Мигель де Унамуно
Агония христианства
Предисловие
Евангелие от Дон Кихота
Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что Унамуно – центральная фигура в духовной жизни Испании на рубеже XIX–XX вв. Его страстная публицистика на протяжении более сорока лет будоражила умы испанцев; его лирика, новеллистика, драматургия – наряду с творчеством таких всемирно известных представителей «испанского ренессанса», как Пио Барроха, Валье Инклан, Антонио Мачадо, Гарсиа Лорка, – вошли в «золотой фонд» не только испанской, но и мировой литературы; наконец, его философские идеи открыли новую эру в интеллектуальной жизни Испании, положив конец почти, безраздельному господству «школьной философии» и начало развитию нового оригинального философского течения в Испании – экзистенциализма. Унамуно был одним из первооткрывателей экзистенциальной новеллы и подвел под нее определенный философский фундамент – идею человеческой реальности, как особой, несводимой к фактическому существованию, реальности «вымышленного существа», жизнь которого – сочиняемая и созидаемая им самим история, или новелла. В творчестве Унамуно,[1] с исключительной полнотой вобравшем в себя самые животрепещущие проблемы и противоречия испанского национального самосознания той эпохи и придавшем им универсальную, общечеловеческую значимость, предвосхищены и предугаданы пути, по которым пойдут философские и художественные искания, типичные для западноевропейской культуры XX столетия.
Философия Унамуно это не система знания, а жизненная драма. Философия, по словам Паскаля, «не стоит и часа труда», если она – не более, чем знание ради знания. Не стоит и часа труда и вопрос о том, какое отношение к философии имеет творчество Унамуно и можно ли считать его философом – излюбленная тема комментаторов его творчества. Дело в том, что истина, которую он искал, была чем-то большим, чем истина рациональная, и в слове φιλοσοφία (любовь к мудрости), он чутко улавливал это φίλο – (любовь), и это в эпоху, когда пути любви и познания разошлись, казалось бы, окончательно. Мудрость он искал там, где философия соприкасается с религией. «Истина – это то, во что верят от всего сердца и от всей души», – говорил он, это нечто большее, чем умопостигаемые принципы мышления и бытия, это истина пути и жизни, которая не может открыться мыслящему разуму в системе знания, но открывается любви в конкретном образе, как открывается истина христианства в образе Христа. И истина эта открылась ему в образе Дон Кихота Ламанчского.
Унамуно родился в 1864 г. в Бильбао, столице Страны басков. В семье он получил традиционное для Испании католическое воспитание. Наивная католическая вера его детства, которую впоследствии он считал навсегда утраченной, тем не менее никогда не была похоронена в его душе, оставаясь светлым, подающим надежду воспоминанием. О серьезности этой веры говорит уже то, что в четырнадцать лет он хотел стать священником. Но судьба распорядилась иначе. В 1880 г. Унамуно уехал в Мадрид и поступил в университет на факультет философии и гуманитарных наук. В Мадридском университете он не только получил классическое образование, но и оказался в гуще новейших философских идей. Место наивной католической веры занимает в его душе позитивизм и социализм. Его кумирами становятся Спенсер, Бакунин и Лассаль. Социализм был воспринят им не в смысле научно обоснованной исторической необходимости, а в смысле социальной справедливости. В письмах той поры он говорит о социализме как об «истинной религиозной реформе» и мечтает об обществе, которое было бы основано не на соперничестве и законе, а на сотрудничестве и справедливости. «Социализм и коммунизм, – писал он в дневнике, – Святой коммунизм… причастие духа». А тем временем «однажды, во время карнавала (я хорошо это помню) я перестал посещать мессу…». Социалистом Унамуно считал себя до 1897 г., когда в его душе пробудилась вера, вернее трагическое чувство жизни, в котором и воплотился его опыт живой христианской веры. По словам Достоевского, Алеша Карамазов, если бы не верил в Бога, пошел бы в социалисты. Унамуно был социалистом, пока не верил в Бога. Но и отойдя от социализма, он никогда не отрекался от своего сотрудничества с социалистами, «пропаганда возвышенного, благородного, великодушного социализма… – писал он впоследствии, – была настоящим благословением для моей души». Его отход от социализма был связан с тем, что при всех своих достоинствах социализм
В 1884 г. Унамуно защищает диссертацию «О проблемах происхождения и предыстории басков» и возвращается в Бильбао, где преподает латынь в средних учебных заведениях. Здесь он пишет свои первые очерки. Это зарисовки быта басков, пейзажа, старинных городов, впоследствии собранные им в книгу «О моей родине». В 1889 Унамуно впервые путешествует но Европе. А в 1891 женится на Кармен Лисаррага, девушке из Герники, с которой прожил долгую, счастливую жизнь и воспитал восьмерых детей, и перебирается в Саламанку, получив там кафедру древнегреческого языка. Впоследствии он становится ректором этого старейшего в Европе университета.
В первых же своих эссе, написанных в Саламанке («О современном маразме Испании», «Кризис патриотизма», «Об исконности», «Возрождение испанского театра», «Человеческое достоинство» и др.) и опубликованных в журнале «Ла Эспанья Модерна» 1895–1896 гг., Унамуно ввязался в спор между прогрессистами, сторонниками модернизации Испании по образцу европейского (цивилизованного) общества, и традиционалистами, выступавшими за реставрацию исконных национальных ценностей Испании. Ожесточенность этого спора нам, русским, теперь очень легко себе представить. И в этом споре Унамуно занимает позицию «против этих и тех», что означает не позицию над схваткой, но внутри, в самой гуще ее. Дело в том, что он всегда стремился до конца продумать, и не только продумать, но и прочувствовать, пережить самую суть вопроса, на который спорящие отвечают противоположным образом, а в таких случаях всегда получается так, что формально принять одну сторону, отбросив другую, невозможно, ибо решение лежит где-то гораздо глубже и оно гораздо конкретнее, чем формальные тезис и антитезис. Ведь вопрос о судьбах нашей родины – будь то Испания или Россия, – если только, конечно, мы ее любим, это вопрос не логический, а жизненный, практический, а в вопросах такого рода не бывает решений столь же простых, формальных и однозначных, как 2x2=4.
В эссе «О современном маразме Испании» Унамуно обрушивается на традиционалистов и утверждает, что «реванш обветшавшего национального исторического духа, который сопротивляется европеизации», не может привести к подлинному национальному возрождению, что Испания не должна замыкаться в своем национальном индивидуализме (в «раковине исконности»), но, напротив, «должна быть открыта., и только европеизированные испанцы откроют ее». И вместе с тем в этих эссе он говорит о какой-то «подлинной исконности», в отличие от «лже-исконности» традиционалистов, о том, что европеизация – ничто без того, кто должен открыться ей. А этот кто – испанский народ, который живет своею жизнью, своими представлениями о добре и зле, о должном и недолжном, который «молчит, молится и платит», знать не зная о так называемых высших государственных интересах, которые не сходят с уст официальных политиков и с газетных передовиц. Это стало темой первого романа Унамуно «Мир в войне», увидевшего свет в 1897 г. и написанного не без влияния великого романа Л.Н.Толстого, который тоже стремился «описать и уловить кажущуюся неуловимой жизнь народа». Для Унамуно вопрос о возрождении Испании – это вопрос прежде всего о жизни народа, а не о том, как европеизировать Испанию любой ценой, даже если для этого придется пожертвовать жизнью испанского народа, заставив его перестать быть тем, что он есть, то есть заставить его не-быть, уйти в небытие. И если его жизнь есть сон, то «оставьте его спать этим темным, долгим, ровным сном, сном его доброй обыденной жизни! Только не приносите его в жертву прогрессу, ради Бога, не приносите его в жертву прогрессу! «– говорит Унамуно в эссе «Жизнь есть сон. Размышления о возрождении Испании» (1898). Но что значит жизнь народа? Ясно, что это не мертвая испанская идея, которая столь же внешним образом навязывается народу, как и идея прогресса, это традиция, но не та, что давно умерла, а та, что никогда не умирала, сон, который снился, снится и будет сниться всегда, вечно живое народное подсознание, являющееся творческим истоком народного духа, национального сознания, которое только выражает и придает форму этой предшествующей всякому сознанию реальности жизни.
И в конце концов свою позицию в споре прогрессистов и традиционалистов Унамуно определяет следующим образом: не историческое прошлое и не историческое будущее, но
«Не может быть странствующего рыцаря без дамы… сердце которого оставалось бы незанятым».[3] Сердце Унамуно было занятым, Испания была дамой его сердца. Его любовь к родине вовсе не была слепой. Он ясно видел и Испанию теневую, Испанию лени и зависти, нищеты и невежества, одним словом, Испанию тления, противоположную Испании воскресения. Но прекрасный и истинный образ Испании всегда царил в его сердце, и, как и подобает странствующему рыцарю, он служил ей верой и правдой и готов был сразиться с каждым, кто усомнится в том, что она – Прекраснейшая.
То была его Испания, его принцесса, заколдованная злым волшебником, которую он жаждал освободить. А по крови он был баск. Как и Лойола, основатель ордена иезуитов, – баск, дух которого неотделим от Испании. «Я баск, а значит тем более испанец», – говорил он о себе, бросая вызов пошлому национализму.
Унамуно стал зачинателем идейного комплекса так называемого «поколения 98 г.» – движения передовой испанской интеллигенции за возрождение Испании, к которому принадлежали также А. Ганивет, П. Бароха, Асорин, Антонио Мачадо, Валье Инклан и др. видные деятели испанской культуры конца XIX – начала XX вв. 1898 год – это дата поражения Испании в испано-американской войне и потери последних заокеанский колоний, что страстные испанцы восприняли как национальную катастрофу. Эту часть испанской интеллигенции объединяет чувство, которое кратко выразил опять-таки Унамуно: «
Впоследствии Унамуно скажет, что агония его испанской родины пробудила в его душе агонию христианства. Но этому пробуждению предшествовало еще одно событие в жизни Унамуно, несчастье, постигшее его семью и сыгравшее чрезвычайно важную роль в его духовной биографии. В 1897 г. у него заболел ребенок, страшная болезнь – менингит – унесла в могилу его маленького сына. В глубоком горе Унамуно осознает, что это Бог карает его за измену вере. Свое неверие он воспринимает как трагедию, ибо даже раскаиваясь и желая уверовать, он еще не обрел веры, ведь хотеть верить – еще не значит верить. Он уединяется в монастыре и пишет эссе «Никодим Фарисей», в котором формулирует «трагическую проблему веры».
Специалисты – комментаторы творчества Унамуно любят обсуждать вопрос о том, была ли у него на самом деле вера. При этом нередко высказывается мысль о религиозном лицемерии Унамуно. Так, Санчес Барбудо утверждает, что Дон Мигель никогда, в сущности, не был ни католиком, ни христианином вообще, но, вечно терзаясь своим неверием, намеренно сотворил легенду о своей вере.[4] А с другой стороны, Хулиан Мариас утверждает, что Унамуно «не сделал мужественного, твердого усилия, чтобы выйти из этого сомнения (в существовании Бога и бессмертии души)», но «пожалуй, он и не хотел из него выходить, вероятно из страха впасть в отрицание», а такая осторожность была бы непонятна, если бы веры у него не было. Так что, по Мариасу, выходит опять же лицемерие: публично, в своих сочинениях Унамуно не перестает сомневаться, тогда как на деле «под покровом этого сомнения имеется вера,, в которой он пребывает, которой живет и которая и позволяет ему заниматься своими диалектическими упражнениями… опираясь на ее фундамент».[5] К этому стоит прибавить, что Римская Католическая Церковь признала религиозно-философские искания Унамуно антихристианскими: его «О трагическом чувстве жизни…» и «Агония христианства» внесены в папский индекс запрещенных книг.
Люди, которые говорят о религиозном лицемерии Унамуно, исходят из предположения о том, что сомнение в вере автоматически ставит под вопрос искренность веры: истинно что-нибудь одно – либо вера, либо сомнение. Но дело в том, что его вера и была сомнением, а его сомнение и было верой, если только можно назвать сомнением то трагическое ощущение постоянной тревоги о полноте и подлинности своей веры, которое заставляло его постоянно испытывать самого себя. Да, это не похоже на самодовольную и безмятежную уверенность в своей вере. Формула его веры – слова отца бесноватого из Евангелия от Марка: «Верую, Господи, помоги моему неверию! «(IX, 24). Но это – позиция предельно искренней веры, в своем бессилии уповающей только на Бога. То, что Мариас называет «диалектическими упражнениями», является обнаружением антиномичности предельных позиций нашего разума по отношению к вере и к самому себе, возгонкой трагически неразрешимого противоречия разума и веры в то предельное состояние, которое является переживанием конечности нашего бытия и одновременно страстной жаждой полноты и вечности бытия, «жаждой бессмертия» и «голодом по Богу». Речь идет о противоречии не диалектическом, а патетическом, трагическом, о том состоянии предельного отчаяния, из которого страждущая душа обращается к Богу как к последней своей надежде, как к спасению. В том-то и дело, что конфликт этот неразрешим ни для человеческого разума, ни для сколь угодно «мужественных и твердых усилий» человеческой воли. Не от них, но от Бога, от благодати Божией зависит вера. «В отношении с предельным, – как сказал Пауль Тиллих, – мы всегда получаем и никогда не даем».[6]
Если верно, что формула благодати: «Ты бы не искал Меня, если бы Я не был в тебе»,[7] то можно сказать, что Бог уже открылся Унамуно в 1897 г., когда он оплакивал сына. Это горе отца, потерявшего сына, мужа, сострадающего горю жены – матери, потерявшей дитя, разбудило в нем трагическое чувство жизни, которое и было той страстью, что вела его по пути христианской веры и заставляла искать Бога. Страдание пробудило в нем жажду бессмертия и голод по Богу.
И Дон Кихот открылся ему не прежде, чем ему открылся живой христианский Бог, Бог живых, а не Бог мертвых, а Бог открылся ему не прежде, чем он воочию увидел смерть – смерть собственного сына.
Еще в эссе «Рыцарь Печального Образа» (1896) Унамуно говорил о том, что Дон Кихот это самый подлинный и глубокий символ испанской души. Эту мысль разделяли многие современники Унамуно, искавшие в образе Дон Кихота ключ к решению испанской проблемы. Одни видели в нем ошибку испанской истории, «бесплодный маразм» (Ортега-и-Гассет), другие – великий национальный миф, символ католической испанской монархии, рыцарей Бога, бьющихся против времени и всего мира, дабы утвердить веру в идеал, отходящий в прошлое (Рамиру Маэсту). Сразу же после поражения Испании в испано-американской войне Унамуно опубликовал эссе «Смерть Дон Кихоту! «, в которой высказывается в том смысле, что Испания должна выздороветь, отказавшись от безумных мечтаний о национальном величии, подобно тому как выздоровел от своего помешательства на рыцарских романах и раскаялся в своих безумствах Дон Кихот, став снова Алонсо Киханой – здравомыслящим человеком и добрым христианином: «Испания, рыцарская историческая Испания должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет под историей, в большинстве своем не замечая ее, к своему благу. Да, умереть как нация и жить как народ».[8] А в 1906 г. выходит в свет эссе «Путь ко Гробу Дон Кихота», в котором Унамуно жаждет воскресения уже не Алонсо Доброго, но самого Безумного Рыцаря Дон Кихота и объявляет войну всем, кто предпочел бы, чтобы он мирно спал в своей могиле, а не разъезжал бы по Испании. «…Я полагаю, – пишет он, – что стоило бы попробовать предпринять священный крестовый поход для освобождения Гроба Дон Кихота из-под власти бакалавров, священников, цирюльников, герцогов и каноников… дабы отвоевать Гроб Рыцаря Безумств у завладевших им вассалов Благоразумия. Естественно, они станут защищать свой беззаконный захват, тщась с помощью множества испытаннейших доводов разума доказать, что право на охрану святыни и поддержание ее в порядке принадлежит им. Ведь они охраняют ее для того, чтобы Рыцарь не восстал из мертвых. Отвечать на их благоразумные доказательства следует руганью, градом камней, яростным криком, ударами копий. Только не пускайся сам доводить что-то до их разумения – они обрушат на тебя столько наиразумнейших своих доводов, что ты пропал».[9] Начало этому крестовому походу положила книга «Жизнь Дон Кихота и Санчо по Мигелю де Сервантесу Сааведра, объясненная и комментированная Мигелем де Унамуно» (1905 г.).
Унамуно вступает в бой с буквоедами-эрудитами (специалистами – сервантесоведами) и со всеми, для кого Дон Кихот – не более, чем литературный персонаж или мертвая идея, со всеми, кто не верит в его
Унамуно заново открывает Дон Кихота, вновь совершая с ним его странствие, восстанавливая последовательность событий, описанных в романе Сервантеса, но вкладывает в них новый смысл, зачастую в полемике с самим его автором, Сервантесом. «И я не знаю, отличается ли мой Дон Кихот от Дон Кихота Сервантеса; может быть, он остался тем же, но я открыл в его душе такие глубины, которых не открыл Сервантес, впервые открывший нам Дон Кихота».[11] В книге Унамуно эпизоды романа приобретают характер притчи, наподобие евангельских, и подвергаются символическому истолкованию. Их смысл в целом сводится к тому, что Рыцарь Безумств самою жизнью своею являет нам возможность такой нравственности, которая выше закона, «нравственности сердца, а не ума». То, что делает его таким смешным и одновременно величайшим и благороднейшим героем, – это то, что он живет и действует всегда только по велению сердца, по вере, даже если это идет вразрез с общепринятыми правилами и доводами разума.
Что такое освобождение Дон Кихотом преступников или его задушевный разговор с разбойниками с точки зрения так называемой общественной морали, этой законнической, фарисейской, буржуазной нравственности? Все это беззаконно, антиобщественно, а следовательно, и аморально. Он ведет себя, как безумец и преступник. Но не таков ли и библейский Авраам – рыцарь веры, прославленный Киркегором? Он не более, чем убийца, с точки зрения закона. Не таков ли и Христос в глазах фарисеев?
Кихотизм, который проповедует Унамуно, – это нравственность, основанная на вере и свободе, а не на разуме и законе. Это нравственность религиозная и по сути своей христианская.
Безумие Дон Кихота состоит в том, что святой идеал, которому он служит, всецело не от мира сего, его безусловная вера в этот идеал и делает его врагом мира и сумасшедшим в глазах мира сего. Здесь речь идет о трагедии, извечный смысл которой коренится в трагедии Креста.
Суть этой трагедии чутко улавливал Герман Гессе, когда в своих «Размышлениях об «Идиоте» Достоевского» писал: «С одной стороны – общество, элегантные светские люди, богатство, влиятельность и консерватизм, с другой – разъяренная молодежь, не признающая ничего, кроме мятежа, кроме ненависти к существующему порядку вещей, безрассудная, беспутная, буйная, невыразимо тупая, при всем своем теоретическом интеллектуализме, а между обеими группами – князь, одинокий, легко уязвимый, под критическими, пристальными взглядами с обеих сторон. И как же разрешается это положение? Оно разрешается тем, что Мышкин, совершив лишь несколько мелких промахов, вызванных волнением, поступает в полном соответствии со своей доброй, нежной, детской натурой, с улыбкой терпя невыносимое, на бесстыдство отвечая самоотверженностью, готовностью взять на себя всякую вину, счесть ее своей, – и он терпит полное поражение, подвергаясь осмеянию со стороны не той или иной группы, скажем, молодых или пожилых людей, но с обеих сторон! Все отворачиваются от него, он задел всех… Почему же такого рода безумцы невыносимы в мире иных людей?… Что отделяет этих зачарованных людей от остальных, обыкновенных? И почему последние оказываются правыми, отвергая их? Почему они могут поступать так и не ошибаться? Почему у них все получается как у Иисуса, которого в конце концов оставил не только весь свет, но и все его ученики? Это происходит потому, что безумец мыслит иначе, нежели другие. Дело не в том, что он мыслит менее логично… Он, этот кроткий безумец, отрицает целиком жизнь, мышление, чувство – вообще мир и реальность всех прочих людей. Для него действительность совершенно иная, нежели для них. Их действительность ему кажется всецело призрачной. И вот потому, что он видит совершенно новую действительность и требует осуществления ее, он делается врагом для всех». Расхождение такого безумца с другими людьми состоит вовсе не в том, что он представляет нечто идеальное, а они – нечто материальное, «нет, о взаимных притязаниях духа и природы, о необходимости их совместного действия Мышкин легко договорился бы с прочими. Но для них совместное существование и равная значимость обоих миров – лишь нечто теоретическое, а для него – сама жизнь!».[12] Трагедия заключается в том, что этот безумец, ведомый только верой, только любовью, послушный только велению сердца, стремлению воплотить всю полноту своего истинного человеческого бытия – образа Божия, запечатленного в его душе, неизбежно оказывается врагом мира, общества и культуры, врагом Закона в самом широком понимании этого слова. Ибо для него высшей реальностью является вся полнота бытия, «полнота полнот и всяческая полнота» (Унамуно), тогда как не существует вообще никаких мыслей, никаких законов, никаких видов и форм, которые были бы правильны и истинны не иначе, как при условии рассмотрения с одного полюса. «Установление единственного полюса, определение одной точки зрения, откуда рассматривается и организуется мир, есть первейшая основа всякого разграничения, всякой культуры, всякого общества и всякой морали. Кто считает, что дух и природа, добро и зло могут хоть на единый миг поменяться местами, тот злейший враг всякого порядка».
Жизненная драма Унамуно заключалась в том, что мир между жизнью и мертвой идеей, верой и разумом, жаждой всей полноты бытия, бессмертия, и скептически взирающим на эти порывы безумной страсти интеллектом невозможен. Невозможно примирить и совместить в своей душе христианство как религию Закона, «служение смертоносным буквам», в которое оно неизбежно обращается, будучи делом культуры, с «христианскостью», живой, благодатной верой, «служением духа», созидающим невидимую Церковь во Христе, Церковь не от мира сего. Но христианин должен жить в мире, в обществе и культуре, и потому он должен жить в агонии, в трагической внутренней борьбе «без победы и без надежды на победу», ибо в этом мире антиномия разума и веры, Закона и Багодати неразрешима. Бесполезно бежать от мира, ибо тот, кто бежит от мира, уносит его в себе, но невозможно и примириться с миром, положившись на Закон, ибо Закон не спасает, а сердцу с его беззаконной и противоразумной жаждой вечной жизни – этим чувством, взыскующим Бога, – не прикажешь. В душе Унамуно боролись интеллектуал, человек культуры, и христианин, человек, страстно жаждущий жизни в Духе и Свободе. В его душе боролись Ренессанс и Средневековье, Реформа и католицизм, анархизм и этатизм, либерализм и консерватизм. Но все это возгонялось в его душе в трагическое столкновение Савла и Павла, в трагедию распятия Христа, которая была жизненной драмой ап. Павла, тем более трагичной, что он сам продолжал распинать Его («Савл! что ты гонишь Меня?» Деян. IX: 4). В его душе боролся Унамуно-персонаж, вымышленное существо, с Богом-автором, Творцом, взывая: «Скажи имя Твое!».[13]
Требование «умереть для закона… чтобы служить Богу в обновлении духа, а не по ветхой букве» (Рим. VII: 4, 6), Унамуно воспринимает как требование не уклоняться от трагедии, пытаясь примирить эти несовместимые системы ценностей. Мы не должны пытаться избежать трагедии, отдав предпочтение одному из тезисов антиномии – закона (разума) или благодатной веры, избрав либо рационализированную, узаконенную «теологической адвокатурой» веру, либо слепую, нерассуждающую, «веру тупых угольщиков», напротив, принимая всю полноту трагической несовместимости разума и веры, мы должны пребывать в противоречии и жить им, оставаясь на уровне трагического смысла этой антиномии, не бежать трагедии, но возгонять ее до высшей степени, поднимая душу на новую, высшую ступень благодати, открывающую новые, трансцендентные миру, обществу и культуре, святыни и ценности «жизни непрестающей». Путь к спасению, к «жизни непрестающей» лежит через распятие разума и воли, через трагическую веру, веру-неуверенность, только она является творческой силой, только она творит жизнь. А жизнь-жизнь полная и вечная – это и есть то, в чем мы более всего нуждаемся.
И дело вовсе не в том, что Унамуно был односторонним человеком, который был озабочен одной-единственной проблемой – проблемой собственной смерти или бессмертия. Дело в том, что жить значило для него не подчиняться смерти, не уступать ей ни в чем. Это значило, что в своей душе он стремился не оставить ни одной мертвой идеи, оживляя всякую идею в тигле своей агонии. Оживить идею – это значит докопаться до ее трагического корня, прикоснуться к нему и почувствовать, заново пережить трагедию ее автора. Именно через трагедию самые разные люди – анархисты и иезуиты, мистики и схоластики, атеисты и религиозные фанатики, католики и протестанты, святые и вероотступники – получают жизнь на страницах его книг, являющих собою некое многоголосое сообщество, вмещающее в себя людей самых разных идейных ориентации. В душе Унамуно они объединяются не мертвой идеей (идеи их разъединяют), но единой болью, единым страданием, общим несчастьем бытия и единым неистовым порывом к живой и вечной Истине. И неверно, что Унамуно – «эгоцентрик, провозгласивший вечную жизнь своего индивидуального «я» высшим критерием всего сущего»,[14] ибо именно трагическое чувство жизни, неразрешимый внутренний конфликт жажды «жизни непрестающей» и утверждаемой разумом фактической смертности и конечности всего человеческого, делает его сердце открытым всякому другому живому существу, всякому другому человеку и Богу. В своей душе он умел уместить целую вселенную.
«…Христианская аксиология, – пишет Б.П. Вышеславцев, – вырастает и раскрывается не иначе, как в
Кихотическая философия и религия – это, по словам Унамуно, не что иное, как народный испанский католицизм, которому присуще чувство трагического; и в образе Дон Кихота, «испанского Христа, в коем явлен весь глубочайший трагизм человеческой комедии, зашифрована и заключена бессмертная душа моего народа». Это и есть живое, или, как скажет Унамуно впоследствии, агонизирующее христианство. И пророк кихотического христианства, явившийся во времена всеобщего безверия и пошлости, – это лицо, в реальном существовании которого «мы отнюдь не уверены», и «скорее подозреваем, что он фигура от начала и до конца вымышленная»; а к тому же, это «лицо комическое, всеобщее посмешище, представленное народу для потехи и поношения. Но как раз этого-то качества – не бояться попасть в комическое, смешное положение – нам не достает больше всего. Устрашать нас тем, что мы смешны, – вот оно оружие всех презренных бакалавров, цирюльников, священников, каноников и герцогов, скрывающих от нас, где находится Гроб Безумного Рыцаря, над которым смеялся весь свет, но который сам не отпустил ни единой шутки. Он был слишком велик духом, чтобы размениваться на остроты. Смех он вызывал своей серьезностью».[18]
Унамуно открывает в Дон Кихоте тот самый трагизм, который таинственным образом сближает его с трагизмом Креста, а последний, будучи самым полным выражением всякого трагизма, включает в себя и «дух комического». Дон Кихот Унамуно – фигура трагикомическая, а это говорит о полноте, предельности трагизма, который она собой являет. Предел трагизма лежит не просто в болезни, смерти и страдании, но в торжестве зла, доходящем до унижения добра, осмеяния и оплевывания самого святого, божественного, в предельном унижении самого возвышенного. И здесь речь идет о жизни и смерти, ибо если принять такое положение вещей в качестве окончательного и безысходного, то жить с этим «адом в душе» невозможно – невозможно принять и любить этот мир Божий (Достоевский), невозможно принять Бога (Иов). Этот страшный смех бакалавров, цирюльников, священников, каноников и герцогов, этот страшный смех, раздающийся в нашей собственной душе – голос нашего рассудка, осмеивающего безумие нашей веры, погружает нас в бездну отчаяния. Но из этой предельной безнадежности, говорит Унамуно, рождается самая крепкая надежда. Ибо здесь вступает в действие христианская диалектика трагической победы: «не оживет, аше не умрет», смертью побеждается смерть, побеждает тот, кто жертвует (а кто «душу (жизнь) свою сохраняет, тот погубит ее»); кто не боится и не бежит тою, что «гибелью грозит», тому дан «залог бессмертия», кто не боится выставить себя на посмешище перед всем светом, тот одерживает победу над миром и завоевывает царство славы.
«Богоявление Христа отдельным народам таинственно разнствует, как по-разному видели Его ближайшие Его ученики».[19] В образе Рыцаря Безумств открылся Он испанской душе Унамуно. И образ Вечного Идальго оживает на станицах сочинений Унамуно всякий раз, когда скептицизм разума, осмеивающий все и самое себя в том числе, встречается с отчаянием чувства, страстно жаждущего преодолеть свою трагическую неуверенность в существовании Бога и отделенность от Него. Из этой встречи рождается спасительная надежда. Ее основание – сам образ Христа, ее гарантия – Крест и Воскресение.
«Именно из этого критерия, – говорит Пауль Тиллих, – рождается весть, которая составляет самую сердцевину христианства «и делает мужество утверждать веру в Христа возможным: это весть о том, что вопреки всем силам, обособляющим Бога от человека, это обособление преодолевается со стороны Бога. Одной из таких сил обособления является сомнение… Но и в этой ситуации вера может утвердить себя, если существует уверенность в том, что даже риск веры, окончившейся неудачей, неспособен обособить интерес дерзающей веры от предельного…».[20] В кихотическом христианстве Унамуно возрождается этот дух дерзающей веры. То, что Унамуно называет сомнением и неуверенностью, святые называют искушением, причем сила искушения прямо пропорциональна степени святости. И воинственный дух дерзающей веры велит не бежать искушения трусливо, не уклоняться от него, но смело идти навстречу опасности и побеждать. Но победа в этой духовной брани достигается не «мужественным и твердым усилием воли», а смиренным: «Верую, Господи, помоги моему неверию!».
То, что Унамуно называл кихотической философией и религией, рационально доказать невозможно. По его собственным словам, это скорее мифология, фантазия, мистическая греза, чем опирающаяся на рациональные доказательства теоретическая позиция. Но истинность этой фантазии доказать все же возможно, только не логически, а практически, если жить и действовать так, как если бы она была истинной. И он жил и действовал, как Дон Кихот, выпрямляя всякую кривду, какую встречал на пути. Он «целился в недостижимое», мечтал о «новом Средневековье» и о «небесной Испании, навечно воцарившейся среди звезд», и вел себя, как тот Рыцарь, что, по словам Сервантеса, «гнался за ветром, вопиял в пустыне, служил самой неблагодарности».
Человек, у которого болела Испания, конечно же не мог не ввязаться в политику, но политику он возгонял в религию, а религию – в политику. Он был уже известным писателем и ректором Саламанкского университета, когда в результате государственного переворота в Испании установилась диктатура генерала Примо де Ривера, которой Унамуно объявил войну, назвав ее «испанской национальной проказой». Он был отстранен от должности ректора и сослан на Канарские острова. Его ссылка вызвала бурю протестов со стороны демократической общественности во всем мире, диктатор отменил ссылку и разрешил ему вернуться, но он отказался и отправился в добровольную эмиграцию во Францию, где продолжал писать язвительные памфлеты против диктатора. Он прожил восемь лет вдали от родины и вернулся лишь в 1931 г., после падения диктатуры и провозглашения республики. Тем временем в Испании он уже стал знаменем демократического движения, «Да здравствует Республика и Унамуно! Долой диктатуру! «– эти слова стали лозунгом республиканцев. Он восстановлен на посту ректора Саламанки и избран депутатом Кортесов. Многие политические партии хотят заполучить ею себе, но он говорит: «Я – целое, а не партия! «и остается вольным стрелком. И вот он уже противник Республики, ибо чутко различает признаки распада «национального, гражданского, социального» в то время, как Республика «играет в республиканизм». Бесконечные забастовки и демонстрации, восстание астурийских горняков (1934), потопленное в крови, – все это отзывается в его душе страшным предчувствием гражданской войны. В 1936 г. Саламанка становится временной столицей франкистского мятежа, и саламанкский мыслитель, которому в это время уже исполнилось 72, встает на сторону мятежников, быть может принимая их за благородных рыцарей, защитников испанской души. Он снова снят с поста ректора – республиканцами и восстановлен на нем франкистами. Но перед смертью, как и Дон Кихот, он раскаялся в своих безумствах. Восстановление порядка фалангистами обернулось адом. В Саламанке шла охота на республиканцев. На торжественном собрании 11 октября 1936 г., состоявшемся в университете по случаю годовщины открытия Америки, франкистский генерал Миллен Астрай заявил: «Если культура против нас, мы будем бороться против культуры. Долой интеллигенцию! Да здравствует смерть!»; а вот слова, которые в своей краткой речи произнес Унамуно: «Вы можете нас победить, но не убедить, не может убедить ненависть, которая не оставляет места состраданию. Мне кажется бесполезным просить вас подумать об Испании». Он проклял франкистов с их «новым порядком» и объявил себя добровольным узником, затворившись в стенах собственного дома. И уже в третий раз был смещен с поста ректора «за политику. Но перед ним уже открывалась вечность. Он умер 31 декабря 1936 г., умер затворником и не покинув поля брани, отвергнув попытки некоторых коллег помирить его с новой властью. «Он умер внезапно, как умирают на войне, – писал Антонио Мачадо в некрологе. – На войне с кем? Может быть, с самим собой, может быть, также, хотя не все в это верят, – с теми, кто продал Испанию, кто продал ее народ. Может быть, с самим народом? Но вот в это я не верю и не поверю никогда».[21] А может быть, в войне с самим собой и со всеми за Испанию Дон Кихота? Он умер один, в войне против всех, но вся Испания со всею ее кровавой гражданской войной вместилась в его сердце, возносившееся к «небу-родине».
Умираю, потому что не умираю.
Введение[22]
Христианство это такая универсальная духовная ценность, которая уходит своими корнями в самые глубины человеческой индивидуальности. Иезуиты говорят, что в христианстве речь идет о признании
Поскольку речь идет о проблеме сугубо индивидуальной, а потому и универсальной, я попытаюсь обрисовать ту ситуацию сугубо личного, частного характера, в которой начал писать то, что теперь предоставляю на суд тебе, мой читатель.
Военная диктатура моей бедной испанской родины[23] выслала меня на остров Фуэртевентура, где я получил возможность углубить свой личный религиозный и даже мистический опыт. Я был вызволен оттуда французским парусником, доставившим меня на французский берег, и обосновался здесь, в Париже, в моей одинокой келье, расположенной неподалеку от Арки Звезды, где и было все это написано. Здесь, в Париже, перенасыщенном историей, социальной и гражданской жизнью, почти невозможно найти себе какое-нибудь убежище, где можно было бы спрятаться от истории, а посему приходится ее пережить. Здесь, в Париже, мне не увидать ни горных хребтов Саламанки, почти круглый год покрытых снегами, питавшими корни моей души; ни бескрайних степных просторов Паленсии, где остался домашний очаг моего старшего сына и где душа моя обретала покой; ни моря, из вод которого каждый день рождается солнце на Фуэртевентуре. Здесь течет Сена, а не Нервьон моего родного Бильбао, в котором можно уловить биение пульса моря с его приливами и отливами. Здесь, в этой келье, в Париже мне согревало душу чтение. Я читал на авось то, что оказывалось под рукой. А в этом на авось – самый корень свободы.
В такой вот индивидуальной ситуации религиозного и, осмелюсь сказать, христианского характера г-н П.Л. Кушу попросил меня написать брошюру для издаваемой им серии литературы по христианству. Он же подсказал мне и это название: АГОНИЯ ХРИСТИАНСТВА, так как был уже знаком с моей книгой «
Когда г-н. Кушу обратился ко мне с этой просьбой, я читал
В этой книге, абсолютно антихристианской, мне попалось одно извлечение из программы
Истина! «… На сей счет уже никто не обольщается, и весь род людской, читая в глазах мудреца, спрашивает его без обиняков, как же быть, если
В воскресенье 30 ноября этого счастливого – или несчастного -1924 года я был на богослужении в греческой православной церкви Святого Стефана, расположенной здесь неподалеку, на улице Жоржа Визе. Там на большой иконе с образом Христа, заполнявшей тимпан, было написано по-гречески: «Я есмь путь и истина и жизнь». Прочитав эту надпись, я вдруг снова почувствовал себя на уединенном острове, и тогда мне подумалось, а вернее пригрезилось: правда ли, что путь, жизнь и истина суть одно и то же; что если истина убивает, а жизнь обманывает нас? Это и навело меня на мысль об агонии христианства во мне самом и в каждом из нас. Да и возможно ли христианство вне каждого из нас?
Здесь-то и кроется корень трагедии. Ведь истина – это нечто коллективное, социальное, гражданское: истинно то, в чем все мы согласны и посредством чего понимаем друг друга. А христианство – это нечто индивидуальное, непередаваемое. Именно поэтому оно и агонизирует в каждом из нас.
«Агония», άγωνία, означает «борьба». Агонизирует тот, кто живет в борении, кто вступает в борьбу с самою жизнью. И со смертью тоже. «Умираю, потому что не умираю», – говорится в молитве Святой Тересы де Хесус.[29]
О моей агонии, о моей борьбе за христианство, об агонии христианства во мне, его смерти и его воскресении в каждое мгновенье моей духовной жизни я и хочу поведать тебе, читатель.
Вот что писал аббат Ауазон, Юлий Теодор Ауазон, своему брату священнику Гиацинту[30] 24 июня 1871 г.: «Даже те, кто все еще поддерживают тебя и относятся к тебе без предубеждений, считают, что теперь, когда мы должны сосредоточить все свои усилия на заботе о всеобщих интересах, то, о чем ты пишешь, не имеет никакого смысла. Берегись, ибо тактика твоих врагов как раз именно в том и состоит, чтобы заманить тебя в область всеобщих интересов и на этой территории нанести тебе сокрушительный удар».[31]
Итак, в религии, и особенно в христианской религии, невозможно говорить об интересах глобальных, всеобщих, о вечных, универсальных религиозных интересах, не придавая им личного, я бы даже сказал индивидуального, значения. Всякий христианин, чтобы проявить свое христианство, чтобы проявить свою агонию, свою борьбу за христианство, должен сказать о себе самом:
Один французский материалист, уже не помню, кто именно, сказал, что жизнь есть совокупность функций, противодействующих смерти. Тем самым он определил жизнь агонически, или, если угодно, полемически. Жизнь была для него борьбой, агонией. Она была для него борьбой со смертью, а тем самым и с истиной – истиной смерти.
Иногда говорят о
Нам стоило бы поразмыслить над тем, что, согласно библейскому преданию из книги Бытия, смерть вошла в мир вместе с грехом наших прародителей, которые захотели стать как боги, то есть стать бессмертными, обрести знание добра и зла, знание, дающее бессмертие. И согласно тому же преданию первая смерть была смертью насильственной, убийством. Речь идет об убийстве Авеля его братом Каином, то есть о братоубийстве.
Интересно, каким образом умирают звери – львы, тигры, пантеры, гиппопотамы и др. – в лесах и пустынях, где они живут? Убивают ли их другие звери или же они умирают своею естественной смертью, забираясь в какое-нибудь укромное место, чтобы умереть там в одиночестве, подобно тому как умирали великие святые? Наверняка именно так умер самый великий из святых, святой, не известный никому, даже себе самому. Святой, который, наверное, и родился-то лишь для того, чтоб умереть.
Жизнь это борьба, и объединение существ для совместной жизни это борьба и созидается в борьбе. Я никогда не устану повторять, что ничто так не объединяет нас с другими людьми, как наши взаимные разногласия. И не что иное, как наши внутренние разногласия, наши глубинные противоречия созидают внутреннее единство каждого из нас, внутреннее единство нашей собственной жизни. Мир с самим собой каждый из нас заключает, как Дон Кихот, не раньше, чем смерть станет у его смертного одра.[32]
И ежели такова жизнь физическая, или телесная, то психическая, или духовная, жизнь есть, в свою очередь, борьба с вечным забвением. И борьба с историей. Ибо история, то есть мышление Бога на земле людей, не имеет конечной человеческой цели, она – дорога в забвение, в бессознательность. И все усилия человека направлены на то, чтобы придать истории человеческую цель, или цель сверхчеловеческую, как сказал бы Ницше, этот великий сновидец абсурда: социального христианства.
I. Агония
Итак, агония это борьба. И Христос пришел принести нам агонию, войну, а не мир, Он сам сказал об этом: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч; ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку – домашние его»
«А как же мир?» – спросите вы. Ведь в Евангелии можно найти немало высказываний, еще более недвусмысленно говорящих о мире. Однако мир этот дается в войне, а война – в мире. Это и есть агония.
Можно сказать, что мир это жизнь (или смерть) и что война это смерть (или жизнь) – не все ли равно, что чему уподобить, ведь мир в войне (или война в мире) это жизнь в смерти, жизнь смерти и смерть жизни, то есть агония.
Все это чистейший консептизм,[33] скажете вы. Но консептизм – это и Святой Павел, и Блаженный Августин, и Паскаль. Логика страсти это логика консептистская, логика полемическая и агоническая. И Евангелие полно парадоксов, в которых плавятся твердые кости однозначных утверждений.
И сам Христос тоже всегда агонизировал вместе с христианством.[34]
О, как потрясающе трагичны наши распятия, наши испанские Христы! Это культ Христа агонизирующего, но не мертвого. Мертвый Христос уже предан земле, предан миру, мертвый Христос уже похоронен мертвыми, это Христос Святого Гроба Господня,[35] Христос, покоящийся в своей могиле. А между тем перед распятием молятся Христу агонизирующему, Христу, который кричит:
Способ жить, бороться за жизнь и жить борьбой, верой – есть сомнение. Я уже писал об этом в другой моей книге, приводя то место из Евангелия, где говорится: «Верую, Господи! Помоги моему неверию»
Но что значит сомневаться? Слово
Вере в то, чего мы никогда не видели, учит Катехизис; вера в то, что мы видим (и чего не видим), это разум, наука; и, наконец, вера в то, что мы когда-нибудь еще увидим (или не увидим), это надежда и подлинная вера. Я утверждаю, создаю себе реальность как поэт, как творец, глядя в прошлое, предаваясь воспоминаниям; я отрицаю, теряю веру как резонер, как гражданин, глядя в реальность настоящего; я сомневаюсь, агонизирую, обретаю веру как человек, как христианин, глядя в неосуществимое, нереальное будущее, в вечность.
Итак, на моей родине, в Испании, в моем испанском народе, народе агоническом, полемическом, есть культ агонизирующего Христа; но есть также и культ Девы всех Печалей, Девы Скорбящей, сердце которой пронзают семь кинжалов. Это совсем не то же самое, что культ итальянской
Но есть еще и культ Младенца Иисуса, Спасителя Мира, культ рождества Спасителя и культ Девы, дающей жизнь и кормящей свое Дитя.
На всю жизнь запомнилось мне одно богослужение, на котором довелось побывать в 1922 г. Это было в день Святого Бернарда, в одном траппистском монастыре, расположенном неподалеку от Паленсии. Монахи пели торжественные гимны Богоматери в ее храме, освещенном воском бесполых пчел. В верхней части главного алтаря возвышалась не представлявшая особой художественной ценности икона с изображением Пресвятой Девы Матери, облаченной в голубые и белые одежды. На этой иконе она была запечатлена, видимо, сразу же после ее визита к родственнице своей, Святой Елисавете,[38] и накануне рождества Спасителя. Простирая руки к небу, она, казалось, хочет взлететь вместе со своим сладчайшим и трагическим бременем: Словом Неизреченным. Монахи – молодые и старые, едва достигшие родительского возраста и давно миновавшие его – наполняли храм пением литании.
В дневнике отца Гиацинта (а он был воистину
А в книге
Муки монахов и монахинь, этих воздерживающихся от брака одиноких мужчин и женщин, не есть муки пола. Это не муки плотского любовного влечения, а муки материнства и отцовства, иначе говоря, муки конечного во времени, смертного существа. Они страдают от того, что их плоть, устремленная к духу, не продолжает, не увековечивает себя. Близость смерти, а значит и конца мира для каждого из них, заставляет их трепетать в безнадежной надежде на воскресение плоти.
Монахи из траппистского монастыря пели:
Пресвятую Леву, Богоматерь, называют Θεοτόκοζ,
Быть может, кто-то из тех бедных монахов молился в тот день за мое обращение. Но, сам того не ведая, он молился тогда и за свое собственное обращение.
Так агонизирует христианство.
Но что есть христианство? Ибо, скажете вы, не мешало бы дать хоть какое-то определение.
II. Что есть христианство?
Христианство следует определить агонически, полемически, в функции борьбы. Наверное, даже правильнее будет начать с определения того, что не есть христианство.
Этот роковой суффикс «-ство» – христианство – заставляет думать, будто бы речь идет о некоей доктрине, такой как платонизм, аристотелизм, картезианство, кантианство, гегельянство и т. п. Но это совсем не так. У нас есть прекрасное слово – «
Святой Павел был первым великим мистиком, первым христианином в истинном значении этого слова. Хотя первым, кому явился Учитель, был Святой Петр (см.: Кушу
Кто не способен все это понять и прочувствовать, познать в библейском смысле этого слова, то есть породить, тот пусть откажется от попыток понять не только христианство, но и антихристианство, а также и историю, жизнь, реальность и личность. Пусть он, если он партийный бос, занимается тем, что зовется политикой, или же, если он эрудит, пускай посвятит себя социологии либо археологии.
Не только Христос, но и всякая человеческая и божественная потенция, живой и вечный человек, постигается в мистическом познании, где познающий, возлюбивший, становится познанным, возлюбленным.
Когда Лев Шестов рассуждает, к примеру, о мыслях Паскаля, он как будто не хочет понять, что для того, чтобы быть паскалианцем, мало просто разделять мысли Паскаля, надо быть Паскалем, стать Паскалем. Что же касается меня, то, читая книги, я не раз находил в них живых людей, а не просто философов, ученых или мыслителей, и, встретившись таким образом с душой человеческой, а не с доктриной, я говорил себе: «Да ведь это же я сам!». Я был Киркегором и жил в Копенгагене, я был также и многими другими людьми, я жил в них. И не является ли это лучшим доказательством бессмертия души? Что если все эти люди живут во мне точно также, как и я живу в них? Может быть и мне суждено вот так же воскреснуть в других людях? Об этом я узнаю лишь после смерти. Впрочем, разве может кто-то жить во мне, сам будучи вне меня, без того, чтобы и я уже теперь, уже сегодня жил в нем? И какое здесь кроется великое утешение! Лев Шестов говорит, что Паскаль «не дает нам никакого облегчения, никакого утешения». Так думают многие. Но как же глубоко они заблуждаются! Нет большего утешения, чем сама безутешность, так же как нет надежды более плодотворной, чем надежда отчаявшихся.
Говорят, что люди хотят мира. Но действительно ли это так? Говорят также, что люди хотят свободы. Нет, люди хотят мира во время войны и войны в мирное время; они хотят свободы под гнетом тирании и тирании под гнетом свободы.
Относительно этой свободы и этой тирании нельзя сказать ни
Возвращаясь к мистическому познанию, вспомним слова Спинозы:
Итак, христианство (а лучше бы сказать, христианскость) уже с того самого момента, когда оно родилось в душе Святого Павла, не было доктриной, даже если и было выражено диалектически. Христианство было жизнью, борьбой, агонией. Доктриной было Евангелие, Благая Весть. Христианство, христианскость, было приготовлением к смерти и воскресению, приготовлением к жизни вечной. «А если Христос не воскрес из мертвых, то мы несчастнее всех человеков», – сказал Святой Павел.
Можно говорить об отце Павле или об отце Святом Павле, ибо будучи апостолом, он был также и святым отцом. Однако никто не станет говорить об отце Спинозе или отце Канте. Можно – и должно – говорить об отце Лютере, этом монахе, который был женат, но никак невозможно говорить об отце Ницше, даже если кто-то думает, что
Христианство было культом Богочеловека, который родился, страдал, агонизировал, умер и воскрес из мертвых, чтобы передать свою агонию верующим своим. В центре христианского культа были страдания Христа. И символом этих страданий является Евхаристия, тело Христово, которое умирает и погребается в каждом, кто им причащается.
Как я уже не раз говорил и повторял, необходимо видеть различие между христианством, или, точнее, христианскостью, и евангелизмом, поскольку Евангелие – это не что иное, как доктрина.
В том, что весьма неудачно было названо «первоначальным христианством», то есть в христианстве, якобы существовавшем еще до смерти Христа, в евангелизме, содержится, по-видимому, какая-то совершенно другая религия, религия не христианская, а иудейская, строго монотеистическая, ставшая основой теизма.
Так называемое первоначальное христианство, то есть христианство Христа – словосочетание не менее абсурдное, чем «гегельянство Гегеля»: Гегель не был гегельянцем, Гегель был Гегелем, – было, как это уже говорилось тысячи раз, апокалипсическим. Иисус из Назарета верил в близкий конец света и потому говорил: «Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов» и «Царство Мое не от мира сего». И наверняка он верил в воскресение плоти на иудейский манер, а не в бессмертие души в духе платонизма, верил в свое второе пришествие в мир. Доказательства тому можно найти в любой книге, содержащей в себе добросовестное толкование священных текстов. Ведь экзегетика требует добросовестности.
А в том грядущем мире, в Царстве Божием, скорого пришествия которого тогда ожидали, плоть не должна будет множиться, не должна будет сеять семя свое, потому что там не будет смерти.
В Евангелии Святого Матфея (XXII, 23–33) говорится – и здесь раскрывается коренной, существенный аспект христианства, – что сперва Иисуса искушали фарисеи, спрашивая Его, позволительно ли давать подать кесарю, Империи, или нет. Когда же Он ответил им свое знаменитое «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу», приступили к Нему саддукеи – эти не верили, как фарисеи, в воскресение плоти и загробную жизнь – и задали ему такой вопрос: «Учитель! Моисей сказал: «Если кто умрет, не имея детей, то брат его пусть возьмет за себя жену его и восстановит семя брату своему». Было у нас семь братьев: первый женившись умер и, не имея детей, оставил жену свою брату своему; подобно и второй, и третий, даже до седьмого; после же всех умерла и жена. Итак, в воскресении, которого из семи будет она женою? Ибо все имели ее». Иисус сказал им в ответ: «Заблуждаетесь, не зная Писаний, ни силы Божией; ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божий на небесах. А о воскресении мертвых не читали ли вы реченного вам Богом: «Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова?» Бог не есть Бог мертвых, но живых. И слышав народ дивился учению Его».
И отсюда – агония христианства, дающего отпор и фарисеям, и саддукеям.
Но после того, как умер Иисус и воскрес Христос, в душах верующих родилась вера в телесное воскресение и одновременно с нею вера в бессмертие души, чтобы агонизировать в них. И эта великая догма о воскресении плоти по-иудейски и бессмертии души по-эллински породила агонию Святого Павла, этого эллинизированного иудея-фарисея, который говорил, запинаясь, на своем могучем, полемическом греческом.