для собирателей сведений и наставлений, и, во-вторых, — из восьми глав «Заключения», в которых специальные исследования, например о способах гравирования на меди и о механических способах портретного производства и т. п., чередуются с отдельными, полными живого интереса, монографиями. Так, например, глава V содержит очерк нашей дипломатии и военного дела в их «гравированных» представителях; глава VI говорит о русской женщине; глава VII — о сатирических картинках… Богатое содержание «Словаря», по справедливости названного, в одном из некрологов Ровинского,
Он, этот автор, — прежде всего горячий русский патриот, которому дорого свое родное и которого волнует и смущает всякое принесение русского труда, интересов или крови в жертву предметам или началам, ничего общего с благоденствием России не имеющим. Вот почему в замечаниях к многочисленным портретам Александра I сказывается не-сочувствие сентиментальной политике и мистическому честолюбию «нового Агамемнона» и почему так много странице нескрываемою любовью посвящено портретам Екатерины II и описанию наружности и обихода государыни, «домашние недостатки которой не могут умалить ее великих заслуг, ибо не помешали они ей держать высоко русское знамя и верно,
С этой же точки зрения говорит Ровинский и об Елизавете Петровне, представляя ряд портретов грациозной, жизнерадостной и цветущей здоровьем императрицы и замечая, что рядом с танцами, которые она страстно любила, и французскими нарядами, которых у нее было несколько тысяч, Елизавета «за стенами своего дворца вела настоящую русскую политику», результатом которой было обращение Кенигсберга в русский губернский город, чеканка в нем русской монеты и даже учреждение духовной миссии с архимандритом из города Данкова, причем в 1760 году был составлен проект окончательного присоединения Восточной Пруссии к Российской империи, на котором Елизавета написала 30 апреля того же года: «Быть по сему», оставив за собою право «удобный средства искать по соглашению с республикою Польскою, полюбовным соглашением и ко взаимному обеих сторон удовольствию, сделать о сем королевстве другое определение». Смерть императрицы в 1761 году и вступление на престол Петра III, воспитанного в презрении ко всему русскому и в слепом поклонении Фридриху II, изменили все это.
Еще больше собрано в книге портретов Петра Великого и гравюр, в которых, между другими, есть и его изображения. Всех их 52 — и наружность величайшего русского человека проходит в них от юных лет до его кончины. Мы видим его сначала мальчиком и юношей в московском одеянии, в высокой бобровой шапке, как Magnus dux Moscoviae[10], затем эти изображения сменяются окруженными аллегорическими картинками, портретами в условном костюме великих людей начала XVIII века, состоящем из лат, порфиры и шлема, и, наконец, идет в ряде снимков могучий лучезарный лик Петра в том виде, в каком привыкло его представлять себе русское сознание, — с вьющимися кудрями и коротко подбритыми усами, — «котскими», как с негодованием говорили его закоренелые враги раскольники. Это тот Петр, голова которого увековечена девицею Колло на памятнике Фальконета, тот, который восторженно воспет Пушкиным, тот, «чьи глаза сияют», чей лик «ужасен» и «прекрасен», кто «весь, как божия гроза», кто «дум великих полн»… Портретам Петра предшествует сжатая, но весьма выразительная биографическая заметка, рисующая всю разностороннюю мощь его натуры, весь гигантский труд, подъятый им, — «только бы жила Россия». В живых чертах, со слов современников, проходит наружность Петра, его манеры, одежда, домашняя жизнь. Ровинский описывает его трудовой день, его простоту, непритязательность, приводит выписки то шутливые, то озабоченные из переписки с «Катеринушкою, другом сердешненьким».
В этих разнообразных описаниях, разбросанных в качестве примечаний к различным гравированным портретам Петра, иногда содержатся малоизвестные факты, в которых ярко сквозит все величие простоты человека, кому, по словам Некрасова, «в царях никто не равен». Так, например, по поводу редкой французской гравюры 1712 года, изображающей свидание Екатерины с ее братом Карлом Скавронским, и русской копии с нее, под заглавием: «Усердие Петра Первого к родству», Ровинский приводит рассказ Левека о том, что, увидев внезапно в доме гофмейстера Шепелева своего брата и в нем узрев снова воочию свое незначительное прошлое, Екатерина чуть не упала в обморок, но Петр сказал ей: «Нечего краснеть! Я признаю его моим шурином — а ты — целуй руку императрицы, а потом обними свою сестру!». Теплому сердцу Ровинского и его гуманным взглядам были, однако, тяжелы некоторые стороны в жизни Петра. Он не скрывает этого и скорбит, что преобразователь подчас действовал на свой народ, по выражению Фридриха Великого, «как крепкая водка на железо»; но он умеет стать на историческую точку зрения, указывающую на необходимость в известные моменты народной жизни такой «крепкой водки», представляемой гениальным деятелем — «первым человеком в государстве и первым слугою своему народу». Ровинский не умалчивает о кровавом подавлении бунта стрельцов; о процессе и смерти царевича Алексея Петровича, но он напоминает, что зло, представляемое постоянно бунтующим и дерзким войском, служащим орудием домашних и придворных интриг, надо было для общего спокойствия подрубить в самом корне, и что непрестанное безгласное противодействие Алексея, опиравшегося на партию Лопухиных, должно было возбуждать в Петре страх за будущность России и всего, сделанного им с таким крайним напряжением сил. Поэтому, рассказывая о
Было бы невозможно здесь перечислить и малую долю очерков Ровинского, относящихся к выдающимся личностям. Они рассыпаны щедрою рукою по всему изданию, очень часто давая возможность сравнить две крайности, столкнувшиеся на жизненном пути, и тем поясняя одну историческую личность другою. Так, например, рядом с Петром невольно ставятся изображения царевича Алексея. Стоит вглядеться в совершенно бесхарактерные черты Алексея в-юности, на медальоне Гуэна, на его позднейшие портреты с глазами, в которых сквозит трусливое лукавство, с острым подбородком и тонкими, плотно сжатыми губами, обличающими упрямство без разумной твердости, чтобы понять неизбежность роковой судьбы этого человека, ставшего на дороге Петру, чтобы оценить скорбный и гневный возглас последнего: «Ограбил меня господь сыном!» Стоит сопоставить лицо Петра — все исполненное жизни и страстной энергии — с бледным, продолговатым, бесцветным обликом царевича, в котором Петр «не трудов, но охоты желал», чтобы видеть, с какою болью измученного и тщетно надеющегося сердца писал ему «на троне вечный работник» свой последний «тестамент», заключая его словами: «Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу; воистину исполню, ибо если за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребнаго, пожалеть? Лучше будь
Как, например, характерны портреты Анны Иоанновны и правительницы Анны Леопольдовны и сами по себе, и по отношению к ним издателей. Автор диссертации «De morbis infantum» \ прилагая портрет первой из них (типа Эллигера), изображенной женщиною огромного роста, с мрачным выражением грубого лица, в великолепном одеянии, говорит: «в образе сем все мнят Анну зрети, понеже зрак весь женский в чертах рассуждают, но вся дела следуя по правде имети Петра Первого в лице тии помышляют; — весьма мужеск вид от дел, хоть в женской доброте; с должным рабу почтеньем приписал Панаиот Кондоиди»… Иоган Гафнер, отгравировав по переделанному портрету Каравакка миловидную фигуру и оживленное лицо Анны Леопольдовны, не успел выпустить в свет свои две гравюры, так как над несчастною правительницею и ее семейством разразилась гроза. Гафнер, не смущаясь, переделал подпись и, не изменив даже слов «Imperii Gubernatrix», изобразил под гравюрами: Elisabetha. D. G. Magna Dux omnium Russorum»[11]. Таким образом, по иронии судьбы, изображение бедной мимолетной властительницы «боль-» шей части света» (Календарь 1741 г.), печально изнывавшей «за крепким караулом» в Холмогорах, распространилось по России как портрет «дщери Петра» .
Давая ряд портретов Дмитрия Иоанновича, «
0 своем происхождении, причем сам автор склоняется путем остроумных соображений к тому, что так называемый самозванец был в действительности сыном Иоанна IV, но признавшие его своим законным владыкою бояре, почуяв в нем нрав и отцовские обычаи Грозного, порешили
«Великолепный князь Тавриды» рисуется в блеске своей физической красоты, обширного образования, светлого, полного широких замыслов ума и глубокого нравственного влияния на Екатерину. Вместе с тем Ровинский в сжатом, но содержательном очерке указывает на резкие противоположности в его странном, то привлекательном, то неприятном характере, и на неряшливость, беспорядочность и крайнюю лень его в частной жизни, делавшие из него «настоящего азиата в европейском костюме». Исторические гравюры, в которых фигурирует Потемкин, и между ними превосходная большая гравюра Скородумова и Иванова, изображающая его смерть в бессарабских степях, а также произведения народного наивного резца, посвященные «славному объедале и веселому подпивале», служат доказательством того громадного во всех отношениях впечатления, которое производил на современников этот замечательный, до сих пор не разъясненный во всей своей полноте, русский исторический деятель.
С особым тщанием собраны и описаны у Ровинского портреты деятелей екатерининского времени вообще, но с самою большою подробностью объясняет Ровинский портреты одного из своих любимых героев — Суворова. Из заметок перед ними и под некоторыми из них составляется целый яркий очерк удивительной и характерной жизни замечательного и своеобразного человека, всем обязанного самому себе, скромного в успехе и трогательного в опале, связанного глубокою духовною связью с народом, — то чудака, то героя, сказавшего про себя придворному живописцу курфюрста саксонского Шмидту: «Вы собираетесь писать мое лицо; оно открыто вам, но мысли мои для вас тайна; скажу вам, что я проливал кровь потоками, и прихожу в ужас от этого; но я люблю моего ближнего и никого не сделал несчастным, я не подписал ни одного смертного приговора, не задавил ни одной козявки; я был мал и был велик, — в счастии и несчастии уповал на Бога и оставался непоколебимым; теперь призовите на помощь ваше искусство и начинайте!..» Поклонник Екатерины II за ее уменье служить кровным русским интересам, Ровинский не мог не сочувствовать горячо и одному из гениальных в военном деле исполнителей ее планов; его влекли, кроме того, к Суворову те коренные русские черты в личности и образе жизни, в которых много сходного с такими же в жизни Великого Петра, но которыми Ровинский мог любоваться без щемящей его доброе сердце боли. Но и тут, верный себе, автор не скрывает недостатков и несимпатичных сторон в своем любимце, — хотя дает им примирительное освещение. «Суворова обвиняют, — пишет он, — в презрении к равным и к высшим, в оскорбительном нахальстве, в безмерном честолюбии. Сам Суворов сознавался, что скромность не входила в число его добродетелей, но он хорошо понимал, что со скромностью может попасть лишь в одни угодники, а ему нужно было попасть в фельдмаршалы, чтобы разбивать неприятеля и вести русское войско к победам. Он чувствовал в себе
«Словарь русских гравированных портретов» дает многие черты и для портрета самого Ровинского и с этой даже стороны стоил бы внимательного и подробного специального разбора. Здесь же достаточно указать на самое разностороннее его образование, выражающееся в обилии разнообразнейших сведений, приводимых по поводу того или другого портрета, иногда чрезвычайно редкого, и сведений не сухих, в виде цифр или хронологических ссылок, а почерпнутых прямо из жизни и освещающих разные ее моменты и закоулки. Таковы, например, сведения к описанию портретов протоиерея Самборского, духовника великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Феодоровны и законоучителя их детей, путешественника по славянским землям и агронома, посланного Екатериною II в Англию в числе учеников киевской духовной академии для изучения агрикультуры и усовершенствования ее, по посвящении своем в духовный сан, между крестьянами. На редкой гравюре, сделанной во вкусе умной старины, Самборский представлен, согласно с действительностью, пашущим на волах, причем его ордена и наперсный крест повешены на ветви раскидистого дерева. Таков же громадный богословский тезис Кулябки, отпечатанный на атласе; такова обширная гравюра на дереве, на четырех листах, хранившаяся в висбаденском музее, изображающая посольство князя Захара Ивановича Сугорского, посланного Грозным к императору Максимилиану в Регенсбург в 1576 году, причем выгравированы не только костюмы посла и его многочисленной свиты, порядок шествия и подарки, посланные царем римскому императору, но и богослужение «московитов». По поводу последнего пражский издатель Петтерле, рассказав виденные художником обряды пред главным образом «возлюбленного Господа нашего Иисуса Христа», в молитве, заканчивающей текст гравюры, просит Спасителя «обратить эти народы к познанию Его имени и Святого Его слова», прибавляя, что искренне желает этого московитам, очевидно, не считая их все-таки за христиан.
Вообще не одни особенности наших нравов и обстоятельств русской истории находят себе место в объяснениях и заметках Ровинского; нередко приводятся им изображения и сведения, рисующие эпизоды из жизни и истории Запада, имеющие связь с политическими отношениями его к России. Как на пример можно указать на редкие и очень характерные, по откровенности содержания и недвусмысленности подписей, многочисленные карикатуры, направленные, с одной стороны, на коалицию монархов против революционной Франции, а с другой — на якобинцев, национальное собрание и конвент — и вообще на карикатуры, касающиеся политических событий в Европе в царствования Екатерины II, Павла I и Александра I. Таких сатирических картинок, имеющих отношение к Екатерине II, приведено у Ровинского 77, к Александру I — 124. Эти картинки помимо своего содержания, исполненного политического озлобления, не знающего пределов, иногда открывают интересные черты общественной жизни Запада. Так, например, к карикатуре, озаглавленной: «Ah! да va mal! Les puissances etrangeres faisant danser aux deputes enrages et aux jacoquins (sic)— le meme ballet que le sieur Nicolet faisait danser jadis a ses dindons», относится замечание Ровинского о том, что «во время появления этой карикатуры в
Париже показывал балеты из индюшек некий Nicolet; индюшки были заперты в большую клетку с металлическим полом, который накаливался снизу; впереди играла музыка; сперва индюшки мерно подпрыгивали по слегка нагретому полу; потом пол нагревался все более и более, музыка шла crescendo, пол накаливался, и несчастные птицы с криком метались из стороны в сторону, делая отчаянные прыжки и приводя в восторг парижскую публику».
Очень интересны, с точки зрения исторической превратности и психологии народных масс, картины, изображающие, вместе с фигурою императора Александра I, въезд союзников в Париж в 1813 году, народные ликования и свержение статуи Наполеона с Вандомской колонны, а также портрет донского казака Александра Землянухина, который привез в апреле 1813 года в Лондон известие о взятии Гамбурга. Англичане, так усердно и настойчиво распространявшие, до и после войн с Наполеоном, всякие небылицы и ужасы про наше войско вообще и казаков в особенности, встретили тогда Землянухина с восторгом, сделали семь гравированных портретов с «the brave Russian Cossack of the Don regiment», сочинили в честь его хвалебную песню и угощали его за столом у лорд-мэра, причем, вероятно немного подгулявший, объект их лицемерного восторга на любознательные вопросы лорд-мэра о том, скольких он убил своею пикою, отвечал «офицеров — трех, а сволочи — несколько четвериков…»
Но, приобретая массу сведений, роясь в архивной пыли и в разных коллекциях, Ровинский остается верен своему житейскому опыту и требованиям своей духовной природы. Ложный блеск мимолетной славы не действует на него, — ему гораздо дороже общечеловеческое достоинство оригиналов собираемых им «гравированных портретов»; все деланное, лицемерное, напускное ему противно, всякая своекорыстная жестокость его возмущает. Вот почему Радищев со своим знаменитым «Путешествием из Петербурга в Москву», в котором слышится громкий протест против крепостного права, не подкупает его, ибо «в имении своем, под Малым Ярославцем, сам Радищев был жестоким помещиком»; поэтому же, отмечая курьезный труд Федора Ивановича Дмитриева-Мамонова, издавшего в 1779 году, как «плод уединенной жизни дворянина-философа», новую систему «Сложения света» в противоположность «Птолемеевой, Коперниковой, Тнхобраговой и Декартовой» и вызвавшего тем ряд выспренных прославлений под своими портретами, Ровинский не может не отметить, что дворянин-философ был известен жестоким обращением с крепостными людьми. Зато он не упускает случая указать на доброту и сердечную теплоту в поступках человека (например, М. П. Погодина) или даже в выражении его лица (например, графа Платова); искренняя нежность проникает его отзывы о людях, оставивших по себе благодарное воспоминание. «Нам всем еще памятен, — говорит он, например, о покойном принце Петре Георгиевиче Ольденбургском, — нам всем еще памятен симпатичный образ этого истинно хорошего человека. Среднего роста, несколько сутуловатый, застенчивый, довольно некрасивый собою, он представлял резкую противоположность величавой фигуре Николая I, которого он так часто сопровождал в поездках по учебным заведениям. Зато взгляд его, полный неизмеримой доброты, и простое, сердечное обхождение со всеми раскрывали необычайную кротость души его; каждый шел к нему без страха, рассчитывая на верную помощь и сочувствие. Для воспитанников своих он был настоящим отцом, заботился об удобствах их жизни, даже об их удовольствиях, беспрестанно посещал классы, а в рекреационное время даже принимал участие в их играх. Без всякой лести можно сказать: много добра сделал этот человек, а главное — делал он добро с разумною целью и оставил глубокие следы своей полезной благотворительности».
Кротким светом сочувствия несчастию ближнего — безразлично от места, где оно свило себе гнездо — проникнуты и краткие сведения о портретах людей, которым тяжело жилось иногда, несмотря на их внешнюю блестящую обстановку. Вот что предпосылает, например, Ровинский многочисленным портретам супруги Александра I — Елисаветы Алексеевны: «Известная портретистка Виже-Лебрен, увидевшая Елисавету Алексеевну в первый раз в 1795 году, в Царском Селе, отзывается о ней с восторгом: «Ей было в то время 16 лет, цвет лица ее был бледный, черты тонкие, выражение лица чисто ангельское; волосы пепельнорусые падали в беспорядке на ее лоб и шею; стан гибкий, как у нимфы. Я вскричала: это — Психея! А это была Елисавета, жена Александра». Скорое охлаждение супруга и мелкие семейные неприятности заставили ее искать уединения и полной замкнутости в обществе немногих близких людей. Она сделалась мечтательною, много читала и занималась делами благотворительности; на эти дела она отдавала все свое содержание из кабинета, оставляя на свои личные расходы не более 15 000 рублей в год. В 45 лет она была среднего роста, хорошо сложена; в лице и стане ее видны были следы прежней красоты; голос у нее был мягкий, проникавший в душу, улыбка меланхолическая; взор, полный ума, и что-то ангельское во всей фигуре ее говорили, что она принадлежит не к этому свету. Она отлично знала по-русски и была другом Карамзина». То же самое чувство сквозит и в очерке пред перечислением портретов сына Бориса Годунова, злополучного Федора Борисовича, и даже в биографических сведениях о московском юродивом и прорицателе пятидесятых годов, сидевшим в сумасшедшем доме «студенте холодных вод» — Иване Яковлевиче Корейше.
Если прибавить ко всему сказанному массу историкотехнических замечаний Ровинского, среди которых встречаются, например, интересные подробности вроде поручения выписанным из-за границы граверам расписывать декорации для фейерверков, — и частые ссылки на личные наблюдения и воспоминания, то едва ли можно не признать за «Словарем» большого значения, как богатого материала не для одной только истории искусства, но и как памятника громадного труда, исполненного
«Словарь гравированных портретов» изображал русских людей на различных ступенях общественной лестницы и в разные исторические эпохи. Но для полноты картины нужно было изображение русской жизни, нужно было собрать черты не личные, а бытовые, закрепленные в памяти народной тем или другим способом. Эту задачу выполнил Ровинский в другом своем классическом труде, в «Русских народных картинках», изданных в 1881 году, в девяти томах, из которых четыре заключают в себе 1780 картинок, а пять представляют объяснительный к ним текст на 2880 страницах большого in 8°. В этом издании, требовавшем для собирания материалов необычайной любви к делу и настойчивости, а также знания, сопряженного с большими материальными жертвами, Ровинский собрал все те народные картинки, которые выходили в свет до 1839 года, т. е. до того времени, когда свободное народное художественное творчество было вставлено в рамки официальной цензуры.
В них проходит самыми разнообразными сторонами бытовая и духовная жизнь народа с начала XVII века по средину XIX века. В наивных изображениях народного резца мы видим русского человека в его отношениях к семье, к окружающему миру, к ученью, в его религиозных верованиях и поэтических представлениях, в его скорбях К радостях, в подвигах и падении, в болезнях и развлечениях. Он пред нами живой, говорящий о себе сам, своим «красным словом», сказкою и легендою, своеобразный, мощный и простосердечный, терпеливый и страшный в гневе, шутливый и в то же время вдумчивый в жизнь и ее сокровенный смысл, с добродушною ирониею смотрящий на себя и на все окружающее и величаво-спокойный пред лицом смерти. Это труд громадный, из каждой главы которого светится ум, алчущий и жаждущий сведений о своем родном. По поводу тех или других народных картин приведены в нем целые подробные, самостоятельные исследования, обширные извлечения из памятников народной литературы, стройные, построенные, на богатых источниках и личном опыте и изучении, бытовые и этнографические картины. Кто прочел со вниманием пять томов текста к народным картинкам, тот может сказать, что пред его глазами прошла не официальная, не внешняя, но внутренняя русская жизнь более чем за два века со всем тем, что побуждает ее любить, что заставляет грустить по поводу горьких сторон ее прошлого.
Народные картинки, называемые также
Не так смотрел на народные картинки М. П. Погодин. Он, по словам академика К. О. Веселовского, указал молодому, полному сил и любознательности Ровинскому, увлекавшемуся собиранием офортов, новое, почти непочатое поле для деятельности. «То, что вы собираете, — сказал он, — довольно собирают и другие; этим никого не удивишь, а вот собирайте-ка все русское, чего еще никто не собирает и что остается в пренебрежении и часто бесследно пропадает, — так польза будет иная». Прошло много лет — и красноречивым ответом на совет Погодина служат «Русские народные картинки». Ими сохранены от забвения, ограждены от истребления и, так сказать, закреплены для будущего все виды этой отрасли народного творчества — начиная со сказок и забавных листов, переходя к историческим листам, букварям и календарям и кончая притчами и листами духовными. Все это сопровождается тремя томами объяснительного текста, томом примечаний и дополнений и томом, содержащем в себе в высшей степени интересное «заключение» и алфавитные указатели. В этом заключении помещены исследования о народных картинках, резанных на дереве, гравированных на меди и так называемою «черною манерою», — о западных источниках русских картин, — о их пошибе, стиле и раскраске, — о народных картинках в Западной Европе и на Востоке — в Индии, Японии, Китае и на Яве, — наконец, о способах гравирования и печатания и о продаже картинок, о надзоре за их производством и о
Нет никакой возможности в очерке, касающемся личности и деятельности Ровинского, передать хотя бы в самых кратких чертах богатое, в своем роде неисчерпаемое, содержание текста «Народных картинок». Постараюсь ограничиться лишь несколькими беглыми заметками.
Основание всякого общественного быта —
Но большинство не смотрело так мрачно на женщину и относилось к ее «ехидству и уверткам» так же снисходительно, как и к проделкам мужской братии. Стоит припомнить похождения богатырей наших былин с Апраксеевной, Забавой Путятишной и другими. Кроме того, у народа были и другие изображения женщин, рисовавшие их в образе великой нравственной чистоты, каковы, например, изображения XVII века Юлиании Лазаревской. Наконец, по замечанию Ровинского, «проповедное озлобление «Пчелы» и бесед против женщин не имело значения в народном быту; народ глядит на женщину и на ее место в доме гораздо проще и трезвее; по его
С реформою Петра Великого женщина вышла из теремов и из-под постоянной опеки. Реакция была очень сильная, доходившая до крайностей в поведении, в питье вина и т. п. Женщину стали учить танцам и «поступи немецких учтивств» (Семевский), и ей подчас становилось тяжко от «куплиментов великих и от приседаний хвоста» (Соловьев). Картинки отражают на себе эту перемену, потом подпадают влиянию французских образцов — и затем надолго впадают в насмешливый тон относительно браков неравных и по расчету, реестров приданому и обманов при бракосочетаниях, практиковавшихся, главным образом, впрочем, до Петра Великого, приказавшего женихам и невестам видеться до свадьбы… Много едкого юмору слышится в этого рода картинках. К вопросу о женщине Ровинский обращался и в «Словаре гравированных портретов». Там, приведя сведения о выдающихся русских женщинах, указывая на тактичное и разумное президентство княгини Дашковой в Академии наук, он замечает: «Какой разительный переход от домостройной женщины попа Сильвестра к женщине-президенту высшего з государстве ученого места! — и это в то время, когда в Европе начали пережевывать
Плодом
По замечанию И. Е, Забелина, «старинная грамота являлась детям не снисходительною и любящею нянею, в возможной простоте и доступности, с полным вниманием к детским силам, а являлась она суровым и сухим дидаскалом с книгою и указкою в одной руке и розгою в другой. Первоначальные печатные буквари наши сопровождались изображением учителя с розгою и увещаниями о пользе лозы». Ровинский приводит картинку, где прославление розги оканчивается воззванием: «О, вразуми, боже, учителем и родителем, дабы малых детей лозою били, благослови боже оные леса и на долгия времена, где родится лоза, — малым детям ко вразумлению, а старым мужем в подкрепление». По поводу этого особенного лесоохранительного усердия он замечает, что при строгом господстве правила о том, что за битого двух небитых дают, в языке нашем даже выработалось особое свойство, по которому можно выделать боевой глагол из каждого существительного имени:
«Ты что там уронил?» — спрашивает буфетчик.
«Стакан», — отвечает половой мальчик.
«Уж я те отстаканю!» — грозит буфетчик.
«Наегорьте-ка Антошке спину, мошеннику!» — приказывает артельный староста.
«Нутка, припонтийстим-ка его, братцы!» — и всем этот краткий, но энергический язык совершенно понятен.
Старинные буквари, и в особенности посвященный «пречестнейшему господину Симеону Полоцкому», были весьма подробны и снабжены тщательно вырезанными картинками; позднейшие были хуже и составлены менее рачительно, но зато к ним прилагалось наставление о писании писем. Этого рода наставления, называвшиеся
За букварями, как средство к познанию окружающего мира в физическом и политическом отношении, следовали различные космографии. Сведения, собранные в этих сборниках, чрезвычайно рельефно рисуют наивность взглядов старых русских людей на все, что находится за рубежом русской земли. В «Народных картинках» содержится подробное описание лицевой космографии, где, между прочим,
Сведения о всеобщей истории, сообщаемые при старых картинках, были в этом же роде, но родная история глубоко интересовала приобретателя картинок, вникавшего сердцем в значение изображенных на них событий. «Знаменитое Мамаево побоище, — говорит Ровинский, — наряду с погромом 1812 года, глубоко врезалось в народную память, было описано множество раз, в разных редакциях и никогда не потеряет своего кровного интереса. Народ хорошо понимает, что это была не заурядная удельная резня, — из-за добычи или оскорбленного самолюбия, а битва народная, на смерть, — за родную землю, за русскую свободу, за жен и детей, за все, что было русскому человеку и свято, и дорого; вот почему слово о Мамаевом побоище имеет для него такой глубокий интерес и почему на это событие сделана и самая громадная из всех народных картинок (почти трехаршинного размера), в четырех разных видах, с большим, пространным текстом. Наши ученые обвиняют составителя слова о Мамаевом побоище в том, что он подражал в описаниях своих Слову о полку Игореве и притом не всегда удачно; отчасти это и правда: нет сомнения, что автору Мамаева сказания было хорошо известно Слово о полку Игореве и что это последнее в литературном отношении несравненно выше сказания о Мамаевом побоище, но для народа оно не представляет особого интереса ни по описанному в нем событию, ни по обилию поэтических хитросплетений, не всегда понятных для неграмотного люда. Мамаево побоище, напротив того, написано языком простым и понятным для народа; рассказ о событии в нем бесхитростный и полный интереса и верещагинской правды. Сколько раз случалось мне в былое время слышать чтение этого
После «Мамаева побоища» картинки исторического содержания появляются при императрице Елизавете, победы которой над Пруссиею, очевидно, сильно заинтересовали народ, инстинктивно понимавший их возможное для будущего значение. Затем уже народный резец в большей или меньшей степени отзывался на все исторические события и дал, наконец, ее богатейшее собрание лубочных карикатур на Наполеона и на его поход 1812 года. Подробному разбору и описанию этих карикатур посвящена Ровинским целая глава в пятом томе его текста, представляющая чрезвычайно интересный и богатый по своим данным этюд об отечественной войне, о главных ее деятелях, запечатлевшихся в народных воспоминаниях, о взятии и сожжении Москвы, о партизанах Фигнере, Сеславине и Денисе Давыдове. В этом этюде Ровинский живыми красками изображает взгляд народа на нашествие Наполеона и подвергает тонкому психологическому разбору настроение и чувства простого русского человека при известии о гибели Москвы, о поругании ее храмов. Глубокая любовь к родине слышится в горячих строках его.
Исторические события волновали народную жизнь лишь по временам — в картинках по поводу их отражались его взгляды на целость русской земли, на свойства и значение воинских подвигов и успехов, причем эти картинки были подчас, так сказать, подсказываемы внешними обстоятельствами, громом побед или радостью от прошедшей опасности, грозившей тому, что дорого и свято. Но вкусы народа, но его идеалы, его мечты и размах его фантазии сказывались не в исторических листах, а в картинках, иллюстрировавших жития, легенды, сказки и былины. Их значение огромно, ибо народ надо судить и понимать по его вкусам и идеалам, а не по изменчивым, часто созданным независящими от него обстоятельствами, нравам его, памятуя слова Монтескье: «1е peuple est honnete dans ses gouts, sans l’etre dans ses moeurs».
Ровинский собрал и изучил множество картинок, относящихся именно к этому предмету. Почти два огромных тома и значительная часть «заключения» в пятом томе посвящены им этого рода картинкам. Опираясь на выводы А. Н. Пыпина и В. В. Стасова, он дает целое, сравнительно-историческое исследование о происхождении, приемах и образах произведений русского эпоса в сравнении с западным и восточным, характеризует животный эпос и народный взгляд на силы природы. В ряде картин и подробных к ним объяснений проходят русские богатыри, родные и заимствованные из иноземных повестей герои сказок, но почти все, однако, со своею повадкою и особенностями, в которых «русский дух и Русью пахнет»; проходит излюбленный русскими сказителями «Иванушка-дурачок», который очень и очень «себе на уме»; пролетают фантастические птицы — гарпия, с лицом человека и крыльями летучей мыши, райская птица Сирин, коей «глас в пении зело силен», и Алконост, которая «егда в пении глас испущает, тогда и самое себя не ощущает, а кто поблизости ея будет, тот все в мире сем забудет…»; проезжает баба-яга на крокодиле, представленном наивным художником с людским лицом, обезьяньими лапами и пушистым хвостом.
На народных картинках все твари и даже растения разговаривают с человеком, и Ровинский делает любопытные замечания, возражая Афанасьеву и другим приверженцам мифической теории, по которой разговор этот и самые похождения героев и богатырей имеют иносказательное мифическое значение. «В наших лицевых сказках, — говорит он, — ив забавных листах не видно и тени мифических или стихийных значений; наши картинки — позднего происхождения, и герои, изображенные в них, вполне реальны; ходит ли, например, по ночам змей или зверь к женщине, уносит ли ее дракон, — сказка так и разумеет действительного змея или дракона, не предполагая при этом ни метафоры, ни олицетворения какой-либо стихии. Точно так служат богатырям Еруслану и Илье Муромцу и разговаривают с ними верные их кони, с Иваном-царевичем серый волк, а к пьяницам держит речь высокая голова хмель.
У человека, постоянно обращающегося с природой, все составляющее его обиход живет и разговаривает. Залает собака, например, — и привычный хозяин понимает, что сказывается в ее лае, он хорошо знает, чего добивается, мурлыча и бурча около него, Котофей Иванович; зачем прилетели сорока-воровка и ворон-воронович и отчего ревет лесной Михайло Иванович и кричит домашняя коза его Машка; он олицетворяет их как неизменных своих товарищей и переводит их лай, рев и мурлыканье на свой человеческий язык. Простой человек и видит, и думает целыми картинками;
Сказки дают ему повод коснуться самих сказочников и привести интересные личные наблюдения и воспоминания. Так, говоря о так называемых
В разнообразных легендах особенно сильно выразилась добрая и склонная к милосердию натура русского человека; в них отразилось ярко и образно также и его религиозное чувство. У Ровинского этот отдел чрезвычайно богат и так разносторонен, что может быть предметом глубокого изучения сам по себе, независимо и отдельно от всего остального в книге. Страшный суд во всевозможных видах, хождение св. Феодоры по мытарствам, легенды о Георгии Победоносце и Николае Чудотворце сменяют друг друга, раскрывая не только поэтические и простодушные религиозные представления народа о загробной жизни, но и его взгляды на правильные стези жизни земной, в которой он так часто окружен искушениями и наущениями бесов, между которыми есть даже специальный, носящий название «Замкни-Калига» и мешающий творить милостыню. Особенно трогательны легенды о заступничестве Богородицы пред Сыном за грешное человечество. Она всегда плачет о нем и предстательствует за него на страшном суде. На двух картинках, между прочим, изображено и рассказано, как некий разбойник, вздумавши помолиться пред иконою Богородицы, вдруг увидел, что икона движется и что от рук и ног младенца Христа истекает кровь; тогда он стал еще сильнее молиться Богородице и просить ее, чтобы она заступилась за него пред своим Сыном. Богородица начала молить Спасителя помиловать грешника, сперва ради ее любви, потом ради болезней, которые она претерпела, видя его страдания на кресте и т. д., но на все эти просьбы Спаситель отвечал отказом. Тогда Богоматерь составила Спасителя с рук своих на землю и хотела припасть к ногам его с молитвой, но этого не допустил Христос и дал свое прощение грешнику, который после такого чуда «поживе богоугодно»…
Обширное собрание изображений греховного человека заключается картинками, названными «духовная аптека» и «былие, врачующее от грехов». В них замысловато указывается, как излечить себя от скверны греха. «Старец некий вниде во врачебницу, — гласит подпись под ними, — и рече ему врач: кую потребу, отче, имея вшел еси семо? Отвеча старец: есть ли у тебя былие, врачующее грехи? Глаголет ему врач: еще требуеши, покажу ти его: возьми корень нищеты духовныя, на нем же ветви молитвенныя процветают цветом смирения, изсуши его постом воздержания, изотри его терпеливым безмолвием, просей ситом чистой совести, посыпь в котел послушания, налей водою слезною, накрой покровом любви и подпали теплотою сердечною, и разжегши огнь молитвы, подмешай капусты благодарения, и упаривши довольным смиренномудрием, влей на блюдо разсуждения, довольно простудивши братолюбием, и часто прикладай на раны сердечныя и тако уврачуеши болезни душевныя от множества грехов».
Гораздо менее разнообразен отдел
Сурово и страстно гонимые Петром I, несогласно с ним мыслящие в народе мстили ему по-своему и в области народных картинок, пустив по лицу земли русской одну из популярнейших и выдержавших бесчисленное множество изданий картин «Мыши кота погребают», в древнейших экземплярах которой даже обозначен точно месяц, день и час смерти великого преобразователя и помещены прозрачные намеки на многие подробности из его домашней жизни.
К народным сатирическим картинкам должны быть отнесены изображения наших старых, неправых и произвольных судебных порядков, красноречиво описанных в Шемякином суде и в повести о Ерше Ершовиче сыне Щетинникове. Об этих порядках я говорил подробно уже выше.
Народное развлечение, в большинстве случаев, неразлучно с зеленым вином. Даже отплясавшему медведю, а не только его поводырю, подносили чарочку. Но, разбирая упреки, щедро раздаваемые иностранцами русскому человеку за пьянство, и показывая их лицемерную сторону, Ровинский, верный своей сострадательной любви к народу, говорит: «Почему ж бы русскому человеку и не выпить?». По словам космографии, в стране, где он живет, «мразы бывают великие и нестерпимые»; ну и «моменты» бывают в его жизни тоже некрасивые: в прежнее время, например, в бесшабашную солдатчину отдадут на двадцать пять лет, до калечной старости; или пожар село выметет, самому есть нечего, а подати круговой порукой выколачивают; или сам охотой от такой поруки в бурлаки закабалится и т. п.
Много духовной силы надо, чтобы устоять тут перед могущественным хмелем: «Пей, забудешь горе», — поет песня. «Аз есмь хмель высокая голова, более всех плодов земных», — говорит о себе хмель в народной картинке, — «силен и богат, добра у себя никакого не имею, а имею ноги тонки и утробу прожорливую; а руки мои обдержат всю землю». По замечанию Ровинского, в сущности русский человек пьет меньше иностранца — да только пьет он редко и на тощий желудок, потому и пьянеет скорее и напивается чаще против иностранного. Притом отрезвляющий голос церковных поучений против пьянства не мог никогда получить настоящей силы, так как откупная система с Ивана IV и Бориса Годунова вошла на долгие годы в действие на Руси. С этого времени кабацкие головы и целовальники выбирались для продажи вина и целовали крест «приумножать кабацкие доходы» и собирать за вино деньги «с прибылью против прошлого лета», причем им было разрешено «действовать бесстрашно», за прибыль ожидать милости и «в том приборе никакого себе опасения не держать», а главное «питухов не отгонять», — что они и исполняли в точности…
Затем и народная музыка, и пляски, изображенные на лубочных картинках, нашли себе в Ровинском подробного описателя, — так же, как и разные виды театральных представлений, начиная с комедий при царе Алексее Михайловиче вроде: «малой прохладной комедии о преизрядной добродетели и сердечной чистоте в действе о Иосифе» и кончая
«В пляске та же манера, — продолжает он, — если танцуют двое мужчин, то один из них, обыкновенно старый и толстый, стоит на одном и том же месте, как будто совсем не пляшет, а так просто пошевеливает плечами, повертывает в руке шляпу, изредка притоптывая одною ногою, как будто подзадоривает своего молодого товарища, который, с криком и гиканьем, носится около него метелицей и рассыпается мелким бесом. Точно так и в женской пляске; если пойдет плясать, например, грациозная молоденькая цыганка, то вслед за ней вскакивает, точно дикий зверь, старая растрепанная цыганка, с судорожными подергиваниями носится она по эстраде, вскрикивает, взвизгивает, срывает с себя платок и останавливается как вкопанная на последнем взрыве табора».
Наконец, обширный отдел посвящен у Ровинского шутам, шутихам и юродивым, — а в заключение он, сам горячий любитель странствовать, описывает народные паломничества, делая массу ценных указаний из народного и церковного быта.
Таковы, в самых поверхностных, отрывочных и мимолетных чертах «Русские народные картинки». Вглядываясь и вчитываясь в них, точно исследуешь какую-то богатую РУДУ, которая раскидывается все дальше и дальше вглубь и вширь, обнаруживая в Ровинском громадное богатство, — богатство всевозможного знания, опыта и постоянной, стойкой и нежной любви к родине и своему народу. В одном из сочинений историка Соловьева выражена прекрасная мысль, что народ любит ставить памятники своим замечательным людям, но жизнь и деятельность выдающихся людей есть памятник, поставленный ими своему народу. Можно без преувеличения сказать, что трудом, положенным в «Словарь» и «Народные картинки», Ровинский поставил памятник своему народу, вложив в постройку его и силу своего разностороннего ума и теплоту своего, верящего в народ, сердца.
Личность Ровинского сказывается, наконец, и в изданной им в 1892 году книге —
Наивное торжество всей семьи чиновника, получившего
И тесно переплетенный с жизнью народа быт духовенства дал красноречивый материал Перову, начиная с деревенского крестного хода, монастырской трапезы, проповеди в сельской церкви, которую слушают, плохо понимая, крестьяне, и не слушают вовсе господа, отдаваясь сну или любовной болтовне, и кончая трогательною, несмотря на весь свой реализм, идиллиею, названною им «Рыбаки», представляющею сельского священника и дьякона, по пояс в воде тянущих невод с рыбою… В массе бытовых картинок и чудесных портретов изобразил Перов русскую жизнь и многих ее выдающихся людей, — а его знаменитые
Отзывчивая и многосторонняя натура Ровинского всегда и всюду выдвинула бы его из среды людей «общеутвержденного» образца и создала бы ему особое, своеобразное и заметное место. Его оригинальная личность не могла не оставлять своего следа на всем, к чему она ни прикасалась. Он был и по физической и по нравственной своей природе похож на кремень, который, при каждом сильном прикосновении к нему, сыпал искры. Их нельзя было бы не видеть… Но, быть может, живые проявления этой натуры выразились бы и сложились в значительной степени иначе, если бы судьба не заставила Ровинского провести всю молодость и зрелые годы в Москве, тогда еще не принявшей той практической окраски, в которой так сильно чувствуется господство разбогатевшего полуобразования. Когда старая Москва сороковых годов приняла его в свои недра и ввела в свои кружки, русская история, в живых памятниках и воплощениях, и народный быт со всеми своими особенностями охватили его со всех сторон. Он отдался им со всею своею страстностью и с неутолимою жаждою знания. Все свободное свое время стал он посвящать изучению народной жизни и искусства. Служба развертывала пред ним уголовную летопись этой жизни, с ее мрачными, печальными или тревожными страницами; арестант, с которым он по должности был в частном и не формальном только общении, представлял перед ним многочисленные разновидности русского человека, по собственной вине или по несчастно сложившимся обстоятельствам попавшего в беду, а разносторонние занятия стряпчего и губернского прокурора дали ему возможность заглянуть в те стороны общественного быта, которые слагались помимо, а иногда даже и вопреки бюрократических схем и указок.
Много лет подряд он предпринимал странствования по городам, селам и проселочным дорогам всей центральной и восточной России, скромно одетый, непритязательный, с самым лишь необходимым багажом. Чрезвычайная выносливость, крепкое здоровье и огромная физическая сила облегчали ему эти странствования, давая возможность смело и беззаботно проникать во многие интересные захолустные уголки, где еще била ключом настоящая, без всякой «городской» примеси, и не развращенная фабрикою народная жизнь. Каждое такое путешествие обогащало его сведениями и пополняло его собрания, так что он мог, подобно немецкому писателю и этнографу Рилю, с полным правом сказать: «Ich habe meine Bucher erwandert» — я «выходил» мои книги. Сохранилось много рассказов о тех странных, а иногда и комических положениях, в которых оказывался известный далеко за пределами Москвы губернский прокурор, заподозренный по поводу своих хождений и расспросов местными властями или вынужденный прибегать к заимообразной помощи у недоумевающего губернского начальства. Он сам, впоследствии, с любовью вспоминал эти странствия и воскресные путешествия с Сетуни в Бутырки, где помещался тюремный замок, говоря шутливо: «И я, в свое время, занимался
Благодаря этому хождению, он проницательным умом вник в жизнь простого народа, чутким сердцем понял его радости и перечувствовал его страдания, возлюбил его юмор, его удаль, его доброту и простил ему его разгул. Он подметил в народе то, чего, по словам поэта, «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный». Вращаясь среди народа, он отрешился от условности и изнеженности светской жизни — и «опростился» в собственном образе жизни. Простая и даже бедная обстановка его жилища, скромная одежда, самая непритязательная пища — стали обычною принадлежностью его домашнего быта. Только нездоровье или необходимость взять с собою что-нибудь очень тяжелое заставляли его пользоваться услугами извозчика, — только очень длинное расстояние за городом вынуждало его нанять простую крестьянскую тележку. Простота и веселая непринужденность его обращения невольно привязывали к нему всех, кто имел к нему дело или был ему подчинен. Свой завет судебным следователям в 1860 году: «Будьте прежде всего людьми, а потом уже
Служебный карьеризм, стремление выслужиться и деловое верхоглядство были ему всегда до крайности неприятны и встречали в нем не только строгое, но иногда и ядовитое осуждение. «Ну что, как поживаешь, как работаешь?»— сказал ему, уже председателю департамента судебной палаты, покровительственным тоном его бывший сослуживец, сумевший устроить так, чтобы почти в одном и том же приказе получить сразу две награды и два назначения. Ровинский улыбнулся: «Да вот все думаю, — отвечал он, — где бы поставить в круглой Екатерининской зале (наполненной горельефами с символическими надписями) горельеф с твоим изображением и надписью:
В свой служебный кабинет, обставленный до крайности просто, без обычной канцелярской роскоши, приходил или, вернее, прибегал он не регулярно, а по мере надобности. «Ну-ка! Давайте-ка, господа, что у вас есть», — говорил он еще находу и, усевшись в свою любимую позу, немедленно приступал к слушанию докладов, делая, на словах, краткие, решительные и всегда «смотревшие в корень» резолюции. Враг пустой переписки и всякого формализма; он многие бумаги оставлял вовсе без ответа, кладя их, в буквальном смысле, под зеленое сукно своего стола и говоря: «Пусть полежит: пусть они там своим умом дойдут, что надо делать; нечего ублажать этих «приказных», им надо самим думать и учиться, а не ждать указки сверху»… Иногда, если бумага настоятельно взывала об ответе, он на полях ее писал резолюцию в два-три слова и посылал ее в таком виде обратно. Не одна нелюбовь к бесплодной канцелярщине руководила им при этом. Он боялся, чтобы в новое, живое дело не закрались на первых же порах порядки ненавистного ему приказного строя, чтобы не ослабела необходимая самодеятельность органов преобразованной прокуратуры. Притом опыт жизни научил его, что обилие так называемых «вопросов» обыкновенно обусловливается ленью ума и стремлением ничего не принимать на свою сознательную ответственность со стороны возбуждающих эти вопросы. Поэтому, когда кто-либо из местных деятелей возбуждал, — в обширном и красиво переписанном представлении — какой-либо «важный и настоятельный» вопрос, в сущности разрешаемый Судебными уставами, в которые лишь надлежало внимательно вдуматься, Ровинский умышленно не отвечал на такое представление — или не давал ему хода, нисколько не смущаясь тревогою и нетерпением писавшего и напоминаниями своих секретарей, твердо уверенный, подобно Матвею в «Анне Карениной», что все
В направлении им дел, в замечаниях на обвинительные акты, во взглядах на взаимные отношения различных судебных органов между собою сказывались у него глубокое знание и людей вообще, и истинных общественных потребностей, а также необыкновенная быстрота соображения, всегда направленного на отыскание живой, а не формальной только правды… Его трезвый, слегка скептический ум нельзя было отуманить ни громкими словами, ни трагическими картинами, ни напускным негодованием оскорбленного мелочного самолюбия. Ухватывая каждый вопрос, по его собственному выражению, «за пуп», он быстро шел к правде, нередко скрытой под обманчивою скорлупою, и добирался до ядра, причем все хитро задуманное представлялось иногда в совершенно новом и неожиданном свете. Здоровые нервы его были, однако, очень подвижны и восприимчивы. Это выражалось даже в том, как он слушал доклады или читал дела, обреченный хоть на время на некоторое бездействие. Он не мог сидеть и слушать или читать спокойно, а двигался в своем кресле, постоянно меняя позу, ерошил себе волосы, теребил бороду, бессознательно бормотал отрывки из стихов или курныкал какой-нибудь мотив, причем пальцы его нервно двигались, иногда мимически подбирая какие-то аккорды, а глаза — если это был доклад — мягко и рассеянно блуждали по комнате. Но вот доклад, сделанный с точностью и обстоятельностью, которых он безусловно требовал, окончен или дело им просмотрено, и лицо его принимает сосредоточенное выражение, глаза смотрят пристально и серьезно, и вдумчивый вывод, в котором ничего не опущено и не забыто, сменяет внешние признаки нервной рассеянности.
Всем интересующийся — меломан и театрал, умевший глубоко и сознательно наслаждаться искусством, — вечно занятый пополнением своих собраний, Ровинский оставлял, однако, все это, если служебный долг требовал от него особого напряжения в одном направлении. Тогда он спозаранку являлся к себе в прокурорский кабинет, запирался в нем и лишь на минутку прерывал свою, всегда быструю и содержательную работу, чтобы съесть принесенный им с собою, завернутый в бумаге, простой завтрак или послать сторожа в знаменитый — увы! исчезнувший ныне, — Сундучный ряд за закускою или пирожками. С усталым лицом, но бодрый и веселый, выходил он, окончив свою задачу, в канцелярий, и любил отдохнуть, усевшись на стол и мерно качая ногою, в болтовне со своими молодыми сослуживцами «de rebus gestis et aliis», пересыпая свои рассказы и расспросы острыми словцами, меткими сравнениями и целыми эпизодами комического свойства из пережитого. «Ну, довольно, — прерывал он, наконец, свою беседу, — прощайте, господа; посмотрите-ка, что я там в кабинете на листочках «навараксал», да приведите это в порядок, — кажется, выйдет ладно…»
В служебной работе, да, вероятно, и во всякой другой, у него не было систематической равномерности и усидчивости наших западных соседей. Иногда на него находило утомление, так сказать, пресыщение однообразною работою. Его начинало тянуть в деревенское уединение, поближе к природе, которую он любил и умел чувствовать. Тогда он удалялся, в старый Сетунский стан, близ Москвы, на берег речки Сетуни, в свой маленький «хутор», хранивший для него освежающие и успокаивающие впечатления. Там, запершись от всех, кроме самых близких друзей, отдыхал он за своими, дорогими ему, гравюрами, слушал любимый им далекий звон московских колоколов, сажал цветы или изготовлял фейерверки. И в садоводстве и в пиротехнике он был опытный знаток. Такой отдых продолжался неделю, десять дней… Если необходимость разрешения и подписи неотложных бумаг заставляли нарушить его уединение, то это приходилось делать с большим сожалением. «Подписал?»— спрашивали в канцелярии у возвратившегося с Сетуни курьера, носившего историческую фамилию Пугачева. «Подписали, да только бранятся…» — «А что он делает?»— «Да до обеда цветы сажали, — а после обеда ракеты набивали… очень были все время заняты…» Но отдых быстро проходил, освеженные и обновленные силы возвращались с прежнею и даже большею энергиею — и работа снова закипала.
С переходом в Сенат тревожные впечатления ответственной службы прошли для Ровинского — и временный отдых на Сетуни оказалось возможным заменить долговременными и дальними путешествиями. Обыкновенно уже с пасхи начинал он готовиться к большому странствию и при первой возможности уезжал на поиски нового материала для своих собраний и новых впечатлений и сведений для своего пытливого, вечно молодого ума. С 1870 года он объездил всю Европу до отдаленных и мало посещаемых ее уголков, побывал в Египте, Марокко и Алжире, посетил Иерусалим, был в Индии, на Цейлоне и Яве, в Китае и Японии. Последнее отдаленное его путешествие, уже в преклонном возрасте, совершено им в Туркестан, Хиву и Бухару. Его «Народные картинки» содержат в себе массу интереснейших личных замечаний, сравнений и указаний, вынесенных отовсюду, где он побывал. Сопряженный с сенаторством переезд в Петербург не изменил привычек старого москвича. На вопрос, каким образом освоится он с холодным, туманным и прямолинейным Петербургом после своих любимых московских урочищ и переулков, он отвечал: «Да я и здесь себе Москву устрою», — и, действительно, поскитавшись по квартирам казармоподобных домов Петровского «парадиза», он устроился в отдаленном конце 4-й линии Васильевского острова, в собственном домике-особняке, утонувшем в глубине небольшого сада, и здесь прожил, в буквальном смысле заваленный книгами и папками с гравюрами, окруженный своими драгоценными изданиями и лично взращенными цветами, до самой своей кончины.
Невидимый и недоступный для случайных или официальных посетителей, но радушный и приветливый хозяин для тех, кого он любил и кого приводил к нему действительный интерес к его личности или трудам, Ровинский оставался и у «Василия на острове» тем же простым и сердечным человеком, каким привыкли знать его сослуживцы, каким всегда знала его Москва. Постоянно работая, отдавая свой труд и время на службу правосудию и искусству, он никогда не выдвигался вперед и менее всего помышлял о своем сане и заслугах. Он скромно умалчивал о царственном внимании к его работам по истории искусства, неоднократно и непосредственно, в личной беседе, проявленном императором Александром III, и никогда не хотел играть никакой официальной роли, скромно и бесшумно исполняя свой служебный долг, но всегда и во всем упорно охраняя самостоятельность своей нравственной личности. Он осуществлял своим житейским поведением глубокие слова Флобера (письма 1877 г.): «Quand on est quel-qu’un— pourquoi vouloir etre quelque chose?»[12]. Так достиг он почтенной старости. Несмотря на этот возраст, сопряженный для многих с развитием суетного, почти ребяческого тщеславия и с нравственным «склерозом» чувств и движений сердца, он мог спокойно выдержать опыт, предлагаемый Гейне, говорившим, что «человек в разгаре деятельности подобен солнцу: чтобы иметь о нем верное понятие, надо видеть его при восходе и при закате».
Когда этот закат стал быстро надвигаться, сослуживцы Ровинского — сенаторы уголовного кассационного департамента, в котором он проработал 24 года, поднесли ему переплетенный в старом русском вкусе адрес. В нем, по поводу 50-летия службы Ровинского, говорилось о неустанном его трудолюбии, безграничной любви к родине и науке, о теплом и светлом его взгляде на людей, на бедных, несчастных и даже впавших в преступление. И это были не обычные, юбилейные фразы, — тем более, что Ровинский, предвидя возможность празднования своего юбилея, «убежал» за границу и тщательно скрывал свое там местопребывание, — и не те «приподнятые» слова, которые, по обычаю, говорятся «октавой выше» против истины всякому юбиляру, причем ни он, ни говорящие сами им не верят. В словах, написанных многолетними свидетелями его труда, заключалась истинная оценка человека, которого удобнее и точнее можно было рассмотреть именно «на закате». В том же адресе выражалось Ровинскому его товарищами горячее пожелание еще многих лет жизни — «нам и потомству в назидание». В этом пожелании невольно сказывалось и тревожное опасение. Тяжелый недуг уже два года держал его в своих тисках, то усиливаясь, сопровождаемый мучительными болями, то «отпуская» на время. Он вынудил Ровинского прервать свои неутомимые ежегодные путешествия, свел живые краски здоровья с его побледневшего и похудевшего лица, окончательно засыпал сединою его бороду и длинные поредевшие кудри, придававшие ему такой патриархальный вид, заставил потускнеть полные ума и жизни прекрасные голубые глаза… Взгляд этих глаз чаще и чаще стал приобретать то особое выражение, которое бывает свойственно хорошим старикам, со спокойною совестью доживающим полезную жизнь. Он казался как будто устремленным не на находящиеся пред ним предметы, а куда-то вдаль,
Ровинский, очевидно, готовился вступить на этот берег. Это сказывалось не в одной его наружности, но и в меланхолических нотах бесед, которые он стал любить, по окончании заседания, вести с наиболее близкими ему сослуживцами, отдаваясь преимущественно воспоминаниям прошлого. Его уже давно тяготило пребывание в обществе, и он сокращал его до самой крайней возможности, сидя по целым неделям дома. Узкая практичность многих из современных, претендующих на развитие и образованность, людей, отсутствие твердых убеждений и рисовка бездушными взглядами, искусственно воспринятыми ради житейских удобств, и, наконец, так часто наблюдаемое исчезновение нравственных идеалов в туманной мгле современности пугали и огорчали старика, оскорбляя его лучшие упования. Он все более и более замыкался в себя. «Да! все сижу дома, — сказал он зимою 1895 года своему старому сослуживцу по губернской прокуратуре, — да и что ходить в люди: вон их сколько, хотя в сажень складывай, а куда как трудно найти между ними
Напротив, сердце его лежало к старым, пережитым годам. Оно на них отдыхало. «II faut, — говорит Гонкур, — que le passe nous revienne au coeur, — le passe qui ne revient que dans Tesprit est un passe mort» [13]
В этих кратких словах — характеристика отношения Ровинского к настоящему и к своему прошлому. Но, страдая физически и оглядываясь с грустью назад, он не терял энергии и никогда не уклонялся от исполнения своих обязанностей. Его привлекательная, невольно останавливавшая на себе внимание фигура появлялась во всех заседаниях, где ему надлежало по службе присутствовать, и он продолжал вносить в обсуждение дел всю силу своего богатого опытом и знанием жизни ума. Ядовитое слово Бисмарка: «Eine beurlaubte Leiche» [14], столь верное и нравственно, и физически по отношению ко многим, было совершенно не применимо к нему. Даже добродушный юмор не покидал его в минуты свободы от болевых ощущений. Он заключил только что приведенное письмо милою шуткою в форме кассационной резолюции: «ввиду всех этих доводов и не усматривая в действиях моих нарушения 130 и 170 статей Устава уголовного судопроизводства, прошу позволить оставить ваш отзыв без последствий, а мне по-прежнему называться человеком, сердечно вам преданным»…
Между тем «тот берег» приближался. Ровинский мог вступить на него безмятежно. Он оставлял своей родине богатое наследство знания и труда; знавшим его — светлый, привлекательный образ. Он и вступил на него 11 июня 1895 г., близ Франкфурта-на-Майне, в городке Вильдунгене, где ему сделали операцию камнедробления. Операция отлично удалась, но, снедаемый жаждою деятельности, торопясь ехать в Париж, чтобы заняться офортами Ван-Остада, он не поберегся, простудился — и болезнь быстро сделала свое дело. В биографии гравера Уткина он сам говорит: «Для Уткина труд составлял первую потребность в жизни, — до последних дней не выпускал он резца из старческих рук своих; ровно за неделю пред смертью, поработав над «Св. Семейством», он сошел вниз к ученику своему Лебедеву и, отирая пот с лица своего, радостно сказал ему: «Как хорошо отдохнуть, поработавши!» Эти же самые слова вполне можно применить и к нему самому. Приехав в мае в Вильдунген, он писал П. А. Ефремову незадолго до смерти: «О себе скажу, что совсем выправился, и потому не очень кручинюсь, что доктор заболел. Может быть, и без его инструмента еще на год обойдусь.
«Работа, работа и работа! — восклицает в краткой заметке о Ровинском П. А. Ефремов («Русские ведомости») — и это в 70 лет! Честный, неутомимый труженик! Невольно слеза дрожит на реснице при мысли, что ты теперь успокоился так неожиданно и для дела, и для себя, и для всех, знавших и любивших тебя за твою добрую душу и отзывчивое сердце!»
Гроб с прахом усопшего был отправлен в Москву для погребения на погосте у Спаса-на-Сетуни, но по иронии судьбы, так часто преследующей не только живых, но даже и умерших замечательных людей русских, его встретил целый ряд железнодорожных, таможенных и полицейских недоразумений и формальностей, так что для Ровинского посмертное возвращение на горячо любимую им родину совершилось с великими затруднениями. А любовь эта выразилась и в его завещательных распоряжениях. Собрание оригинальных гравюр Рембрандта, которое он пополнял в течение всей своей жизни и которое, без всякого преувеличения, может быть поставлено в ряду с самыми полными собраниями офортов этого великого мастера, он просил государя императора принять для императорского Эрмитажа; городу Москве, для хранения в Румянцевском музее, завещал он свое собрание русских портретов, гравюр и народных картинок; императорской публичной библиотеке — оставил собрание до 50 ООО иностранных портретов и полный (свой личный) экземпляр всех своих изданий; Академии художеств — собрание медных гравированных досок и иностранных гравюр; Училищу правоведения — всю свою научную библиотеку. Вместе с тем он учредил премию с капитала в 40000 рублей для выдачи, попеременно, за лучшие сочинения по художественной археологии и за лучшую картину, которая затем должна быть, в пользу автора, воспроизведена резцом на 1/3 часть выдаваемой премии — и оставил 26 000 рублей на устройство и содержание первоначальных народных школ. Наконец, свой хутор на Сетуни он завещал Московскому университету, с тем, чтобы из доходов с него ежегодно выдавалась премия за лучшее иллюстрированное научное сочинение для народного употребления…
Так богато одарил свою родину этот человек, лично себе во всем отказывавший и мало заботившийся о том,
Прах этого выдающегося человека почивает у Спаса-на-Сетуни, где издали приветно сияют золотые главы Москвы, той Москвы, в которой бьется и переливается, как в сердце страны, коренная жизнь русская, столь любимая и понятая покойным. Хочется думать, что эта жизнь будет становиться все светлее и шире, — хочется, обратясь к его могиле, сказать, в благодарном воспоминании: «Ты был прежде всего
ВЛАДИМИР ДАНИЛОВИЧ СПАСОВИЧ* (1829–1907)
Пятьдесят лет литературной деятельности дают обыкновенно повод к юбилею писателя, к чествованию его просветительной работы. Но и книга, не потерявшая и через много лет своего значения, имеет тоже своего рода право на юбилей, состоящий в доброй памяти о ней и в благодарном воспоминании о ее авторе. Одна из таких книг появилась более пятидесяти лет назад. Она называлась «Учебник уголовного права», и автором ее был Владимир Данилович Спасович. Изданная во время полного, в отношении ее предмета, безлюдья или, вернее, — бескнижья, она, конечно, представляется теперь в некоторых своих частях неполной или устарелой, в сравнении с подробнейшими руководствами Таганцева и Фойницкого, в сравнении с трудами Кистяковского, Сергеевского, Чубинского, Неклюдова, Пусторослева и др. Но тогда, в 1863 году, когда самыми выдающимися пособиями для изучения уголовного права были сочинения московского профессора С. И. Баршева «О мере наказания» (1840 г.) и «Общие начала теории и законодательств о преступлениях и наказаниях» (1841 г.), в которых архаические взгляды на существенные вопросы вменения и наказания излагались с педантизмом отрешенного от жизни кабинетного ученого, книга Спасовича, составившаяся из его лекций, представила собою светлое и отрадное явление. На ней очень чувствовалось влияние Бернера, но целые отделы были обработаны самостоятельно, язык был образен и силен, картины ярки, а критический разбор Уложения о наказаниях 1845 года, составивший главу VII учебника, был первым и блестящим опытом серьезной критики законодательного сборника, который так повинен во многом, за что не всегда справедливо упрекали наш суд, и на смену которому после долгих, томительных ожиданий пришло новое Уголовное уложение, до сих пор, однако, не введенное в действие целиком.
Рядом с подробным и ярким изложением теорий наказания в этой книге были талантливые страницы, посвященные общим положениям уголовного права, истории и практическому осуществлению наказаний, полные настойчивого призыва к справедливости, слагающейся из примирения начал общежительности и свободного самоопределения воли, и к отказу от тех карательных мер, которые «бесчеловечны, потому что не необходимы». Картины дряхлеющего Рима с его системою жестоких мучительств, полемика с защитниками смертной казни и художественно изложенная история английской ссылки в Австралию составляют истинное украшение этого главного труда Спасовича как юриста… Рассматриваемый объективно и вне современной ему «злобы дня», учебник Спасовича является замечательной работой, в которой, из-под облика строгого юриста и осторожного, с несколько консервативным направлением, политика, желающего взаимодействия между общественным строем и почерпнутым из потребностей жизни уголовным законом, сквозит художник-гуманист.
При мысли о книге невольно вспоминается и ее автор.
Гимназистом шестого класса пользовался я с товарищами тогдашним свободным доступом в университетские аудитории и слушал, нередко с восторгом, образную и художественную речь Костомарова, строгое и вместе изящное изложение Стасюлевича и оригинальное, живое слово Спасовича, впервые ознакомившее нас, юношей, с философскими понятиями. Как сейчас вижу, затем, обширный зал петербургской городской думы, где читались в 1862 году лекции первого свободного русского университета, где раздавалось вдохновенное слово Кавелина и где на эстраду, на которой была поставлена кафедра, по три раза в неделю входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию. Сложные понятия о преступлении и наказании развивались перед внимательной и пестрой аудиторией ярко и понятно, очень часто художественно и всегда с той широтой, которая одна дает уголовному праву основание называться наукой, а не сбором теоретических положений, чуждых жизни и подчас тяжелых для совести человека. Этот профессор был Спасович.
Моему внутреннему взору представляется, как будто это было только вчера, яркий день ранней весны, когда солнце уже грело и заливало своим светом и залу думы, и молодые, полные надежд лица, и когда за окном блистали, падая с крыши, золотые капли быстро тающего снега… Так же таял в те дни снег, долго державший под своей мертвой пеленой нашу родину, и грело только что взошедшее солнце незабвенных шестидесятых годов. На пороге общественной жизни нас готовились встретить великие реформы, обновлявшие весь русский быт, и голос наших учителей звучал нам как призыв и напутствие для будущей деятельности, которой так радостно было посвятить, без расчета и корысти, всю свою жизнь. Время благородной мысли, восторженного чувства, горячей надежды на светлое будущее и горделивой веры в себя и в духовные силы русского народа, — время, когда всякий устыдился бы, даже тайно от всех, подумать про себя многое из того, что потом пришлось нередко слышать не только в беззастенчиво прорекаемых громких словах, но даже и в печати, — время увлечения незыблемостью принципов и отвращения к услужливости житейских приспособлений, — это время связано для меня и для большинства моих товарищей по Петербургскому университету с воспоминанием о чтениях Кавелина и Спасовича!
Но последнему не пришлось долго учительствовать, и уста его навсегда замолкли на кафедре. Учебник своею новизною и смелым выражением убеждений автора взволновал представителей рутинных взглядов на уголовное право и вызвал в печати нападки, далеко не всегда стоявшие на исключительно научной почве. Быть может, в значительной степени они содействовали лишению Спасовича, в половине шестидесятых годов, кафедры в Казанском университете. Представители схоластики в уголовном праве на время стали полными хозяевами в некоторых университетах и могли по-прежнему пережевывать устарелые «записки», не смущаемые никакими
Затем пришлось встретиться со Спасовичем через несколько лет, на службе Судебным уставам, которым он отдал свои лучшие силы. Вместе со многими, теперь сошедшими со сцены, я был свидетелем его трудов и горячо приветствовал те основы судебной этики, которые закладывались им и в судебных прениях и в определениях совета присяжных поверенных. В числе многих и многие годы я восхищался его оригинальными, непокорными словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, любовался его горячими жестами и чудесной архитектурой речей, неотразимая логика которых соперничала с глубокою их психологией и указаниями долгого и основанного на опыте житейского раздумья. Как часто приходилось представлять себе кого-либо, пришедшего в первый раз послушать в суде
Выступая в качестве защитника, а иногда и гражданского истца в ряде выдающихся уголовных дел, Спасович являлся не только своеобразным, глубоким и талантливым представителем адвокатуры, но и всею своею деятельностью на этом поприще преподал достойные самого внимательного изучения приемы и способы, согласные с непосредственными целями и, вместе с тем, с общественными задачами адвокатуры. Из его речей представляется возможным вывести, в известной системе, его взгляды на теорию и практику деятельности судебного оратора. Так, выделяя из общего
Применяя эти общие правила в своей практической деятельности, Спасович облекал в формы, выраженные оригинальным, не всегда правильным, но всегда образным, точным и подчас очень острым языком, глубокое, логически стройное и нередко художественное содержание, давая, в последнем отношении, то яркие очертания, то мысль, неминуемо создающую, в последовательном своем развитии, тот или другой образ. В общем речи его сжаты и сравнительно кратки; он говорит, как бы следуя совету Канта: «Coll’arte di dir росо е di far pensare assai» (с искусством мало говорить, но много заставлять думать); при этом почти всем его речам присущ научный прием разбора и установление методов исследования спорных обстоятельств и известная