У нас семинар. А что вы, собственно, хотели?
Вошедший не удостоил ответом, а как бы сам для себя утвердил:
У них — семинар.
И, помедлив с минуту, в течение которой все присутствовавшие чего-то как будто ждали, отступил
в коридор и основательно, беззвучно закрыл за собой дверь.
Присутствовавшие вздохнули с облегчением. То ли от того, что избавились от ненужного вторжения, то ли — как знать — оттого, что этот визит и, что существенней, мирное его разрешение, придал им твёрдость духа. Ф. откашлялся и продолжил —
Поцелуй
и спустился в вестибюль, чтобы, как обычно, взять свою куртку из гардероба и втихаря покурить за трансформаторной будкой, на что дирекция смотрела сквозь пальцы, поскольку из двух зол — ученика, вечно опаздывающего к началу урока, и ученика курящего — явно предпочитала последнего. Вдруг его внимание приковало скопление учеников, какое-то напряжённое и шевелящееся, словно вокруг пропасти, ведущей неизвестно куда и надолго ли, так ему показалось.
N. приблизился, протиснулся между двумя восьми- класниками — на голову его выше, но по рангу им полагалось не выпендриваться и пропустить — и увидел странное зрелище: двое девятиклассников, что называется, самая какая ни на есть гопота из тех, что во время уроков, вместо того чтобы учиться или убираться восвояси, часами просиживает свои бесформенные штаны с мотнями до колен и краями — кто знает где? — на банкетках в вестибюле, плюя жвачкой и задирая школьниц, которые им кажутся хорошенькими или странными, слились в долгом поцелуе, а окружающие на это смотрели в безмолвии, отдающем сопереживанием.
Наконец они отлепились друг от друга.
N., растерявшись от неожиданности, обратился к первому попавшемуся подростку из числа стоявших рядом с нелепым вопросом:
Что это было?
Поцелуй, — резонно ответил тот и воздержался от дальнейших комментариев. N. взял свою куртку и направился в сторону трансформаторной будки, где долго и тщательно курил, так тщательно и так долго, что на урок всё-таки опоздал и всё время до конца урока пребывал в рассеянности, так что даже заслужил замечание за упущенный минус в задаче, но смысл этого неожиданного coming-out^ остался для него покрытым глубокой тайной
Крот
Маленький зверёк, вылезший из земли. Веки его были плотно приклеены друг к другу и не открывались, даже когда их щекотали соломинкой, лапы с длинными твёрдыми когтями топырились в разные стороны. Зверёк бессмысленно тыкал туповатым рылом в стенки таза и не мог выбраться.
Тогда Митя вспомнил, как дождевой червяк, разрубленный лопатой, обернулся двумя половинками, каждая из которых извивалась и стала как бы особое существо. Он сходил в сарай, взял с новым блестящим черенком и как можно глубже всадил зверьку поперёк спины. Из зверька вырвался сдавленный скрипучий звук и потекло красное. Изнутри выползли мокрые красные кольца. Некоторое время он дёргал лапами, а потом затих. Две половинки тела, скреплённые лоскутком кожи, которую он не смог перебить, были совершенно, совершенно неподвижны и не подавали никаких признаков жизни.
Подошла мать:
— Это крот. Зачем ты убил его?
Он хотел объяснить, что не собирался убивать этого, как она его называет, крота, а только хотел из одного сделать двух, как тогда, но не мог подобрать нужных слов и расставить их в нужном порядке, и вместо этого разревелся. Потому что ведь этот, как она его называет, крот точно так же вылез из-под земли, и холмик от него остался почти такой же, только побольше, и вообще он думал, что под землёй все такие.
На самом деле их было две
Она двигалась так, словно где-то посередине была надломлена и подклеена пластилином, но не надёжно, непрочно, поэтому всё время боялась, что верхняя половина тела выскочит из пазов и слетит на землю, мокрую землю. И голова её, не как у простых людей, опиралась на крепко сросшийся с основанием черепа атлант, а располагалась на манер куриного яйца в рюмочке с плаката о пользе здорового питания, так вот это выглядело. И все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего. Поэтому она всегда и везде опаздывала и, чтобы этого избежать, нарочно ставила часы на четверть часа вперёд, но всегда держала это в голове, так что у неё было как бы два времени — настоящее и то, которым она пользовалась на самом деле, существуя как будто в предвосхищении.
Она всегда тщательно выбирала, что надеть, какое-нибудь волосатое шевелящееся пальто из шкур искусственных животных, увитые гирляндами кожаных цветов и утыканные стразами сумки, зеркальные туфли с острыми носами и каблуками, только никогда не могла как следует подобрать ко всему этому подходящее лицо — было у неё только одно, лицо пятилетнего ребёнка, потерявшегося посреди шумной улицы в незнакомом городе, где все вывески и указатели написаны закорючками. Оно всё у неё было в мелкую веснушку, так что, если приблизиться, размывалось, как будто не лицо, а его смазанный след, а если отодвинуться, то опять подбиралось. Она работала в библиотеке, выдавала книги и периодические издания.
Иногда она знакомилась на улице с посторонними мужчинами и занималась с ними обеззараженной любовью в машине или гостинице. Уходя, телефонов и адресов не брала и своего не оставляла. Они ей не очень нравились. Денег, впрочем, никогда не брала, потому что с какой же стати, но вот ей однажды предложили и она так растерялась, что от неожиданности взяла. Выйдя на улицу, прошла в недоумении метров триста до ближайшего подземного перехода и сунула деньги в руку первой попавшейся тётке, христарадничавшей с грудным ребёнком на руках. Тётка поклонилась и сказала: «сохрани тебя господь, доченька», у неё это уже третий ребёнок за полтора года, что она тут стоит, и столько ей за всё это время вряд ли кто давал. А тут же из-под земли, как штопор, вывернулась цыганка и привязалась: «в тебе, говорит, есть божья душа». А она смотрит и не понимает, чего той надо. А та ей своё цыганье вкручивает: «Вижу, было у тебя большое горе, вижу, ждёт тебя за это впереди великое утешение. Дай мне сигаретку, всё расскажу как есть». И уже выхватывает её сжатую ладошку, распечатывает и шарится глазами, как в карманном атласе, где все названия набраны таким тесным и мелким шрифтом, что не разобрать.
И не отвяжешься. А ей и не хочется. За сигаретку очень хочется послушать про божью душу и какое будет великое утешение. Потому что она слышала, будто в первый раз должно везти, как в игре, так всегда происходит, хотя никакого закона для этого нет, и ни смысла, ни логики, просто оно так устроено, как случайное: случается ведь не почему-нибудь, а просто так, в силу какого-то сбоя. Потому что те, кто этим управляет, иногда отвлекаются или делают вид, что отвлекаются, и попускают, чтобы чудесное происходило. Если только сделать вид, что об этом не догадываешься. Но они-то знают, что ты догадываешься и только делаешь вид. И что ты знаешь, что они знают. Но всё равно иногда отвлекаются и попускают. Им и самим так интереснее. И поэтому она достаёт свою тонкую, неземным, сладковатым пахнущую пачку с золотым колечком на целлофановой плёнке и протягивает цыганке, у той глаза тёмные, зрачок почти во всю радужку и от предвкушения расширяется, становится совсем чёрный, будто и не человеческий, и не звериный, а какого-то древнего глиняного, всего искрошившегося от ветхости божества. И берёт не одну, а две сигаретки, пахнущие ванилью и каким-то ещё цветком, и потом ещё одну, и всё это каким-то чудесным образом исчезает у неё под косынкой и в складках этих её непонятных, надетых одна на другую одеяний. Говорит своё обычное, путаное, двусмысленное, обыкновенное, но в своей необыкновенности необычайно для неё притягательное, про большие перемены в жизни, про долгую дорогу, про большого доброго человека. И сигает за пятой сигаретой, шестой узкими пальцами с узелками, как ветки у тополя. В конце концов она утомлена и говорит: спасибо, мне нужно идти. И отцепляет по одному узловатые пальцы, как застёжки. И идёт быстрым шагом по переходу, сама себе думает: «большие перемены, большие перемены. Тут всегда одна большая перемена, когда один урок закончился, другой ещё не начался, и непонятно, кому всё это нужно». И в конце перехода покупает себе в стеклянном ларьке слойку с черничным джемом и пластмассовый стаканчик чёрного кофе. Кофе невкусный и пахнет собаками.
В присутствие собаки
И вот они глядят друг на друга и примечают, что начинают стариться, чуть-чуть совсем и пока ещё неприметно, и издалека, может быть, и вовсе не разглядеть, и нужно прицельно вглядываться, чтобы отыскать малые происки разрушения, но вот оно уже угнездилось, машинка заработала и медленно, медленно, а после быстрее станет набирать обороты, и непременно в тот момент, когда всё наконец-то вроде бы наладилось, обустроилось, но смерть как будто бы не своя, привычная часть тела, а наподобие вируса занесена из какого-то другого, большего и величиной своей гнетущего мира, потому что ведь человеку она совсем не по размеру, слишком значительное для него, такого своего и привычного, предприятие. Каким-нибудь героям из древнего, клиньями выбитого эпоса пристало, а не нам, простым бессмертным. И нарочно теперь стараются почаще выходить в разные людные места, чтобы с непростым освещением и замысловатыми интерьерами, в каких бывать можно как необязательным в своём записном изяществе предметам. И разрушение там съёживается, скукоживается, старается стушеваться, но потом сумеет освоиться и стать как бы частью общего антуража.
Прежде, раньше у них была собака. И вот ему (кому-то из них, не вспомнить уже, кому именно) снится кошмарное видение: точно он (или кто-то из них, какая разница, если это был какой-то общий предмет обихода) резко дёргает за поводок и голова падает прямо на легко обутую правую ногу, и тёплое, влажное на правой ноге ощущение общее и никому другому не предназначенное. Но это были разные собаки, в детстве, гораздо раньше, чем они познакомились. А тёплое, мокрое, на правой ноге одно и то же. А у них двоих собаки никакой не было, потому что зачем другую. Они были сами себе собака, и вот внезапно оказывается, что исподволь эта собака происходит к старости и разрушению.
Тут можно исхитриться и залезть на такое дерево, с которого это всё как бы уже случилось и, стало быть, уже давно знакомо. Знакомых не боятся, потому что узнают в лицо, или видели на фотографии, или прочитали в какой-нибудь умной книжке и красивой притом, и вроде как всё это уже было. Такое дерево называется гинкго, имеет искусно вырезанный лист и толстый, очень толстый, несколько тысяч лет как толстый ствол, в котором кольца такие тонкие, что в точности разглядеть их число для человеческого глаза невозможно. И видят, что на этом стволе кто-то своевольно вырезал буквы и какие-то ни для кого, кроме него, не значимые цифры, так высоко, что, можно вообразить, гигантского роста, но эта величина иллюзорна, потому что дерево растёт, а люди с годами только уменьшаются, ссыхаются, скрючиваются.
Не то V., этот, как будто объявив войну времени, с годами копится и копится, не уступая времени и капли животного жира, и морщины поэтому на лице его не удерживаются, разглаживаются, и, не взирая на колоссальный вес, он двигается со страшной скоростью, как будто за ним гонятся, и, кажется, уже ему не нужно для этого есть, потому что превратился в гигантский аккумулятор внеземных и враждебных энергий. Но у него нет собаки, нет и не будет собаки, может быть, тело его служит ему собакой или мы знаем, чем ещё?
Мечтательные, движутся организмы, в них мы можем прочитать некую молитву или вызов создателю. Но мысли и порывы, существующие в организмах своим паразитарным полумеханическим существованием, так к ним не идут, точно выпали из какого-то заунывного мало бюджетного романа из жизни спирохеты палли- ды. И они, друг другу собаки, тщательно сохраняют то место на правой ступне, которое одно лишь их делает уязвимыми.
Голем
Он не помнил, как туда попал. Вроде бы сперва они пили, пили, и произносили какие-то слова. Слова не были призваны что-то сообщить, потому что ведь все, кто там были, всё и так уже знали, что им нужно для успешного осуществления жизненного процесса, а другим интересовались умеренно, отстранённо, не желая ни перенимать эти навыки, ни каким-либо образом к ним отнестись, а так, из любопытства. И так было приблизительно нормально, пока у кого-нибудь действительно не возникнет в чём-либо разительной потребности, но такое, слава ларам, случалось не часто. И это его вполне удовлетворяло, потому что никому не хочется быть предметом чьего-либо слишком пристального внимания, а лишь некоего рассеянного и абстрактного, и, в общем, любой из находящихся там индивидов, мог быть с лёгкостью заменен любым другим находящимся там индивидом без особого ущерба и сожаления.
И вот он ушёл оттуда, как ему казалось, в лёгком подпитии, то есть он чувствовал себя нормально и все члены тела более-менее слушались его, как и положено, до какого-то момента, и просто-напросто вдруг образовался какой-то прорыв, что ли, в восприятии, и тут мы бы могли проставить много прочерков, звёздочек или каких-либо других условных знаков, которые, как и всё остальное, давно уже стали общими местами, в принципе, как и всё, что мы говорим, но в этой общности и следует искать, может быть, и смысл, и оправдание, коль скоро кому-нибудь понадобилось бы оправдываться, так что с лёгкостью можете вообразить себе, что здесь они есть по умолчанию. Что можно сказать про пустоту, когда ничего нет, если там действительно ничего нет?
И вот в следующей серии он вдруг обнаруживает себя в каком-то совершенно незнакомом интерьере, где стены из щербатого кирпича, пол из бетона и в бетонном полу проделана дырка для отправления естественных надобностей, то бишь для того, чтобы туда срать. И рядом два человека, переговаривающиеся на каком-то непонятном языке с невовремя, с точки зрения человека более или менее европейского, восходящими интонациями. Как будто они всё время о чём-либо спрашивают и друг другу отвечают вопросом на вопрос. И он, с перепоя воображая, что находится в мире непонятных явлений, известных из теленовостей и других сомнительных источников информации, представляет тут же, что находится в зиндане, потому что именно так, с его точки зрения, и должен выглядеть зиндан. Тут мы скажем, что зиндан выглядит немного по-другому, для как бы его успокоения, как если бы мы тут же и присутствовали при нём, и кто-то другой, не мы, но, вероятно, более осведомлённый, вероятно, в этот момент с ним рядом находится, потому что он скоро, минут через мы не знаем в точности сколько, но, с его точки зрения, много, соображает, что вовсе здесь не зиндан и его персона вряд ли представляет собой нечто, могущее заинтересовать возможных платителей выкупа. Да и окружающие его люди скоро перестают говорить на непонятном языке и начинают, хоть не без греха, говорить на понятном:
«Ты кто?» — спрашивают. И он им приблизительно сообщает, кто он таков. И интересуется, зачем он здесь. Они ему отвечают: «ты лежал на земле, мы тебя подобрали». Он спрашивает: «зачем?». Они мнутся и от заминки очень экспрессивно отвечают, что кабы не они, то кому он вообще сдался. Он возражает в том смысле, что и сам себе не очень-то сдался, а им-то и тем паче. Некоторое время они препираются, причём люди, говорящие на непонятном языке, периодически переходят на свой, не им, но только ему непонятный язык и начинают на нём яростно взаимодействовать. В конце концов, о чём-то договариваются, и один, тот, который моложе, говорит: ладно, ты иди. Он спрашивает: «где я?» и «как мне отсюда выбраться?». Тот, который моложе, говорит: я тебя выведу. И они вместе поднимаются по небольшой цементной лестнице вверх, туда, где он предполагает свет, но там оказываются тьма, фонари и неизвестные строения. Они выходят на улицу, где свет от фонарей и никакого движения. Тот, который моложе, говорит: куда тебе идти? Он отвечает: «домой». Но дом его далеко, пешком не дойти, да и как туда ему дойти, если карта города плутает и сбивается, а метро давно закрыто. Тот, который моложе, говорит: «хотя бы поцелуй меня», и он его целует, но без особого энтузиазма, потому что хочет домой, а не туда, где пол бетонный, в полу дырка, закрывающаяся на камень, подвешенный на верёвке, и говорят на непонятном. Он целует его, разворачивается и идёт. Идёт, идёт и идёт, долго, в конце концов падает от изнеможения и ложится на газон. Потом дальше прочерки, прочерки и прочерки. Мы уже о них говорили. Потом внезапно его тревожат менты. Они спрашивают, зачем тут спать, на газоне, и откуда он вообще. Он говорит, откуда, показывает документ. Они внимательно изучают документ и признают, что это не их район. Спрашивают: что с ним делать? Он честно признаётся, что сам не знает, что с ним делать. В конце концов, они его отпускают и высаживают в указанном им месте. Место ему не знакомо. Там, как это обычно бывает у нас в летнюю пору, зелень. Он дожидается открытия метро и едет домой, постоянно проезжая ветку во всю длину, но в конце концов добирается туда. Там он спит и после просыпается, думая: «живой. Хорошо».
След серых камней
Она не любила людей, просто не выносила. Она любила собак. У неё всегда жили эрдель-терьеры — и только эрдель-терьеры. Была художница. Мне рассказывали про её картины — там были серые камни, только серые камни, больше ничего. Но если посмотреть под одним углом, то они выглядят мрачными, тяжёлыми, занимающими всё пространство холста. А если немного под другим, то они были серебристые, как бы пронизанные мерцающим светом. А вместо подписи маленькая стилизованная фигурка эрдель-терьера. Она со мной была в каком-то очень отдалённом родстве, не знаю, никогда её не видел.
Почему?
Ну, я же всё-таки отношусь к виду хомо сапиенс са- пиенс. В том смысле, что не эрдель-терьер, ей, наверное, было бы со мной не интересно знакомиться. С этого же я и начал — она любила только эрдель-терьеров.
Ничтожество
Лето. Жаркий тяжёлый воздух. Лена и Алёна встречаются, чтобы совершить прогулку. У Лены колечко с золотистым стразом, непростые платья, зато у Алёны есть собственные наручные часы, которые, как она утверждает, мелкими-мелкими циферками показывают температуру воздуха. Лена не верит: она своими глазами видела, что это не цифры, а буквы, крошечная надпись, гласящая: «сделано в СССР». Алёна возмущается и утверждает, что часы ей привезли из Америки. Америка далеко, невозможно проверить. Лена презрительно фыркает: она учит английский в школе и уже кое-что знает. Алёна поёт песню, состоящую из непонятных слов, она утверждает, что знает по-английски. Лена возмущается: она же не идиотка. У них нет ничего общего. Однако у Алёны есть кое-что поинтереснее: маленький джунгарский хомяк. Он бьётся в ладони как чьё-то крошечное мохнатое сердце. Это сближает Лену и Алёну: первая просит подержать, вторая интересничает, но даёт. Получается, что первая будет обладать хомяком не всегда, лишь какое-то время, потом придётся вернуть. И крошечное мохнатое сердечко, побывав частью плоти другого, непонятного существа, приобретёт новые интересные свойства. Лена жалеет Алёну, бабушка рассказала ей, что у той нет отца, а мать где-то далеко. Кроме того, не следует упускать из виду маленькое мохнатое сердце. Может быть, думает Лена, стоит дать ей каких- нибудь книжек. В этой деревне мало детей её возраста, и они все дикие, деревенские, загорелые. С ними лучше не связываться. Да они и не захотят. Лена и Алёна приближаются к маленькой хозяйской кошке. Кошка ласковая, она этой весной принесла пять разноцветных котят, и они уже немного подросли. Кошка ласковая и имеет имя, то есть почти человек. У хомяка тоже есть имя, какое — Лена забыла. Они решают их познакомить. Может быть, они подружатся, ведь подружились же Лена и Алёна, хотя у них для этого было, признаться, совсем не много оснований.
Лена потом вспоминала: её удивило даже не то, что кошка сожрала хомяка, а то, что она это сделала мгновенно. Они не успели ничего предпринять. Как-то вдруг напрягшись, сгруппировавшись, превратившись словно бы в моток медной проволоки под напряжением, она издавала какое-то металлическое урчание, маленькая электрическая мясорубка. После всего на потемневшей земле остались только печень и почки, нетронутые и аккуратно обсосанные: возможно, хомяк был чем-то болен от человеческого нездорового образа жизни или просто кошка не любила субпродукты. Лена и Алёна стоят, остолбеневшие, как, думает Лена, соляной столб, а Алёна думает просто: как камень. Обе они совсем, совсем ничего не могут поделать и сожалеют о собственной глупости. Им по девять лет, и им хорошо известно о том, что кошки питаются мелкими грызунами, допустим, мышами или, если приведётся, джунгарскими
хомяками. Если называть их всякими именами, то это ничего не изменит. Они просто об этом забыли.
Через несколько дней колечко с золотым стразом куда-то девается. Лена подозревает Алёну, Алёна возмущена. Семьи их ссорятся, та и другая сторона глубоко оскорблены. В свою защиту Лена говорит: «Она всё время крадёт мои слова. Она крадёт мои слова». Старшие говорят: «Может быть, ты просто его потеряла». Лена повторяет: «она крадёт мои слова», как будто не замечая.
Вечером она долго не может заснуть. Душно, и марля, понавешанная на окнах от комаров, еле колышется. Лена сжимает кулаки и беззвучно повторяет: «ничтожество. Ничтожество. Ничтожество».
Одиннадцатый за день
Вошёл, сутулый такой, весь как будто собранный из детского конструктора «Тело человека», причём набор был с брачком, так что коленей и локтей оказалось чуть больше предусмотренного. Проф. Т. вспомнил кстати из Эмпедокла: прежде органы людей и животных существовали сами по себе, как отдельные организмы, а после для каких-то своих целей объединились. Как попало, по принципу случайной комбинации, как же они в итоге оказались на своих местах? А это вот в итоге и начали называть «на своих местах», попривыкнув. Вошедший молодой человек был сотворён точно по Эмпедоклу, во всяком случае, производил именно такое впечатление.
Рассказывайте. Садитесь.
Молодой человек в точности последовал полученной инструкции, то есть сперва рассказал и только потом уселся на краешек стула, рассказ, впрочем, был недолог:
Слышу голоса.
Молодой человек на слова был явно скуп, считал, например, что форма глагола избавляет от необходимости употреблять личные местоимения.
Вот как. Очень интересно. — Профессору было ни разу не интересно. — И что они вам говорят?
Говорят нехорошее. — Молодой человек был верен себе.
Потрудитесь объяснить. Что такого нехорошего они вам говорят?
Говорят, что должен сделать одну вещь.
«Так мы до Страшного суда не закончим», подумал профессор. У него ещё было одно дело, с которым следовало разобраться как можно скорей, и другое, которое срочности не требовало, но было приятным. Он откашлялся, потому что думал, будто это придаёт людям внушительности, а ещё потому, что в горле скопилась мокрота.
Какую вещь?
Должен уничтожить одно существо.
Это уже интересней. Какое существо?
Неважно какое. Важно, что одно.
Человеческое?
Не обязательно. Собаку. Насекомое. Ребёнка. Вас. Себя. Не важно. Любое живое существо.
Тут профессору впервые за день стало интересно. Логика голосов была ему неясна.
И какой в этом смысл?
Молодой человек из конструктора оживился:
Стало очень много вещей. Новое появляется, когда старое не успевает умереть. Мир теснится и сплющивается.
Вот как? я так слышал наоборот — что мир разлетается.
Разлетается? Чёрта с два он разлетается. Вещи стали тонкими, очень тонкими, сквозь них уже можно видеть. Всё помещается на острие иглы. Там, на острие иглы, может разлетаться сколько угодно.
И что в этом плохого, разрешите узнать?
Что плохого? Скажу, что плохого. Воткнут в подушечку для булавок, узнаете, что плохого.
Профессору снова стало скучно. Он взглянул на девственно-чистую карту пациента, машинально отметил его возраст и род занятий и приготовился назначать препарат. Вдруг пациент придвинулся близко-близко, так что стал слышен дух дрянных сигарет непопулярной марки из его рта, клетчатой шерсти, лимонного мыла и бог знает чего ещё, вплоть до съеденной на обед полу- переварившейся полукотлеты, и поинтересовался с какой-то детской доверчивостью в голосе:
А если ничего не получится, кого выбрать?
Что не получится?
С этой затеей с лечением. Никогда не доверял. Может не получиться. Кого тогда выбрать? Вы бы кого выбрали?
А вы их не слушайте, да и всё. Говорят и говорят. Мало ли кто что говорит, вы же не всё делаете.
Всё, — грустно сказал молодой человек, — всё делаю.
И глаза его, большие, скользкие, с желтоватыми точками, испещрившими синевато-серую радужку, помутнели, как два зеркальца, приложенных к губам спящего.
Наказание
Пока его молодой, красивый, во всех сферах жизни преуспевающий друг спускался в магазинчик в том же доме за фальшивым коньяком «Метакса» (где бы и нам такого раздобыть), Р. не знал куда себя девать, чувствуя свою неловкость тем сильнее, чем больше был уверен, что ни один человек и даже комнатное растение в данный момент не может её наблюдать. Например, собака. Большие и довольно уродливые кожаные тапки, заведённые, подозревал Р., специально для таких, как он, были откровенно велики человеку любого пола и возраста; медведи, что ли, к нему в гости ходят, размышлял Р., негодуя на свой идиотский и сразу какой-то попользованный вид. Пройду-ка я в комнату, решил он в конце концов не без опасения: гипотетические медведи прочно завладели его воображением и даже учредили в нём небольшой бастион и торговую площадь. Вошёл.
Какой жалкий! — раздался детский голос из угла. Р. вздрогнул: за небольшим детским столом с неубедительно изображённой наборной крышкой, сидела маленькая девочка.
Это вместо здравствуйте? — не очень-то и оскорбился Р. Он и сам был о себе примерно такого мнения.
Ненавижу говорить здравствуйте, — сказала девочка.
Что ты делаешь? — Р. решил сменить тему для разговора. Дети есть дети, подумал он, и ещё что-то всплыло из высокой литературы. И тут же сам себе вынес вердикт: «пошлость какая». Девочка имела перед собой густо исписанную тетрадку и текучую синюю ручку, это была тема для разговора.
Пишу роман.
И о чём твой роман?
Обо всём, что происходит. Сейчас о вас напишу, — и тут же склонилась над тетрадью, непомерно мельча. — Отвернитесь, — приказала девочка, заметив, что Р. щурится, пытаясь разобрать написанное, — люди не должны смотреть, когда на них пишут, иначе получится плохо. Пойдите, что-нибудь поразглядывайте. Какие- нибудь картинки. Видите, на стене. Это Андрея.
В это время за спиной заскрежетало и появился вышеупомянутый Андрей с «метаксой». Накинулся на интересное дитя:
Ты опять грубишь моим друзьям? я тебя поколочу в конце концов, вот увидишь.
А я тебя загрызу. Зубами загрызу, — мечтательно отозвалась девочка, не переставая писать. И несколько раз ещё повторила как бы про себя: «Зу-ба-ми. За-гры-зу. Ан-дре-я. Я.». Ей явно вкусно было произносить эти звуки.
И не зови меня по имени хотя бы при посторонних. Зови меня «папа», как все дети.
Они же не зовут тебя так.
Потому что они мне не дети.
Я тоже не ребёнок. Не ребёнок, не ребёнок.
Ты не ребёнок, а наказание.
«Наказание», — с удовольствием повторила девочка. Это слово ей, кажется, понравилось ещё больше предыдущих. — Я Наказание. — и немедленно записала в тетрадке.
Пошли отсюда, — сказал Андрей, — выпьем спокойно, подальше от этого наказанья.
Алкоголик! — выкрикнуло наказание.
Дождёшься! — отозвался алкоголик. Они двинулись на кухню. Р. мельком успел глянуть в тетрадку, ничего не сумел разобрать в тонких корябках, только отдельно, округлыми приувеличенными буквами выглядывало: «и воткнул ему в спину толстый нож».
Что ж ты такая кровожадная? — спросил Р.
Подсматривать не хорошо, — ответило наказание, — и потом будет неинтересно.