Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Агония христианства - Мигель де Унамуно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как только улеглась тревога, вызванная близким концом мира, и те первые христиане, которые слушали Иисуса и приветствовали Его при входе в Иерусалим, увидели, что не пришло еще Царствие Божие на землю мертвых и живых, верных и неверных – «Да приидет Царствие Твое!», – тогда каждого из них охватило предчувствие своего собственного, индивидуального конца мира, конца его мира, мира, которым был он сам, который он нес в себе: тогда и начал осознавать каждый свою телесную смерть и свое христианство, свою религию; этот страх смерти должен был вызвать к жизни нечто парадоксальное: индивидуальную религию, religio quoe non religat.[44] Ибо мы, люди, живем сообгца, но умираем в одиночку, и смерть – это предельное одиночество.

Вместе с разочарованием в близком конце мира и наступлении Царствия Божьего на земле для христиан умерла история. Ведь первые, евангельские, христиане, которые слушали Иисуса и следовали за ним, имели сознание и чувство истории. Возможно, они были знакомы и с Исайей, и с Иеремией, хотя эти пророки не имели ничего общего с Фукидидом.

П.А.Кушу был прав, когда говорил (Le Mystère de Jesus, p. 37–38), что Евангелие «это не история, хроника, рассказ или жизнь». Евангелие это «Благая Весть». Святой Павел называл его Тайной (Рим., X, 15–16). Евангелие это откровение Бога.

Но это откровение Бога, эта тайна и должна была стать для них историей. А история – это прогресс, тогда как откровение прогрессировать не может. Дело обстоит именно так, несмотря на то, что граф Жозеф де Местр с диалектической агонией говорил об «откровении откровения».

Воскресение тела – надежда иудейская, фарисейская, душевная – почти плотская, – вступило в конфликт с бессмертием души – надеждой эллинской, платонической, духовной, или спиритуалистической. В этом и заключается трагедия, агония Святого Павла. И агония христианства. Ведь воскресение плоти – это нечто физическое, нечто совершенно индивидуальное. Монах, отшельник, одиночка может воскреснуть телесно и жить, если, конечно, это настоящая жизнь, только в Боге.

А бессмертие души – это нечто духовное, нечто социальное. Кто сотворит себе душу, кто оставит после себя творение, тот будет жить в нем и вместе с ним в других людях, в человечестве, и жизнь его может продлиться настолько, насколько продлится жизнь человечества. Это и значит жить в истории.

А между тем народ фарисеев, в котором родилась вера в воскресение плоти, претендовал именно на жизнь социальную, историческую, претендовал на жизнь в качестве народа. Истинным Богом иудеев был не Иегова, но сам иудейский народ. Для рационально мыслящих иудеев-саддукеев Мессией был сам иудейский народ, народ богоизбранный. И они верили в свое бессмертие. Отсюда – иудейская забота о продолжении рода, стремление иметь как можно больше детей, заполонить ими всю землю; отсюда – их патриархат.

Отсюда и их забота о потомстве. Именно по этой причине иудей Карл Маркс претендовал на создание философии пролетариата и спекулировал на законе Мальтуса,[45] протестантского пастора. Иудеи-саддукеи, материалисты, ищут воскресения плоти в своих детях. И, конечно же, в деньгах… А Святой Павел, иудей-фарисей, спиритуалист, искал воскресения плоти во Христе, Христе историческом, а не физическом (в свое время я еще скажу более подробно о том, что именно я понимаю под историческим, которое есть не нечто реальное, а нечто идеальное), искал его в бессмертии христианской души, в истории.

Вот где корни сомнения (dubium) и борьбы (duellum), вот где истоки агонии. Послания Святого Павла дают нам высочайший образец агонического стиля. Вот именно агонического, а не диалектического, ибо нет в них диалога, но зато есть борьба, полемика.

III. Слово и буква

«И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу как единородного от Отца». Так начинается Евангелие от Иоанна (1, 14). И это Слово стало плотью, а потом умерло в муках и агонии, и Слово стало Буквой.

Иначе говоря, Слово стало скелетом, Слово стало догмой, низверглись воды небесные, омывая кости скелета и унося в море соли его. Что и привело к созданию экзегезы протестантского типа, экзегезы Буквы, Книги. И если дух, то есть Слово, Логос, принадлежащий устной традиции, животворит, то Буква, то есть Книга, умерщвляет. Кстати, в Апокалипсисе одному человеку приказывают съесть книгу. Кто питается книгой, тот умрет. Слова же, напротив, нужны душе, как воздух.

«Слово стало плотию и обитало с нами…». И здесь перед нами встает весьма спорный вопрос, вопрос по сути своей агонический – об историческом Христе.

Что такое исторический Христос? Все зависит от того, как чувствовать и понимать историю. Так, например, если я имею обыкновение говорить, что гораздо более уверен в исторической реальности Дон Кихота, нежели Сервантеса, или что скорее Гамлет, Макбет, король Лир, Отелло… создали Шекспира, чем он их, то меня ловят на парадоксе и думают, что это у меня просто такая манера выражаться, риторическая фигура, тогда как на самом деле такова агоническая доктрина.

Прежде всего, следует провести различие между реальностью и личностью исторического субъекта. Реальность происходит от res (вещь), а личность – от persona. Иудей-саддукей Карл Маркс верил в то, что вещи создают людей и правят ими, и отсюда проистекает его материалистическая концепция истории, его исторический материализм, который можно было бы назвать, реализмом; но мы, все те, кто верит в то, что человек, личность, создает вещи и правит ими, сомневаясь и агонизируя, верим в историческую концепцию истории, в концепцию персоналистическую, или спиритуалистическую.

Persona по-латыни значит актер трагедии или комедии, исполнитель роли. Личность это творение, которое играет роль в истории.

Что такое исторический Сократ, Сократ Ксенофонта, Платона, Аристотеля? Исторический Сократ, Сократ бессмертный, это не человек из плоти и крови, который жил когда-то в Афинах; исторический Сократ – это Сократ, который жил во всех, кто его слушал, и, преображенный всеми ими, оставил человечеству свою душу. Именно этот Сократ и живет в истории.

Печальная доктрина! Разумеется, истина в глубинной основе своей печальна… «Печальна душа моя до самой смерти!» (Марк, XV, 34). Трудно найти утешение в истории! Печальна душа моя до самой смерти, но причина ее печали – не что иное, как плоть. «Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти?» (Рим., XII, 24), – сетовал Святой Павел.

Этим телом смерти является человек телесный, физический, человеческая вещь; а тот, кто живет в других людях, в истории, – это человек исторический. Однако тот, кто живет в истории, хочет жить также и во плоти, он хочет бессмертие души укоренить в воскресении плоти. В этом и заключалась агония Святого Павла. С другой стороны, история – это реальность, не менее или даже еще более реальная, чем природа. Личность – это вещь (cosa), a cosa происходит от causa (причина). И люди делают историю даже тогда, когда просто рассказывают ее. Ведь даже доктрины Карла Маркса, иудея-саддукея, который верил в то, что вещи создают людей, даже его собственные доктрины создавали вещи и, в частности, современную русскую революцию. Поэтому гораздо ближе к исторической реальности был Ленин: когда кто-то сказал ему, что он не в ладах с реальностью, он ответил: «Тем хуже для реальности!». Правда, он позаимствовал это у Гегеля.

Слово, ставшее плотью, желает жить во плоти, и перед лицом близкой смерти оно чает воскресения плоти. «Вначале была идея Мессии и счастливого будущего, которая, вероятно, и заставила задуматься о жестокой судьбе тех праведников, которым суждено было умереть еще до Его пришествия. Чтобы исправить эту несправедливость, было сделано допущение о том, что они воскреснут и даже – чтоб уж справедливость была полной, – воскреснут в точности такими же, какими были при жизни. Именно так и родилась эта удивительная догма о воскресении плоти, противоречащая эллинскому учению о бессмертии души» (М. Zielinski, La Sibylle , p. 46).

Именно Слово верует в свое воскресение. Христос, Слово, говорит, но не пишет. Лишь в одном-единсгвенном месте Нового Завета – и потому место это считается апокрифическим, – в начале VIII главы четвертого Евангелия, говорится, что когда фарисеи привели к Иисусу женщину, взятую в прелюбодеянии, Он наклонился низко и написал перстом без пера и чернил на земной пыли буквы, которые развеял ветер.

Но если Слово, Логос, не пишет, то Святой Павел, этот эллинизированный иудей и платонизирующий фарисей, писал, вернее, диктовал свои послания. У Святого Павла Слово становится Буквой, Евангелие становится Книгой, Библией. И начинается протестантизм; тирания Буквы породила святого Августина, Кальвина и Янсения.[46] Кайзерлинг[47] был, наверное, недалек от истины, когда утверждал, что при жизни самого Христа ни Павел, ни Августин, ни Кальвин не присоединились бы к нему.

Давайте вдумаемся в то, что составляет самую суть религиозного противоречия. Начало четвертого Евангелия – дело рук человека Книги, человека Буквы, человека библейского, а не евангельского, а начинается оно с того, что в начале было Слово, Logos: έν αρχή ήv ô λόγοζ. Там не говорится, что έν αρχή ήν ή γραφή, что в начале было Писание, Буква, Книга. Еще бы! Даже в эмбриональном развитии человека из плоти и крови скелет образуется лишь после того, как уже появилось все остальное.

И вот пришла Буква, Писание, Книга, и евангельское сделалось библейским. А евангельское – вот в чем корень всех противоречий! – было надеждой на конец истории. От этой-то надежды, поколебленной смертью Мессии, и родилась в эллинизированном иудаизме, в платонизирующем фарисействе, вера в воскресение плоти.

Буква мертва; в Букве тщетно было бы искать жизнь. Евангелие (Лук., XXIV) повествует о том, что когда ученики Иисуса после Его смерти, в субботу пришли ко гробу Его, то нашли могильную плиту сдвинутой и не нашли тела Господа Иисуса; и когда они недоумевали, пред ними предстали два мужа в одеждах блистающих и сказали: «Что вы ищете живого между мертвыми?». Или, иначе говоря: что вы ищете слово между костями? Ведь кости не могут говорить.

Бессмертие души, души, которая себя пишет, духа Буквы – это философская языческая догма, догма скептическая, которой сопутствует постановка трагически неразрешимого вопроса. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть платоновский Федон. Наверное, эти благочестивые язычники, подобно тем монахам из траппистского монастыря, что мечтали навсегда заснуть в Господе, мечтали умереть, погрузившись в сны Деметры, Девы Матери, и спать без сновидений, умереть, как умирали люди самого первого, золотого, века, о которых Гесиод (Труды и дни, 115) говорит, что умирали они как будто объятые сном: Θνήσκοντεζ ώσθ ΰπνψ δεδμημένοι.

Святой Павел сделал евангельское библейским, превратил Слово в Букву. Святой Павел зовется апостолом язычников. Язычников? Язычник (paganus) – по-латыни это значит человек поля (pagus), крестьянин, деревенский житель, или pagenstanius. А крестьянин, человек деревенский – и снова противоречие! – это человек Слова, а не Буквы.

Язычник как таковой – человек неграмотный. Или может быть, существует говоримая Буква, которая правит в деревнях, и писаное Слово, господствующее в городах? Мы не очень-то верим в Volkgeist, «народный дух» немецких романтиков.[48]

Как правило именно неграмотные, необразованные люди чаще всего бывают рабами альфы и беты, алфавита и Буквы. У крестьянина голова битком набита литературой. Традиции, которых он придерживается, имеют литературное происхождение: первоначально они были выдуманы каким-нибудь ученым мужем. А в основе его народных песен – литургическая музыка.

Павлинизм, религия Буквы, или, если хотите, писаного Слова, был религией городов, городских масс, рабочих крупных промышленных центров. Точно так же большевизм никогда не будет воспринят крестьянами, деревенскими жителями, русскими православными язычниками, которые придерживаются своей традиционной говоримой Буквы.

Целый мир противоречий!

То была агония христианства в Святом Павле и в павлинизме, который благодаря ему был вызван к жизни. Или, точнее, был им порожден. То была трагедия павликианскости, борьба между воскресением плоти и бессмертием души, между Словом и Буквой, между Евангелием и Библией, и опять-таки агония. Тезис о бессмертии души из Федона – не более чем хитроумная уловка. Гораздо предпочтительнее иудеохристианская система воскресения из мертвых», – говорит Ренан (Feuilles détachées, p. 391). Прочтите Choses passées[49] бывшего аббата Альфреда Луази,[50] и вы станете свидетелями еще одной агонии того же рода.

Вместе с Буквой родилась догма, то есть узаконенное учение. Борьба, агония происходила внутри догмы и сама догма была ареной этой борьбы, в силу того противоречия, которое догма несет в себе самой, ибо Буква убивает. И началась агония догмы, борьба против ересей, борьба идей против мыслей. Но догма жила за счет ересей, подобно тому как вера живет за счет сомнений. Догма сохраняла и утверждала себя через свои отрицания.

И вот, наконец, явилась величайшая из ересей (после арианства,[51] которое в ней возродилось) – Реформа, у истоков которой стояли Гус, Виклиф и Лютер. Говорят, что с тех пор, как «Реформа рассекла надвое нашу Европу, нет больше христианства». И при этом добавляют. «Где же теперь род человеческий для каждого конкретного человека? – У него на родине», а говорится это в книге, на титуле которой стоит: La Dèesse France.[52]

Реформа, которая взорвала Букву изнутри, стремилась воскресить в ней Слово. Она хотела извлечь Слово из Книги, Евангелие из истории, и воскресила все то же старое, скрытое противоречие. И тогда жизнь христианства стала истинной агонией!

Протестанты, учредившие таинство Слова – таинство, уничтожившее Евхаристию, – подчинили его Букве и стали учить народы уже не столько слушать, сколько читать.

Кстати, в порядке отступления, любопытно заметить, что баскский язык – родной язык Игнатия Лойолы, основателя ордена иезуитов, Сен-Сирана,[53] аббата Пор-Рояля, а также и моих дедов и прадедов, – обрел письменность именно благодаря протестантскому движению. Сделанный баско-французским гугенотом Хуаном де Лисаррага перевод Нового Завета на баскский, де Бриску – по-баскски Бераскойа, – был одной из первых книг (кажется, второй), написанных на баскском языке.

Протестанты хотели Буквой утвердить Слово, но агония усиливалась. Боссюэ[54] сказал ясно и определенно: «Ты изменяешься, значит, ты не истина!»; однако, противореча самому себе, он говорил: «Ты не изменяешься, значит, ты смерть! «. И вот Церковь и Реформа вступили в борьбу друг с другом и каждая – сама с собой, началась борьба за то, чтобы Римская Церковь протестантизировалась, а Реформа романизировалась.

Все это кончилось тем, что христианскость оязычилась и окаменела в Священной Римской Империи, где шла борьба между Папством и Империей; закончилась эпоха Соединенных Штатов Запада и началась эра наций, богини Франции и богини Германии, богини Англии и богини Рима, и бедной полубогини Италии. И впредь граждане, так называемые христиане, смогут объединяться, преследуя патриотические, национальные или социально-экономические цели, но уже никогда больше не объединит их цель сугубо религиозная. Испанский традиционализм выдвинет свой лозунг «Бог, Родина и Король!». Мадзини[55] провозгласит: «Бог и Народ! «; но этот Бог не тот Бог, что в одиночестве удалился на гору, когда толпы народа хотели провозгласить Его царем.[56]

Во время одной из наших последних гражданских войн в Испании, в моей родной Стране басков, во время гражданской войны 1873–1876 гг.[57] карлистский генерал Лисаррага – тоже Лисаррага, как и тот гугенот, что перевел на баскский Евангелие, и, кстати, это же самое имя носят по материнской линии мои дети,[58] – атакуя либералов, послал небесам это бессознательное богохульство: «Живи, Бог, дабы…! «Бывает, что говорят «Да живет Бог! «. Но это «Живи, Бог! «сказано уже не в сослагательном, не в пожелательном, а в повелительном наклонении!

Реформа хотела вернуться к жизни через Букву, а кончила тем, что уничтожила Букву. Ибо свобода совести это смерть Буквы.

IV. Ависага Сунамитянка

Первая книга Царей,[59] начинается так:

«1. Когда Царь Давид состарелся, вошед в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.

2. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, – и будет тепло господину нашему царю.

3. И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю.

4. Девица была очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему; но царь не познал ее».

Далее речь идет о том, как Адония, сын Аггифы, возгордившись, говорил, что он будет царем, когда умрет Давид, и собрал вокруг себя целую армию своих сторонников; но пророк Нафан сказал Вирсавии, матери Соломона, что он, а не Адония должен стать наследником Давида, и сделал так, что Вирсавия пошла к великому царю, к своему соучастнику во грехе, и просила его, чтобы престол унаследовал Соломон, сын их греха, а не Адония, который уже сделал жертвоприношение и правил как царь. Пророк Нафан поддержал Вирсавию в ее хлопотах. А тем временем бедная Ависага, единственная жена великого царя, так и оставшаяся девственницей, лишь согревала его в его агонии, оставаясь безучастной к каким бы то ни было политическим интригам. Давид же пообещал Вирсавии, что Соломон унаследует престол.

«31. И наклонилась Вирсавия лицем до земли, и поклонилась царю, и сказала: да живет господин мой, царь Давид, во веки!»

Давид приказал священнику Садоку, пророку Нафану и Ванее, сыну Иодая, чтобы они свели Соломона к Гиону, помазали его в царя и провозгласили «Да живет царь Соломон!». И они исполнили это, окруженные большой толпой народа. А тем временем бедная Ависага из Сунама, оставаясь безучастной ко всей этой политике, продолжала согревать своими объятиями и поцелуями агонию Давида.

Сторонники Адонии – Ионафан, сын священника Авиафара и другие – разбежались. Но Адония, боясь Соломона, встал и пошел, и ухватился за роги жертвенника. А потом поклонился Соломону как царю.

Глава II книги 1 повествует о советах, которые Давид дал перед смертью Соломону, сыну греха своего, а затем говорится:

«10. И почил Давид с отцами своими, и погребен был в городе Давидовом».

Хотя в библейском тексте об этом ничего не сказано, но Давид должен был умереть в объятиях Ависаги Сунамитянки, последней своей жены, которая, наверное, баюкала его по-матерински, когда он засыпал своим последним сном. Ведь Ависага, эта невинная девушка, которую Давид так и не познал и которая не познала, но лишь желала познать Давида, была не только последней женой, но и последней матерью великого царя.

Соломон занял престол Давида, отца своего, а Адония, этот отвергнутый претендент на престол, пошел к Вирсавии и убедил ее попросить нового царя, чтобы тот отдал ему в жены Ависагу Сунамитянку, вдову Давида. Соломон разгневался, видя коварство своего старшего брата, вознамерившегося посредством этого брака отнять у него престол, и поклялся убить его.

Соломон был царем учености и роскоши, царем политики, царем цивилизации, и ему не было никакого дела до бедной Ависаги Сунамитянки, которая любила покойного царя Давида, супруга своей девической невинности, и горько оплакивала его, страстно желая, чтобы он воскрес, в то время как Соломон царствовал и содержал гарем. Как символична эта история! Не правда ли?

Для христиан Давид был одним из символов, одним из прообразов Богочеловека, Христа. Любящая душа стремится согреть своего Бога в его агонии, агонии старости, она хочет согреть его поцелуями и объятиями своей пылкой любви. И так как она не может познать своею возлюбленного, а – что самое ужасное – и возлюбленный тоже уже не может познать ее, она отчаивается в своей любви.

Познание в библейском смысле есть акт плотского – и духовного – соития, в результате которого рождаются дети – дети по плоти и дети по духу. И над этим стоит задуматься.

В книге Бытия Бог сначала сказал Адаму и Еве «плодитесь и размножайтесь» (I, 28), а уже после этого под страхом смерти запретил им есть от древа познания добра и зла(И, 17), вкусив от плода которого, они, по словам Змея, будут как боги. Тем не менее исконная христианская традиция, традиция народная, видит в первородном грехе, в так называемом грехопадении наших прародителей в Эдемском саду, не что иное, как соблазн плоти. Этот соблазн и грехопадение положили начало истории и так называемому прогрессу.

Действительно, познать – значит породить, и всякое живое познание предполагает взаимопроникновение, внутреннее соединение познающего духа и познаваемой вещи, особенно если познаваемая вещь – другой дух, и тем более если познаваемая вещь – Бог, Бог во Христе, или Христос в Боге. Исходя из этого, мистики говорят о духовном браке и о том, что мистика – это своего рода метаэротика, сверхлюбовь.

Такое познание, познание мистическое, или животворящее, порождающее, не есть так называемое рациональное познание. Впрочем, кто знает, что именно называют разумом рационалисты! Ratio[60] – это одно, a Vernunft[61] – это совсем другое. Например, у одного рационалиста, у Льва Шестова, в его книге о Паскале можно прочесть следующее: «Фундаментальное условие возможности человеческого познания состоит в том, что истина может быть воспринята всяким нормальным человеком». Но что такое этот самый «нормальный человек»? Может быть, это не что иное, как обычный средний человек, average man по-английски и Durchschnittsmensch по-немецки? То бишь какая-то фантастическая сущность: phantasia, non homo,[62] если воспользоваться словами Петрония (Сатирикон, XXXVIII, 16). И речь идет о тех самых жалких средних, нормальных людях, которые вообще не способны воспринимать что-либо кроме рациональной истины, и о которых еще один агоник, граф Жозеф де Местр, не без презрения говорил: «У них нет ничего, кроме разума!». Причем речь здесь идет именно о слабом человеческом разуме, но отнюдь не о разуме божественном, не о животворящей божественной Истине.

Le· pur enthousiasme est craint des faibles âmesgui ne sauraient porter son ardeur et son poids.

«Слабые души робеют перед чистым энтузиазмом, они не способны вынести ни тяжести его бремени, ни жара его огня», – говорит Альфред де Виньи,[63] кстати, тоже паскалианец, в своем Доме пастыря, И обратите внимание, слово «энтузиазм» (ένθουσιασμόζ) означает боговдохновение. Энтузиаст это существо боювдохновенное, человек, который становится Богом, наполняется Богом. Такое может произойти с поэтом, с творческим гением, но никак не с нормальным, или средним, человеком.

Et n'être que poète est pour eux un affront

«Быть поэтом считается зазорным». «Ведь у поэтов нет ничего кроме стихов!» – заявляют, в свою очередь, рационалисты. Но если у поэтов есть стихи, то у кого же есть истина? Кому принадлежит она? Бедная Ависага Сунамитянка, душа, алчущая и жаждущая духовного материнства, безрассудно возлюбившая великого царя, когда он был уже на смертном одре, хотела отнять его у смерти, возродить его, дать ему жизнь, воскресить его своими безумными поцелуями и объятиями. Увы! Все это так и осталось похороненным в ее душе. И Давид, тоже глубоко любил эту бедную девушку, согревавшую его в его агонии, но уже не мог познать ее. Бедный Давид! Бедная Ависага! И трудно сказать, кто из них был более несчастен.

Что для души ужаснее: невозможность быть любимой или невозможность любить? Невозможность быть познанной или невозможность познать? Невозможность быть возрожденной или невозможность возродить возлюбленного? Невозможность принять дар жизни или невозможность подарить жизнь другому? Святая Тереса де Хесус испытывала сострадание к Дьяволу, потому что он не способен любить. А Гете говорил о Мефистофеле как о злой силе, которая, желая творить зло, невольно творит добро, желая разрушать, созидает.[64] Действительно, ненависть, и в особенности зависть – суть формы любви. Истинные атеисты питают безумную любовь к Богу.

Один крупный испанский политик, дон Николас Салмерон, имел обыкновение повторять, что он потерял невинность веры, чтобы обрести материнство разума. Однако существует материнство, соединенное с девственностью, или непорочное материнство. А бывает и так, что невинность теряют, так и не достигая при этом материнства – или отцовства, – особенно если кровь испорчена известным грехом. И в то же время существуют евнухи, которые, подобно ефиоплянину, евнуху царицы Кандакии, о котором говорится в Деяниях Апостолов (VIII, 26–40), родят духовно.

Бедная душа, страждущая и жаждущая бессмертия и воскресения своей плоти, страждущая и жаждущая Бога – БогоЧеловека по-христиански или же Человеко-Бога по-язычески, – расточает свою материнскую девственность в поцелуях и объятиях, согревая своего вечно агонизирующего возлюбленного.

Из одних книг вы можете узнать о том, как в Израиле монокультизм перешел в монотеизм, из других – о том, как Бог стал человеком или человек стал Богом. Я же хочу поведать вам здесь лишь о своем внутреннем опыте метаэротики, мистики, если угодно, и о том, что такое агония души, потрясенной агонией ее Бога, агония любви и познания, познания, которое и есть любовь, и любви, которая и есть познание.

Душа, предоставленная своей агонии любви и познания, почти ничего не ведает о том, что делает Соломон, она не знает ни о его деяниях в области политики, истории, цивилизации, ни о его Храме, то есть Церкви. Если она и обратит взор свой на эти вещи, то лишь затем, чтобы дать новый импульс своей агонии, ведь всякая душа – дитя противоречий. Но – увы! – Ависаге не всегда суждено было отвергать Адонию. Вообразите себе Ависагу женою Адонии и матерью его детей, Адонию в борьбе с Соломоном и Ависагу, всегда любящую одного только Давида – ведь настоящая любовь бывает только одна: первая и последняя, – и представьте себе, как в душе Ависаги Сунамитянки идет борьба между любовью к Давиду и долгом перед Адонией, сыном Давида, и перед вами откроется истинная трагедия.

Дано ли Ависаге, ее объятиям и поцелуям сотворить чудо, чудо воскресения Давида?

Чудо! Это одно из самых запутанных понятий, особенно с тех пор, как на смену вере в чудеса веры пришла вера в чудеса науки.

Говорят, что «дикарей чудеса науки нисколько не удивляют». Говорят, когда дикарь видит летящий аэроплан или слушает фонограф, он ничуть не удивляется. Еще бы! Ведь он привык видеть чудо в полете орла, в речах человека или попугая, и еще одно такое лее чудо его не удивляет. Дикарь живет среди чудес и тайн. И дикарь, рожденный и воспитанный в среде так называемых цивилизованных людей, тоже никогда не теряет веры в чудо, он верит если не в чудеса веры, то в чудеса науки.

Как-то раз в одном клубе устроили лекцию по астрономии. Слушатели, люди, не искушенные в науке, – служащие торговых и промышленных фирм и несколько простых рабочих – очень удивились, услышав сообщение докладчика, то есть науки, о том, сколько миллионов лиг составляет расстояние от Солнца до Сириуса. «Но каким же образом можно было это измерить?»– говорили они и прибавляли: «Чудеса науки! «. На следующий день один простак попытался объяснить им, как производятся подобные измерения, и когда оказалось, что речь идет о той же самой, хотя и несколько более сложной, операции, что и та, посредством которой землемер измеряет площадь земельного участка или высоту юры, эти люди почувствовали глубокое разочарование в науке. Среди них было несколько социальных мистиков из числа тех, что, разинув рот, слушают разглагольствования о научном… социализме. О том самом научном социализме, который стал чудом большевизма!

Морра писал (Enquéte sur la monarchie, p. 481): «Не знаю, что думает об этом господин генерал Андре, который считает себя позитивистом, но наш с ним учитель, Опост Конт, всегда был убежден в необходимости союза католицизма с наукой против анархии и невежества. Он любил повторять: пусть те, кто верит в Бога, становятся католиками, а те, кто не верит в Него, – позитивистами… Он послал одного из своих учеников в Римскую Курию для переговоров с иезуитами. Лишь по недоразумению план его не удался; но, прощаясь со святыми отцами, посланник Конта произнес весьма знаменательные слова: «Когда грядущие политические бури продемонстрируют всю мощь современного кризиса, вы найдете в молодых позитивистах людей, готовых умереть за вас, так же, как вы готовы убивать во имя вашего Бога».

«Расходясь во всем том, что касается неба, позитивизм и католицизм согласны во всем том, что касается земли. Позитивистом в своем роде был М.Аккар – «последователь Бональда с примесью Тэна», – образ которого выведен в новелле Поля Бурже.[65]

…………………………………………………………………………………………………………………………

«И Церковь, и позитивизм стремятся укрепить семью. И Церковь, и позитивизм стремятся оказывать содействие политическим властям, католики почитают их как Богом данные, позитивисты – как вытекающие из наисовершеннейших естественных законов. И Церковь, и позитивизм – друзья традиции, порядка, отечества и цивилизации. Наконец, у церкви и позитивизма общие враги. И кроме всего прочего, нет ни одного французского позитивиста, который упустил бы из виду тот факт, что если Францию создали Капеты, то их ближайшими сподвижниками были епископы и священники».

Все относящееся к царству Соломона, к распрям между Соломоном и Адонией имеет отношение и к католицизму, но не имеет никакого отношения к царству Давида, а тем более к его агонии, агонии, которая и есть жизнь христианства.

Чем же была любовь Ависаги? Верой? Надеждой?

Вот что прочел я недавно в Variété Поля Валери:[66] «Но надежда это не более чем недоверие, которое человек испытывает к достоверным предвидениям своего духа. Она внушает нам мысль, что всякое неблагоприятное для нас следствие является, должно быть, ошибкой нашего духа» (La crise de l'ésprit).

Огюст Конт требовал, чтобы «те, кто верит в Бога, становились католиками», а Луи Вейо,[67] еще один предвозвестник L'Action Française, обращаясь к этому лицемеру Анри Рошфору, сказал (см. Odeurs de Paris, кн. II, La petite press, IV): «Господин граф, и Вы, человек выдающегося ума, и мы, люди простые, – все мы нуждаемся в Боге, или, по крайней мере, в людях, которые верили бы в Бога». Но так как Вейо делал различие между «croire en Dieu» и «croire а Dieu»,[68] то тому, кто, как и я, не родился французом, ни за что не понять, что значит нуждаться в людях, которые бы верили в Бога. И нам придется отказаться от попыток понять это, ибо, как сказал все тот же Вейо, «понимать по-французски может далеко не каждый, для этого надо родиться французом». И далее он пишет: «Французский язык красив и благороден. Французским невозможно овладеть, невозможно научиться говорить и писать по-французски, не зная некоторых вещей, без которых нет того, что в старину называли честью. Французский не выносит лжи. Чтобы говорить по-французски, нужно иметь в душе благородство и чистосердечие. Мне могут, конечно, возразить, указав на Вольтера. Но Вольтер, который во всех других отношениях был весьма не глуп, говорил на выхолощенном и уже изрядно опошленном языке».

Оставим в покое Вольтера, который, конечно же, не был иезуитом, хотя и был кое-чем похуже, и остановимся на том, что нам никогда не понять разницы между верой en Dieu и верой а Dieu, так же как нам непонятно, каким образом должны становится католиками те, кто верит в Бога. Что же касается готовности иезуитов убивать во имя Бога, то это уже нечто из области политики. Люди убивают друг друга во имя идола. Но это не имеет ничего общего с душой, способной согревать своего Бога в его агонии, чтобы дать ему жизнь, чтобы превратить агонию в жизнь.

Что же касается Давида, которого хотела вернуть к жизни своими поцелуями и объятиями Ависага, что касается этого агонизирующего Христа – спасет ли нас Бог, Отец его? – то здесь речь идет об оправдании, а это нечто из области морали.

Недавно я прочитал у Льва Шестова (Ночь в Гефсимании, эссе о философии Паскаля) об ужасной дилемме, поставленной Эразмом[69] перед Лютером и состоящей в том, что ежели наши добрые дела нас не спасают и спасение наше зависит только от благодати, которую Бог по собственной своей воле и свободно может ниспослать одним, лишив ее других, то «где же тогда справедливость?». И Шестов говорит: «Эразм не хотел ставить под сомнение Библию или Святого Апостола Павла. Как и все, он осуждал Пелагия[70] и признавал учение Святого Августина о благодати,[71] но ему была невыносима страшная мысль о том, что Бог «по ту сторону добра и зла», что наша «свободная воля», наша готовность подчиниться закону всецело находится в ведении высшего суда, что перед Богом нет у человека никакой защиты и никакого оправдания. Так писал Эразм, так думали прежде и думают теперь почти все, даже можно сказать, все люди». Все люди – может быть, но все христиане – отнюдь! Верить таким вот образом христиане не могут. Бог «по ту сторону добра и зла»? Нет, это не правда! «По ту сторону», Jenseits, это германская формула прогрессиста Ницше. Бог внутри добра и зла и объемлет их, подобно тому как вечность внутри прошлого и будущего и одновременно объемлет их, оказываясь сама по ту сторону времени. Что же есть в таком случае справедливость? В морали – нечто, в религии – ничто.

V. Мужество веры

Отец Гиацинт (ниже мы еще будем говорить о нем более подробно), детскими воспоминаниями которого были «католическая печаль домашнего очага, гордая душа его почтенного отца и смиренная душа его доброй матери» (Houtin, be p. Hyacinthe, III, p. 250), этот несчастный отец Гиацинт, мечтавший обрести свою Церковь в саду и келье своего монастыря, вступил в переписку с Эрнестом Ренаном и 11 мая 1891 года написал ему следующее: «Это иллюзия? Не более, чем воспоминание? Всего лишь надежда? Мне с моею простой и наивной верой спиритуалиста и христианина подходит это последнее предположение. Во всяком случае, я так твердо верую в загробную жизнь и конечное спасение души человеческой, что не теряю надежды, что мы с Вами придем к полному согласию если не на этом свете, то в мире ином» (Houtin, Le p. Hyacinthe, III, p. 370).

Отцу Гиацинту с его простой и наивной верой было невдомек, что иллюзия, воспоминание и надежда – это все одно и то же «предположение», а вовсе не три разных, что надежда это и есть воспоминание, что и то и другое суть иллюзия, и, наконец, что вера, согласно Святому Павлу, это осуществление ожидаемого (Евр., XI, 1). Иначе говоря, надежда есть факт воли. Но разве воспоминание не зависит точно так же от воли? Святой Павел и сам с пиндаровским пафосом говорит, что пища, питье, праздники и Суббота «это есть тень будущего»– σκιά των μελλόντων (Колос, II, 17). И если верно, что воспоминание – это тень будущего, то не менее верно и то, что надежда – это тень прошлого.

В Дневнике отца Гиацинта в записи от 18 октября 1892 года читаем: «Мыслитель должен либо утверждать, либо отрицать что-либо, Ренан, при всей своей интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений, для этого ему не хватило мужества».

Мужество! Для святого отца, монаха, который в то же время желал стать отцом и оставить в этом мире телесное семя Воскресения из мертвых, факт преодоления сомнения, утверждения либо отрицания, веры либо неверия – а неверие это ведь тоже вера, ибо «не верую в Воскресение из мертвых» может превратиться в «верую, что мертвые не воскресают, верую, что мертвые умирают», – все это было для него проявлением мужества. Вера – дочь мужества; утверждение, отрицание, догма – сыновья мужества.

Мужество (virilidad) происходит от vir – мужчина, самец. Ту же самую корневую основу имеет и virtus,[72] и вера, по словам христианских богословов – хотя «богослов» и «христианин» противоречат друг другу, – это богословская добродетель. Богословская добродетель, но не добродетель богословия. Нет никаких добродетелей богословия, кроме разве что furor theologieus,[73] отца Инквизиции. Но давайте присмотримся к этому пониманию мужества, поскольку святой отец думает, что способность утверждать или отрицать, преодолевать сомнения это скорее факт воли, нежели интеллекта. Обратимся же к воле и воле к вере.

Уильям Джемс, прагматист и еще один отчаявшийся христианин, в душе которого агонизировало христианство, одно из своих эссе целиком посвятил воле к вере (the will to believe). Но имеет ли эта воля какое-нибудь отношение к мужскому естеству? Является ли мужественность источником воли?

Шопенгауэр полагал, что дело обстоит именно так, и что средоточие воли находится в мужских органах, поэтому он восхищался нами, испанцами, видя в нас свидетельство истинности его мысли, в доказательство чего он ссылался на обычные, довольно популярные и широко распространённые у нас в Испании весьма грубые выражения. И вправду, у испанцев названия этих органов буквально не сходят с уст. Испанцы считают себя людьми волевыми, энергичными, всегда готовыми действовать. И отовсюду несутся чудовищные богохульства, в которых священное имя Божие, которое должно вызывать благоговение, употребляется как в знаменитой фразе из Сатирикона Петрония (II, 4) о человеке, который putabat se colleum Jovis tenert.[74] Но является ли все это действительно волей?

Испанское слово voluntad (воля) не имеет живых истоков в обыденном народном языке. Французское volonté близко к vouloir, к неолатинскому volere и к классическому velle. Но у нас, в испанском, нет производных от этого латинского корня. Вместо vouloir мы говорим querer от латинского quaerere, искать, домогаться, и от querer мы имеем существительное querenda, которое применяется только к животным и означает их привязанность к определенному месту или к другой особи. В испанском то, что исходит из мужских органов, называется не волей, а желанием, хотением (la gana).

Хотение! Превосходное слово! Gana – по всей вероятности, слово германского происхождения, хотя испанский это самый латинский из всех языков латинского происхождения, даже в сравнении с итальянским он гораздо ближе к латыни и содержит в себе гораздо меньше элементов германского происхождения, gana это нечто близкое хотению, жажде, голоду. Существует великое множество самых разнообразных хотений – можно хотеть есть, пить, можно, наоборот, хотеть избегать излишеств в еде и питье. Можно хотеть работать и можно хотеть ничего не делать. А кто-то может сказать и так: «Неправда, что я не хочу работать, я хочу не работать». Но хотение не делать что-либо есть нехотение. Мужество кончается самоуничтожением, оно встает на путь безбрачия, на путь скопства. Именно волюнтаристы чаще всего страдают абулией.[75]

Как много и красиво можно рассуждать о духовном сладострастии! Об этом сладострастии одинокого онаниста вроде несчастного Юсмана,[76] который тоже агонизировал в поисках монашеской христианской веры, веры отшельников, отказавшихся от брака и телесного отцовства. «Не хочу и все тут», – сказал один испанец. И прибавил: «Хотение не идет из моего… мужского естества» (это, конечно, эвфемизм). Но что же все-таки является источником хотения?

Как я уже сказал, хотение не есть способность интеллектуальная, и хотение может привести к не-хотению. Вместо воли оно порождает не-волю, noluntad от nolle, не хотеть. А не-воля, дитя не-желания, ведет к ничто.

Ничто, nada! Вот еще одно испанское слово, полное жизни и бездонных резонансов. Бедняга Амьель,[77] еще один агонизирующий одиночка – и как же мучительно он старался преодолеть в себе свое мужское естество! – в своем Личном дневнике писал это слово по-испански. Ничто! Это и есть то, чего достигает вера мужества и мужество веры.

Ничто! Так возник тот своеобразный испанский нигилизм (лучше было бы назвать его надизмом, чтобы подчеркнуть его отличие от русского нигилизма), который намечался уже у Святого Хуана де ла Крус,[78] получил довольно слабое выражение у Фенелона[79] и мадам Гюйон,[80] и, наконец, назвался квиетизмом в устах испанца – арагонца Мигеля де Молиноса.[81] Но лучше всех выразил суть надизма художник Игнасио Сулоага.[82] Показывая одному из друзей свой портрет сапожника из Сеговии, безобразного, как уроды Веласкеса, отвратительного и сентиментального карлика, он сказал: «Понимаешь, ведь это истинный философ!.. Он ничего не говорит!». То есть дело не в том, что он говорит, что ничего не существует или что все в конце концов обратится в ничто, а именно в том, что он ничего не говорит. Быть может, он был мистик, погруженный в темную ночь духа Святого Хуана де ла Крус. Быть может, и все уроды Веласкеса – тоже мистики того же рода. Не является ли наша испанская живопись совершенным выражением нашей мужественной философии? Сапожник из Сеговии, ничего не говоря ни о чем, освободился тем самым от самой обязанности мыслить; перед нами истинный свободомыслящий.

Итак, что такое вера мужества? Есть нечто такое, что лучше было бы назвать не верой и не волей к вере, а хотением верить. Это последнее исходит из плоти, которая, согласно Апостолу, желает противного духу (Гол., V, 17). Даже когда он говорит о воле, действующей в тех, кто живет по плоти, Θελήματα τηζ σαρκόζ (Ефес, И, 3), по той самой плоти, от которой вся тварь совокупно стенает и мучится до ныне (Рим. VIII, 22). Но, несмотря на это, следует сеять плоть. И в то же самое время следует сдерживать мужское естество, чтобы рождать детей по духу. Которыми же мы спасемся: детьми по плоти в воскресении плоти или детьми по духу в бессмертии души? И разве эти вещи не противоречат друг другу?

Однако, согласно Святому Бернарду, этому предтече францисканского естественного благочестия, столь снисходительного к «брату свину», то есть к плоти, плоть – очень добрая и верная подруга доброго духа, «bonus plane fidusque comea caro spiritui bono» (De diligendo Deo, cap. XI). И надо ли напоминать mens sana in corpore sano[83] Ювенала? Но может быть совершенно здоровое тело имеет душу, погруженную в ничто, подобно душе сапожника из Сеговии.

Хотение верить! Святой Хуан де ла Крус говорил о «голоде по Богу?» (Восхождение на гору Кармел, кн. I, гл. X). Этот голод по Богу в том случае, если не сам Бог нам его внушил, то есть если он исходит не от божественной благодати, «имеет ту же самую субстанцию и природу, что и голод, направленный на какой-либо материальный, природный объект», он тогда не более, чем естественное желание, и останется таковым до тех пор, пока Бог не просветит его» (Указ. соч., стих IV, строфа III. См.: Juan Baruzzit Saint Jean de la Croix et le probl'éme de l'experience mystique. Paris, Аlсan, 1924, lib. IV, cap. IV: «Голод по Богу не всегда угоден Богу»).

Желание слепо, говорит мистик, но если оно слепо, то как же может оно верить? Ведь уверовать – значит прозреть, а будучи незрячим, как может оно утверждать или отрицать что-либо?



Поделиться книгой:

На главную
Назад