Но прежде чем покончить с Фергюсоном и перейти к грозящей катастрофе, необходимо пояснить мотивы, которыми он руководствуется, предостерегая своих единомышленников-консерваторов от союза с эволюционными психологами. Сиюминутная польза от такого союза очевидна: это отповедь левым, научное доказательство, что освященные веками традиции и уложения коренятся в самой человеческой природе и что именно на эту природу восстают революционеры.
Тем самым, однако, консерваторы отказываются от куда более респектабельных духовных аргументов, от роли хранителей культурных и религиозных завоеваний цивилизации, на которую правые издавна претендуют. Ведь, согласно эволюционной психологии, даже сама человеческая личность – иллюзия. Вот как излагает эту концепцию Эндрю Фергюсон:
Может быть, одна из самых чреватых последствиями ошибок организма – это его интуитивное «умозаключение», что он располагает некоей единой, ни к чему не сводимой самоидентичностью – «самостью», личностью. Никакая подобная личность не уцелеет под действием универсальной кислоты. Личность – это тоже уловка, которую организм применяет к самому себе с целью выживания. Вера в «личность» функциональна: организм, полагающий себя неким независимым единством, протяженной во времени самоидентичностью, повышает свои шансы на выживание. Но эта вера – иллюзия. В ходе безжалостного расследования социобиолога «личность» оборачивается слиянием материальных процессов, каждый из которых – сам по себе продукт естественного отбора.
Каким же в таком случае образом, в отсутствие личности, без объективных категорий добра и зла и способности свободно выбирать между ними, – как осуществляться нравственному выбору? Социобиологи отвечают почти единодушно: мы должны притворяться, что факты, которые наука преподносит нам как истинные, ложны.
Беда полемического метода Фергюсона, равно как и многих других подобных отповедей, в том, что они пользуются приемом, который в английской риторике именуется «борьбой с соломенным человеком» и который хорошо знаком российской аудитории из постоянной полемики отечественной прессы с Западом и его ценностями. Позиция противника излагается собственными словами в карикатурном и примитивном виде, а затем начисто и без труда разбивается.
Я не знаю, насколько сам Фергюсон верит в теорию эволюции, – он, по крайней мере, ни разу не подвергает ее прямому сомнению, но он проговаривается, выдавая свое невежество и незнакомство с реальными фактами. Так, в одном месте, в качестве комплимента «традиционному» дарвинизму, он заявляет, что его сторонники, в отличие от эволюционных психологов, по крайней мере обосновывают свои заключения результатами раскопок. Судя по всему, Фергюсон представляет себе современного биолога этаким пришельцем из глубин XIX века, придурковатым жюль-верновским Паганелем с сачком. Его, наверное, никто до сих пор не уведомил, что современная молекулярная биология – точная естественная наука, оперирующая методами квантовой физики и химии, и что эволюция – уже давно не гипотеза из позвонков динозавра, а доказанный факт. Обо всем этом он мог бы легко узнать из книг Ричарда Докинса, если бы не предпочитал идеологическую болтовню полемистов.
Что знает средний человек о дарвинизме? Пораскинув мозгами, он, наверное, вспомнит, что, согласно Дарвину, человек произошел от обезьяны. Ничего подобного из Дарвина, конечно, не следует. Человек не произошел от обезьяны – он сам обезьяна, хотя Фергюсон почему-то все время говорит об этом с сарказмом. Метод так называемых «молекулярных часов» позволяет установить, что разделение трех основных видов высших приматов, гориллы, шимпанзе и человека, произошло почти одновременно около пяти-шести миллионов лет назад и человек состоит с гориллой в такой же степени родства, в какой горилла состоит с шимпанзе, – никто ни от кого не происходил.
Молекулярная биология совсем недавно отпраздновала свой величайший триумф: полную расшифровку генетического кода человека. Но об этом – как-нибудь в другой раз, а сегодня я хочу напомнить некоторые факты, известные уже не менее двадцати лет.
Механизм нашей наследственности, так называемая дезоксирибонуклеиновая кислота, или ДНК, заключен в каждой клетке нашего тела. Эта молекула, содержащая всю без исключения информацию, необходимую для построения человеческого организма, представляет собой нечто вроде винтовой лестницы, ступеньки которой и являются буквами кода. Этих ступенек всего четыре разновидности, слишком мало для вразумительной записи, но они работают в комбинациях по три, а таких комбинаций существует уже 64 – вполне достаточно, вдвое больше, чем букв в алфавите.
Представим себе ДНК как нечто вроде магнитофонной ленты с записью. В каждой клетке имеются так называемые рибосомы, которые являются своеобразными считывающими головками: они снимают информацию с копии ДНК и на ее основании синтезируют нужные белки в нужном количестве и в нужное время. Так строится человеческий организм – начиная с единственной оплодотворенной клетки в материнском организме и на протяжении всей жизни.
Ученые давно заметили, что информационный код, служащий для записи строения организма, составляет лишь часть всех ступенек ДНК – временами он прерывается как бы совершенно бессмысленной последовательностью знаков, чем-то вроде молекулярного шума, и именно так его воспринимают рибосомы, перескакивая с последнего «осмысленного» знака на следующий и игнорируя все, что стоит между ними. Осмысленные последовательности знаков называются «эксоны», а бессмысленные – «интроны».
Если бы интроны действительно содержали чистый шум, то последовательность ступенек внутри них была бы совершенно произвольной и переменной. Но данные исследований показали, что на самом деле эти ступеньки не менее постоянны, чем код эксонов, и их последовательность, если на минуту забыть про мутации, сохраняется практически неизменной на протяжении сотен миллионов лет. А раз так, вполне естественно предположить, что в них тоже заключен какой-то важный код, не имеющий, однако, никакого отношения ни к нам, ни к другим известным формам жизни – животным, растениям или бактериям. Что, согласитесь, кажется очень странным, но в настоящий шок повергает сравнительный подсчет всей этой информации: эксоны, ведающие нашим существованием, – то, что мы называем генами, – составляют лишь 2 процента всего содержания ДНК. Остальные 98 – это интроны.
Здесь, по крайней мере для меня, молекулярная биология кончается и начинается метафизика.
«Человек – это всего лишь тростник, самое слабое из сущего в природе, но это – мыслящий тростник, – писал французский ученый и мыслитель Блез Паскаль. – Всей Вселенной незачем вооружаться, чтобы сокрушить его. Простого пара, капли воды достаточно, чтобы его убить. Но если Вселенная его сокрушит, человек все же останется благороднее того, что его убило, потому что он знает, что умирает, а о превосходстве, которое над ним имеет Вселенная, сама она ничего не знает».
Паскаль был одним из предтеч современного сомнения, он жил в мире, где догматическое превосходство человека было поколеблено, и вера больше не могла оставаться слепой. Трудно себе представить его возможную реакцию на этот последний удар человеческому престижу, которого большинство из нас просто не заметило. Человек, как его понимает Паскаль, в состоянии вынести унижение и смерть, не уронив своего достоинства, но унижение, которое он претерпел сегодня от науки, превосходит все, что Паскаль мог вообразить.
Мы считаем ДНК своей собственностью, частью организма, бережно хранящей записи его структуры и передающей эти записи потомству. В действительности эти записи, столь ценные для нас, – лишь мимолетные каракули на полях, а основной текст нам непонятен и даже не предназначен для наших глаз. За миллионы лет эволюции ДНК сумела обзавестись инвентарем, облегчающим эту долгую дорогу, чем-то вроде походной кибитки, которая в какой-то момент вдруг возомнила себя центром и целью существования и стала рассуждать о смысле жизни. С точки зрения непонятного нам интрона человек и тростник, собака и инфузория – всего лишь временные средства, орудия, надобность в которых может однажды отпасть. С тем же успехом молоток или табуретка могли бы рассуждать о своем благородстве перед лицом всесильной Вселенной.
Именно в этом и состоит прозрение новых дарвинистов, с которыми досужий журналист пытается воевать с помощью наспех сколоченного фельетона, тогда как в действительности необходима немедленная и тотальная мобилизация. Надо ли добавлять, что и Докинс, и Уилсон, и Пинкер – воинствующие атеисты? С их точки зрения, факты не оставляют им иного выбора.
Но факты и идеология – не одно и то же. Факты допускают множество толкований, и нам пока не вручен официальный документ о разжаловании нас из венца творения в чин имущества – эволюция не предусмотрела инстанции, которая подписала бы такой документ. Очевидно лишь то, что тем из нас, кому нет убежища в невежестве, отныне потребуется все мужество Паскаля и еще столько же в придачу, чтобы просто жить на свете.
АННА
В романе британского писателя Дэвида Лоджа «Академический обмен» описывается игра под названием «самоуничижение», нечто вроде «высоколобой» версии всем знакомой игры в «правду». Участники по очереди называют книги, которые они не читали. Соль заключается в том, что за каждого из присутствующих, прочитавшего названную вами книгу, вам присуждается по очку – чем постыднее признание, тем выше выигрыш. В описанном случае побеждает американский профессор, признающийся, что не читал «Гамлета».
Редакция известного сетевого журнала Slate, который издает компания Microsoft, решила сыграть в эту игру с видными американскими литературными критиками и журналистами, и, хотя смирение некоторых обошлось им явно недорого, вроде признания, что до сих пор не читал «Псалмы» на иврите, многие сыграли честно. В числе главных камней преткновения – такие светочи школьных программ, как Диккенс, Готорн, Мелвилл, сестры Бронте и Джордж Элиот, а также Сервантес, Стендаль и Пруст, но на первое место решительно вышла «Анна Каренина».
В порядке наказания редакция поручила выигравшим прочитать упущенное и обсудить в рубрике «Книжный клуб», которая, как и пристало сетевому журналу, представляет собой обмен сообщениями электронной почты. «Анна Каренина» досталась кинокритику газеты New York Times Энтони Скотту и сотруднику редакции журнала Weekly Standard Кристоферу Колдуэллу. Впрочем, когда дискуссия уже началась, выяснилось, что Колдуэлл «пострадал» невинно, из-за перебоя в электронных коммуникациях: он не только читал роман, но даже, будучи студентом, прослушал курс по творчеству Толстого.
Рассказать об этом эпизоде и о том, во что он вылился, я решил не в порядке курьеза – видит Бог, список скелетов в моем собственном шкафу достаточно обширен, его хватит не на одно унижение. Но «Анна Каренина» в нем не числится – напротив, она принадлежит к тем немногим книгам, которые я почти обречен регулярно перечитывать, хотя с последнего раза уже миновали долгие годы. Скорее всего, в данном случае мной движет общее наше желание разделить удовольствие, в котором, впрочем, нет ничего альтруистического: речь ведь идет о дележе, в котором собственная доля не убывает, обычно о книге или фильме, а не о сумме денег. И чем дальше от нашего угол зрения, которому мы подвергаем любимое произведение, тем, в принципе, поучительнее извлеченный из него урок.
Я, пожалуй, опущу неизбежные изъявления восторга, хотя в них-то и заключена главная доля радости: реакция искушенного читателя на первое свидание с шедевром, который нам скармливали в школе как лекарство. Один восторг мало чем отличается от другого – лучше перейти к мнениям. Энтони Скотт закономерно сравнивает роман Толстого с другими известными книгами с женским персонажем в центре: «Женским портретом» Генри Джеймса и «Мадам Бовари» Флобера. Судя по всему, «Женский портрет» – любимая книга Скотта, и тем не менее он вынужден признать, что «Анна Каренина» – «просторнее, величественнее, полнее». Что же касается Флобера, то он предсказуемо меркнет, как самая мощная лампа с наступлением дневного света.
Спасибо за упоминание «Мадам Бовари», которая представляет собой очевидную точку сравнения для «Анны Карениной» и которая, как бы я ни любил ее… хуже как роман. Флобер хвастался в письмах, что «Мадам Бовари» будет «книгой ни о чем»; «Анна Каренина», как уже отмечалось, – книга обо всем. И дело не в том, что роман Флобера страдает из-за скудости социальных данных или игнорирует мнения своих персонажей на темы дня – тут и бесконечные выступления Омэ на сельскохозяйственной ярмарке, и сам факт этой ярмарки, – а в том, что никакая ситуация или идея в романе не имеет такого значения, как владычество Флобера над ним. Его знаменитый «свободный косвенный стиль», посредством которого он излагает содержимое голов персонажей, так и не предоставляя им настоящей свободы думать за себя, – это формальное выражение его довольно хладнокровного всевластия. Поскольку я не знаю русского… я не могу сказать, что именно на уровне стиля делает Толстого непохожим, но, на мой взгляд, очевидно, что люди в его романах… по существу свободны.
Свобода литературного персонажа может быть только иллюзией, художественным приемом – в конце концов, это ведь не живые люди, – и Толстой практически уникален в своей способности создавать такую иллюзию. И хотя мы не в силах повторить чудо, никто не запретит нам интересоваться, как это у него выходит.
Позиция Толстого в его романах – это так называемая «позиция бога», термин литературной теории, а не богословия. Он означает, что автору видны и понятны мысли и мотивы героев, чего в жизни, конечно, никогда не бывает. Но Толстой, как верно заметил Энтони Скотт, – не фанатик контроля, подобно Флоберу, он не предписывает, как деспотический режиссер, каждое слово и каждый жест. У него в романе, по словам того же Скотта, нет безусловно любимых персонажей, за возможным исключением Вареньки, и нет безусловно ненавистных, кроме святоши Лидии Ивановны – все остальные, если так можно выразиться, попеременно впадают то в фавор, то в немилость, даже Анна или Левин, даже Каренин, человек-машина. Как будто Толстой, устав быть «богом», вдруг на время становится собственным читателем – или, если продолжить метафору с режиссером, спускается в зрительный зал и садится рядом с нами.
Но есть в романе и другой Бог, с большой буквы, в каком-то смысле тоже участник событий. Не знаю, насколько помог Кристоферу Колдуэллу прослушанный в колледже курс, но именно он заметил, что отношения обоих главных героев, Анны с Вронским и Левина с Кити, – это треугольники с Богом в третьем углу. Вронский, конечно же, этого не понимает, тогда как Кити, напротив, не имеет на этот счет никаких сомнений. Впрочем, назвать Бога участником – преувеличение, он присутствует лишь как некая точка отсчета, маршрутный ориентир, с которым герои сверяют свой путь, а когда забывают, это делаем за них мы. В отличие от той же «Мадам Бовари» супружеская измена Анны – почти с самого начала ни для кого не секрет и уже поэтому никак не должна быть чревата самоубийством. Конфликт, который приводит ее к трагедии, – не с обществом, которое по уму и достоинству она вполне в силах презирать или игнорировать, а с третьей стороной, с этим ориентиром, который она так надолго упустила из виду.
В чем уникальность романа Толстого – а вернее спросить, в чем уникальность Анны и Левина? Участники электронной беседы в журнале Slate вспоминают выражение литературного критика Джеймса Вуда, согласно которому европейский роман, в том числе и американский, возник в «разоренном поместье», в эпоху ломки социальных отношений и утверждения светской идеологии. Литературное поместье Толстого, в отличие от Флобера и Джеймса, еще не подверглось этому разорению, это как бы навсегда застывшее «накануне», срез общества, запечатленный перед неизвестным стартом. Отсюда – все эти неистовые энциклопедические дискуссии об аграрной реформе и крестьянском образовании, о Милле и Спенсере, попытка обозреть весь неведомый горизонт целиком. Люди этого мира еще целы изнутри, их сознание уже не помещается в психике разрозненного человека, будь то Эмма Бовари или Изабель Арчер. В английском романе, отмечает Колдуэлл, у героя есть психика, а место морали заняла этика, и роман описывает его мысли и поведение. Но у Толстого корни уходят глубже, а крона еще не разъята на сучья, его персонажи существуют целиком. Анна и Левин не всегда контролируют свои действия и часто не предвидят их последствий, но о них невозможно думать как о вместилищах бессознательного. У них есть души.
В одной радиопередаче я поймал реплику актрисы, исполняющей роль Анны Карениной в современном спектакле: дескать, ее трагедия заключается не в любви, а отсутствии любви. Что ж, наверное, можно сказать и так – можно, наверное, и Гамлету посоветовать крепче любить маму. Не исключено, что актриса просто повторила реплику режиссера, которому выпала непосильная задача спроецировать многомерное пространство романа в три театральных измерения. Позиция литературного «бога» в театре практически невозможна – хотя, как я попробую показать, было по крайней мере одно исключение.
Ошибку актрисы и ее режиссера я охарактеризовал бы неуклюжим словом «антропоморфизм» – очеловечивание, подобно тому, как мы невольно приписываем привычные для нас мотивы и мысли животным. Только в случае Толстого ошибка выходит с обратным знаком: Анна – больше чем человек.
Для тех из нас, кто читал роман, а тем более для тех, кто перечитывал, на свете нет и не было человека, которого мы знали бы лучше, чем Анну, не исключая даже самих себя, потому что к себе мы редко бываем объективны. Такая глубина знания невозможна по отношению к живому человеку, внутрь которого нам никогда не проникнуть. Анну мы знаем изнутри. Для этого Толстой подверг ее операции, которую можно в каком-то смысле уподобить хирургии Пикассо в отношении своих моделей: он представил ее на бумажной плоскости одновременно во всех возможных разворотах. Но там, где художнику трудно заглянуть глубже кожи, писатель смотрит изнутри, и это не макет человека, как у Флобера, а живой дух. Ее действия понятны, как человеческие, но глубже и логичнее, а поэтому обязательнее. Вот, например, замечательное наблюдение Кристофера Колдуэлла.
Можно мне… еще на секунду остановиться на самоубийстве Анны? Этот эпизод приводит всю книгу в движение, хотя сам расположен на невероятном расстоянии от нее, словно парус. Само по себе это – блестящее описание саморазрушительного безумия, лучший образец стиля в книге, но оно не вытекает из чего бы то ни было в ее отношениях с Вронским – конечно же не из их финальной ссоры, вызванной обидами, сфабрикованными в ее голове. Но этот оторванный эпизод исполнен глубокого смысла. Источник трагедии Анны – не в ее любовной истории, а в ней самой. Ее определяющий признак – это не ее «страсть», не ее красота, не ее неотразимый ум (о котором Толстой странным образом упоминает как бы вдогонку), ничто из того, о чем упоминает Левин. Это – ее честность.
Нет никакого сомнения в том, что она совершает ошибку.
Ошибка, о которой говорит Колдуэлл, очевидна, хотя совершается она не обязательно в момент самоубийства – по крайней мере, совершается не целиком. В начале романа и Анна, и Левин предстают нам каждый на собственном духовном распутье, хотя внутренняя цельность Анны временно вводит в заблуждение, и вся их дальнейшая дорога – это последовательность выбора, тем более нам понятная, что внутри героев автор поместил не флоберовские шестерни и пружинки, а полный человеческий механизм, какого мы никогда не видели в столь обнаженном действии. Теоретически исправиться, свернуть в сторону можно было бы в каждом отдельном месте, но чем ближе к концу, к злополучному перрону, тем труднее это сделать – ошибка становится необратимой, выбор застывает в судьбу. Анну губит честность – не та, которая удерживает от отчуждения бумажника, а та, которая не позволяет солгать самой себе.
Левин, с его необъяснимым тяготением к Анне, – второй стержень романа, без которого фабула рассыплется на куски, но он не ровня Анне, а скорее ее праведная тень – именно потому, что Толстой во многом списывал его с себя. Здесь, при всей реалистической беспощадности, трудно удержаться от поблажки, и, может быть, Левина лучше было бы тоже вывести женщиной. Эту симметрию неправого света и праведной тени завершает сцена нисшествия благодати, на которой роман заканчивается, но жизнь – практически никогда, как, наверное, понял сам Толстой уже в Астапове.
Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!
Может быть, этим экстазом Толстой даже отомстил Анне за то, что она вышла из повиновения, за то, что не «исправилась». Может быть, он отомстил ей за то, что не сумел до конца сыграть роль божества – не литературного, а с заглавной буквы, без всяких скидок. Ведь это он сам провозглашает в эпиграфе: «Мне отмщение, и аз воздам». Но так не вышло, вернее, вышло не совсем так, потому что Анна, его любимое создание, появилась на свет свободной, тогда как Левин в конечном счете избрал послушание. Одна из странных бед Толстого заключалась в том, что он был слишком талантлив даже на свой собственный вкус. Втайне он, видимо, все-таки хотел быть Флобером, который с гордостью заявил: «Эмма – это я». Анна получилась больше, чем хотел ее автор, чем даже был ее автор.
Если все-таки попробовать подобрать Анне ровню, то это будет не Левин, и даже не замечательный Хаджи-Мурат, которому не развернуться в короткой повести. Во всей мировой литературе есть только один персонаж, достойный стоять с ней рядом, – это принц Гамлет. Я вполне понимаю, что сказал бы на это сам Толстой, не упускавший случая излить ненависть и презрение в адрес английского Барда. Но Толстой не был литературным персонажем, у него-то как раз были и психика, и бессознательное. Известный американский литературовед Харолд Блум компрометирует мотивы Толстого, усматривая в них зависть.
По мнению Блума, Шекспир изобрел не только современную литературу, но и современного человека. Отметим при этом, что он творил не в многомерном космосе прозы, а в уже упомянутом трехмерном пространстве театра, где быть литературным богом практически невозможно. Тем не менее Шекспир добился невозможного – с помощью литературного приема, который Блум называет «самоподслушиванием». Персонаж, прежде всего Гамлет, помимо общения с другими героями пьесы, ведет также диалог вслух с самим собой, и эта непрерывная рефлексия создает полную иллюзию духовного развития, которое совершается на наших глазах. В конце пьесы Гамлет предстает перед нами совершенно иным человеком, чем в ее начале, – при непременном условии, что ему повезет с режиссером, потому что такая эволюция слишком сложна, и куда проще решить, что герою надо крепче любить маму. Именно у него мы брали уроки нашей собственной духовной эволюции.
Толстой, что бы он ни писал, не мог не видеть этого сходства, не мог не понимать, насколько его Анна – родня Гамлету. Но почему же тогда одно совершенство должно завидовать другому? Думаю, что дело здесь не только в приоритете, и даже совсем не в нем. Шекспир, как я уже отметил, сумел ввести в драматическое пространство должность божества, и, хотя его персонажи не менее свободны, чем у Толстого, он обладает над ними всей полнотой власти Флобера. Секрет этой власти – в том, что Шекспир создал не только героев, но и вселенную, где они обитают, а теперь обитаем и мы, создал законы этой вселенной. Ему незачем стращать нас отмщением и воздаянием. Может быть, главный мотив нелюбви Толстого к Шекспиру – это свобода Шекспира от искушения сойти в зал и стать зрителем. Его божество лишено изъяна, от которого Толстой никогда не мог избавиться и который в конечном счете в нем возобладал. Шекспир всегда оставался просто коммерсантом. Толстой хотел быть учителем жизни.
Размышления Блума можно продолжить уже на чисто толстовском материале, потому что образ Анны Карениной тоже вышел за пределы книги, хотя и совсем по-иному. Подобно тому, как Гамлет совсем не ищет мести, Анна ищет не любви – далеко не только любви. Оба они интенсивно духовны – Анна, на мой взгляд, куда в большей степени, чем ее сосед по книге Левин, – и предмет их поисков приходится определить заезженным термином «смысл жизни». По крайней мере, так короче, чем посвящать ему абзац высокопарной болтовни.
Но за этим пунктом пути расходятся. Гамлет стал в конечном счете общим символом человеческой судьбы, средоточием того тщетного поиска, который обрывается где-нибудь в Астапове. Насколько мне известно, никому не приходило в голову полагать его залогом или гарантией некой особой «английской духовности» – или, коли на то пошло, датской.
Что же касается пресловутой «русской духовности», о которой повелось упоминать с гордой укоризной в сторону заграницы, то Анну трудно причислить к виновницам иллюзии, потому что ее универсальность не уступает гамлетовской. Но при виде того, как впервые взявший в руки Толстого Энтони Скотт то и дело принимает штрихи гениального письма за особенности национальной души, вспоминаешь, что вся это духовность – чисто литературная конструкция, что средоточие – именно в Толстом, который к тому же отразился в нашу сторону через несовершенное западное зеркало, и мы мгновенно поверили: как не поверить, если зеркало льстит? Не будем забывать, что Гамлет проявился еще до всей русской литературы, а Анна просияла как звезда на фоне западного «разоренного поместья». Чтобы поправить этот сдвиг времен и вернуть Анне Карениной ее истинное достоинство, надо, наверное, лишить ее российского гражданства и поселить где-нибудь в Дании. Тот факт, что она, литературная героиня, затмевает множество живых, – предмет нашей общей гордости, а не племенной спеси.
ДУША ИНЖЕНЕРА
Эрвинг Кристол принадлежит к сословию американских интеллектуалов, причем принадлежит давно – ему уже за восемьдесят. Он – представитель плеяды нью-йоркского Сити-колледжа, замечательного поколения 30-40-х годов, постепенно порывавшего с «детской болезнью левизны» и дрейфовавшего вправо. В начале 70-х годов, вместе со знаменитым социологом Дэниэлом Беллом, он основал общественно-политический журнал Public Interest и по сей день остается его соредактором.
Слово «интеллектуал» звучит по-русски неуважительно, хуже, чем «очкарик». Более ста лет назад его вытеснило трепетное «интеллигент» – слово-паразит, начисто лишенное содержания. Человека нельзя отнести к сословию интеллигентов по каким-то объективным социологическим признакам, в то время как функция «интеллектуала» подразумевает просто хорошее образование, академическую должность и заметный вклад в культурный и социальный диалог. В отличие от «интеллигентов» «интеллектуалы» действительно встречаются в природе, хотя и не все поражают мощью интеллекта. Назвать самого себя «интеллигентом» – значит себя похвалить, в то время как титул «интеллектуала» подразумевает не похвалу, а скорее некоторую иронию: по словам самого Кристола, интеллектуал – это «человек, имеющий множество мнений по множеству вопросов, в которых он довольно плохо разбирается».
Но такой человек необходим обществу как пресловутая канифоль смычку виртуоза, потому что сегодня трудно наладить эффективный обмен мнениями между специалистами, невежество которых по необходимости почти универсально за пределами узкого прожектора профессиональных знаний. В последнем номере уже упомянутого журнала Public Interest в ретроспективной серии опубликован текст выступления Эрвинга Кристола перед студентами и преподавателями Политехнического института Нью-Йорка под названием «Представляет ли технология угрозу либеральному обществу». Это выступление состоялось в 1975 году, и сегодня, четверть века спустя, поучительно проверить, что из сказанного сбывается и что упущено из виду.
Наука и сопутствующие ей открытия, как отмечает Эрвинг Кристол, процветали и до своего европейского взлета – в Древней Греции, в Китае, к которым, замечу от себя, необходимо добавить и классическую исламскую цивилизацию эпохи арабских халифатов. Но все эти периоды имели историческое начало и конец – нигде не произошло слияния теории с технологией, как это было на Западе.
Историки не в состоянии ответить на вопрос, почему произошло то, что произошло, а не что-нибудь совершенно другое. На этот счет существует замечательное изречение британского биолога и классического филолога д’Арси-Томпсона: «Вещи таковы, каковы они есть, потому что они такими стали». Одна из догадок, упомянутых Кристолом, приписывает грекам и китайцам мудрое опасение перед властью, которую предоставляет наука: властью творить добро и зло. Нет никаких свидетельств в пользу того, что эта догадка справедлива, но она справедлива как раз в отношении европейской культуры с ее мифом о Фаусте, пожелавшем вечной жизни и полноты власти над миром. Такая жизнь и власть, в той мере, в какой они вообще возможны, исходят не от Бога, а от дьявола, и в конечном счете, насколько финал «Фауста» Гете поддается расшифровке, эта жизнь и власть тщетны.
Но на протяжении последних четырех-пяти столетий в Европе, по мере прогресса науки, происходила ее реабилитация в общественном сознании: с нее, если выразиться уголовно-процессуально, было снято подозрение.
Возникли две новые величественные интеллектуальные идеи, придающие законность предприятию современной науки. Одна из них заключается в том, что человеку можно доверить эту власть, что человек – не порождение первородного греха, не порождение внутренней извращенности и что он если и не поддается совершенствованию в буквальном смысле, то способен к нему настолько, чтобы можно было доверить человечеству ту мощь, которой наделяет нас наука, обращенная в технологию. Вторая идея… заключается в том, что история прогрессивна и состоит из последовательных стадий совершенствования человечества. Таким образом, поскольку будущее будет лучше прошлого и люди будущего будут лучше людей прошлого, нет никакой серьезной причины для тревоги за эту новую и великую мощь, которой наделяется человечество.
По мнению Эрвинга Кристола, эти две идеи представляют собой сущность мировоззрения так называемой «эпохи Просвещения» и заложены в фундамент либерального демократического общества. В то время как библейский мудрец утверждал, что «во многой мудрости много печали», популярный журнал советской эпохи возражал ему своим названием: «Знание – сила». Советская идеология, далекая от духа Просвещения, была во многом карикатурой на него в сознании среднего октябренка.
Тем временем на Западе нарастали сомнения. Переломным моментом и концом идеологии просвещения стал взрыв атомной бомбы в Хиросиме – самое наглядное доказательство того, что наука сама по себе не имеет встроенных нравственных ограничителей и что она способна служить злу не в меньшей степени, чем добру. Тут важен именно этот коренной поворот в сознании, а не какое-то конкретное открытие или событие: ведь и до бомбы было понятно, что самолет или танк так же верно служит Гитлеру или Сталину, как Черчиллю или Рузвельту.
Атмосфера периода разочарования хорошо запечатлена, по мнению Кристола, в научно-фантастической литературе. Достаточно упомянуть книги, чьи названия стали почти нарицательными: «1984» Джорджа Оруэлла и «Прекрасный новый мир» Олдоса Хаксли. В этих романах наука выступает либо откровенно на стороне зла, как в тоталитарной антиутопии Оруэлла, либо, у Хаксли, на стороне силы, в которой нам трудно видеть воплощение добра.
Между тем технология становится все неотделимее от структуры современного общества, подминая или обращая в свою веру все другие, в том числе и такие, которые, как в свое время китайское, сделали иной выбор. Технология стала неотъемлемой частью капитализма, единственного общественного строя, выдержавшего испытание реальностью, и она же лежит в основе всеобщего экономического объединения, которое получило название «глобализации» и по душе далеко не всем. В то же время совершенно неочевидно, что связь науки с либерализмом и демократией столь же тесна и что их пути не могут в один роковой момент резко разойтись.
Эрвинг Кристол хорошо понимает эту проблему и считает ее одной из центральных для дальнейшей эволюции свободного общества. Опасность прихода к власти технологов, «инженеров» он видит в том, что они рассматривают мир как совокупность проблем, которые требуют решения, в то время как реальный мир полон не проблем, а живых людей, и реальный политик не столько решает проблемы, сколько пытается согласовывать трудносогласуемые интересы. Ученые любят планировать наперед, тогда как в человеческом обществе каждый имеет свое мнение, и единственный способ планирования – это подавление частных инициатив, обретение над ними абсолютной власти.
Выход, предлагаемый Кристолом, – это расширение традиций гуманистического образования, прививка будущим ученым со студенческой скамьи либеральных ценностей, введение на естественных факультетах обязательных курсов «нормативной» политической философии. Ученые должны понять, что устройство общества и социальные проблемы требуют иных методов, чем те, которыми они пользуются у себя в лаборатории и в конструкторском бюро, и что именно на них может быть возложена задача уберечь мир от технологической гибели. Реальную степень оптимизма Кристола трудно оценить, поскольку он обращается к студентам скорее с проповедью, чем с беспощадным анализом. Но даже из пунктов этой проповеди видно, что благополучный исход совсем не представляется автору гарантированным.
Сегодня, четверть века спустя, мы не стали мудрее, чем был в ту пору поныне здравствующий Кристол, а если даже и стали, то об этом судить не нам – другие поколения будут объективней. Мы просто расположены в ином пункте времени, из которого нам легче рассуждать о том, насколько справедливы были прогнозы двадцатипятилетней давности и насколько оправданны могут быть наши собственные. Все «историческое» в истории видно только задним числом: не было свидетеля, который провозгласил миру приход феодализма или начало индустриальной революции. Предсказания Эрвинга Кристола, вдумчивого критика эпохи, на поверку не оказались прозорливее, чем можно было ожидать: он хорошо видит проблемы завтрашнего дня, но уже не различает послезавтрашних.
Его пожелание о введении гуманистических дисциплин в программы естественных факультетов сбылось: полагаю, что сегодня во всех технических университетах США преподаются курсы научной этики и других похожих дисциплин. Но все эти усилия никак не проясняют ответа на поставленный некогда вопрос: по пути ли технологии с демократическим либерализмом? Кто гарантирует, что, полнее уяснив для себя принципы либерализма, ученые не решат окончательно их отвергнуть?
Вот, на мой взгляд, один из примеров недостаточной остроты исторического зрения Кристола, хотя не исключено, что ему просто помешал формат популярной и общедоступной лекции. Отмечая рост антитехнологических настроений после момента истины в Хиросиме, он упоминает об экологических движениях:
Движения за охрану окружающей среды и экологии следует понимать во всей их серьезности. Это не просто движения за улучшение мира. Это движения, которые, в своем широком наступлении, бросают вызов фундаментальным принципам, на которых была построена современная цивилизация – современная, либеральная, демократическая цивилизация. Они сомневаются в том, что безграничное развитие науки и самое щедрое, самое всеохватывающее применение технологии приведут к построению хорошего общества и хорошего мира. И сегодня вполне очевидно, что среди молодых людей имеется немало сомнений и скептицизма по этому поводу.
Говоря об этих движениях, которые сегодня принято объединять в общую группу «зеленых», очень важно отметить, что они не являются выражением протеста с либеральных позиций и не имеют под собой никакой последовательной интеллектуальной платформы. Большинство их участников зачастую имеют очень туманное представление о том, против чего они выступают, будь то строительство атомной электростанции, прокладка шоссе или посевы генетически модифицированных культур. Атомные электростанции, как показал Чернобыль, могут быть весьма опасны, но оценка их реального вреда пока затруднительна. Между тем куда более традиционные электростанции, работающие на каменном угле, выпускают в атмосферу массу вредных веществ, жертвы которых менее наглядны, но поддаются статистическому учету и гораздо многочисленнее всех учтенных жертв ядерных катастроф, включая Хиросиму и Нагасаки. Углекислый газ от сгорания ископаемого топлива является, по общему мнению, одной из главных причин глобального потепления, сулящего великие беды. Тем не менее я не могу припомнить ни одного случая массовых протестов против угольной электростанции, сравнимых по масштабам с антиядерными демонстрациями. Более того, ископаемая энергия за пределами узкого круга специалистов сегодня считается сравнительно безопасной альтернативой энергии ядерной.
Ошибка Кристола заключается, на мой взгляд, в том, что он не счел нужным проанализировать характер экологических протестов: их участники не выдвигают против технологии обвинений специфически либерального характера, перед нами не гипотетический конфликт хорошего с плохим, а конфликт веры со знанием. Вспомним, что лозунг гуманизма, по крайней мере один из лозунгов, – «Знание – сила». На чьей же стороне правота?
Культовый характер экологических и других подобных протестов сегодня гораздо очевиднее, чем четверть века назад: значительная часть их участников исповедует целый спектр примитивных и необременительных в быту религий, от голливудского варианта буддизма до друидизма или ведьмовства. Все эти религии объединяет ненависть к технологии.
Чтобы не создалось впечатления, что я выступаю на стороне инженеров, приглядимся повнимательнее и к ним. Многие из них сегодня разделяют опасения, высказанные когда-то Эрвингом Кристолом, относительно небывалой концентрации власти, которую технология позволяет даже отдельному человеку, и некоторые наиболее отчаявшиеся требуют безотлагательной реформы общества по тоталитарной модели. Незачем говорить, что это – совсем не тот компромисс, к какому призывал Кристол четверть века назад.
Существуют, однако, тенденции, которые в этом прошлом еще не были различимы. За последние пару десятилетий в научных кругах приобрел большую популярность так называемый ультрадарвинизм, именуемый также культурным дарвинизмом. Один из ведущих представителей этого течения – американский философ Дэниэл Деннет, развивающий идеи известного биолога и популяризатора науки Ричарда Докинса.
Деннет считает, что поле действия дарвиновского естественного отбора не ограничено чистой биологией. С возникновением человека и созданием культурно-информационной среды центр тяжести эволюции перемещается именно в эту среду, и если раньше носителями и агентами эволюции были исключительно гены, то теперь ими становятся идеи, подверженные размножению и изменению. По аналогии с геном такая элементарная частица информационной эволюции именуется «мем».
По словам Деннета, речь идет не просто о сходном типе движения, который можно образно уподобить биологическому, а о непрерывном едином потоке: эволюция – алгоритм, автоматический процесс, который не зависит от своего носителя. Считаем ли мы стулья или яблоки, результат вычисления будет одним и тем же. Точно так же эволюция не меняет своей природы в зависимости от того, лежат ли в ее основе гены, единицы биологической информации, или мемы, единицы информации культурной.
В результате все пространство жизни включается в общее пространство организованной информации. Это, по мысли Деннета и его сторонников, позволяет объединить естественные и гуманитарные науки в единую общую дисциплину, «меметику», магистральную отрасль человеческого знания.
Человеческая мораль не является исключением, поскольку она, как и вся человеческая культура, представляет собой результат «меметической» эволюции, некоторую фазу в процессе развития, и вовсе не обязательно полагать, что завтрашняя фаза будет похожа на сегодняшнюю, – скорее напротив.
Культурный дарвинизм сегодня – далеко не общепринятая доктрина среди ученых и вызывает ожесточенные протесты и возражения со стороны многих биологов и философов. Но он хорошо иллюстрирует возможные результаты сплава этики и науки, и эти результаты бесконечно далеки от тех, к которым призывал в свое время Эрвинг Кристол.
Эволюционная мораль, даже когда она не отличается заметным образом от общепринятой, в основе имеет с ней мало общего, потому что предполагает непрерывную цепь изменений в будущем, тогда как традиционная мораль принципиально неподвижна, по крайней мере в своем центре. Кроме того, эволюционная мораль – функция культуры в целом, тогда как либеральная мораль Кристола адресована прежде всего отдельному человеку, индивиду.
Если оглянуться назад, легко убедиться, что гуманистическая мораль, утверждение ценности и приоритета человеческой личности, была уникальным продуктом истории, сплавом нравственных прозрений античности, принципов христианства и поправок Реформации. Китай, отвергший технологию, отверг и либерализм, о чем Кристол забывает упомянуть, видимо полагая этот факт несущественным для своего аргумента.
Но это великое наследие западной цивилизации, может быть более великое, чем сама технология, лишено в современном обществе корней и дрейфует, как подтаявший айсберг. Либерализм, несмотря на всю обязательную риторику западных правительств, все чаще выглядит пережитком, в буквальном смысле «пережитком капитализма», в схватке яйцеголовых приверженцев «меметики», инженеров космических кораблей и человеческих душ, и их торжествующе безграмотных противников, «древолюбов», воздвигающих бобровую плотину в русле всеобщей эволюции. Кому из этих провидцев мы рискнем поручить преподавание научной этики и каковы будут результаты? Инженеры испытывают презрение к противостоящей толпе, а толпа отвечает им ненавистью – где здесь пространство для спасительного компромисса?
Трагедия будущего, если оно простирается дальше чем на четверть века, состоит в том, что оно обречено оставаться неизвестным. Эрвинг Кристол, конечно, понял это раньше и лучше меня, и он заведомо не дает никаких гарантий, а лишь выражает надежду. Подобно мне, он считает любовь к ближнему важнейшим достижением если не эволюции, то истории. Он может лишь предостеречь, но не в состоянии дать рецепта. Либерализм отличается от строительства коммунизма тем, что сегодняшний человек волнует его больше, чем грядущее поколение. Есть ценности, которые нельзя защищать коллективом, и опасности, которым можно противостоять только в одиночку. Впрочем, сам Кристол – лучшее тому доказательство.
СЛИШКОМ ДОЛГАЯ ЖИЗНЬ
Давным-давно, кажется в последнем классе школы, я довольно успешно изображал из себя вундеркинда и в результате сумел получить абонемент в областной научной библиотеке. Там я впервые познакомился с любопытным и мимолетным литературным жанром: книгами со специальным грифом «Для научных библиотек». Объясню для тех, чья память не восходит к седой старине: это были переводы западных авторов, которых советская власть считала слишком подрывными для массовых тиражей, но к которым полагала возможным допустить некоторых идеологически зрелых и морально безупречных людей, то есть доцентов марксизма.
Не знаю, сколько всего книг вышло в этой серии, – думаю, что не больше десятка. Но меня особенно тогда поразила «История западной философии» Бертрана Рассела. До тех пор мое знакомство с этим непростым предметом ограничивалось философским словарем Юдина и Розенталя, памятником тоталитарной критической мысли, где философы разделялись на две группы: «ярых врагов» и «непримиримых противников». На первых автоматически опрокидывался ушат помоев, а вторым отпускались комплименты, причем самые восторженные приберегались для членов политбюро, которые все до единого были причислены к асам диалектики.
На этом до боли черно-белом фоне книга Рассела была настоящим откровением: я впервые понял, что взгляды, отличные от твоих собственных, тоже могут заслуживать внимания и что диалог – более достойный философский метод, чем площадная брань. Рассел был моим первым путеводителем не только по западной философии, но и по Западу вообще. Он стал для меня чем-то вроде духовного Санкт-Петербурга, окном в Европу, и благодарность я сохранил навсегда. Но юношеское преклонение с годами изгладилось, потому что гений на поверку оказался всего лишь человеком – одним из нас.
В прошлом году профессор Саутгемптонского университета в Великобритании Рэй Манк выпустил второй том фундаментальной биографии под названием «Бертран Рассел: призрак безумия», посвященный второй половине жизни выдающегося математика и философа – можно сказать, второй половине столетия, ибо Рассел прожил 98 лет. И если первый том был встречен критикой весьма настороженно, то второй – уже открыто враждебно. Многие усматривают в этой книге просто карикатуру. На этом фоне рецензия Томаса Нейгела, опубликованная в американском журнале New Republic, выглядит довольно мягкой, но ее общий смысл все-таки можно свести к короткой формуле: не понял и не оценил.
Лорд Бертран Рассел, унаследовавший после смерти брата аристократический титул эрла, родился в 1872 году в семье с богатыми общественно-политическими традициями. Закончив колледж «Тринити» Кембриджского университета, он очень скоро приобрел себе репутацию одного из ведущих математиков и философов своего времени. В фундаментальном труде «Основы математики», написанном совместно с британским математиком и философом Альфредом Нортом Уайтхедом, он выделил и изложил логическую структуру математики. Параллельно Рассел разработал систему так называемой «аналитической философии», которая, пусть уже и не в его исполнении, стала одним из ведущих направлений философии XX века.
Перечисленного с лихвой достаточно, чтобы отвести Бертрану Расселу одно из первых мест в пантеоне современной мысли, и если условно представить себе, что его жизнь по несчастному стечению обстоятельств оборвалась бы на половине столетия, место все равно остается за ним. Дело в том, что вторая половина жизни Рассела была в гораздо большей степени посвящена общественной деятельности, и именно эта деятельность оценивается многими весьма неоднозначно. Вот, например, как полемизирует с Рэем Манком Томас Нейгел:
Это была невероятно самобытная фигура – один из основателей математической логики, аналитической философии и философии языка, логико-метафизический провидец типа Лейбница, блестяще владевший наукой и современной ему математикой. Но он потратил значительную часть своего времени на то, чтобы излагать своим собратьям комплекс идей относительно пола, любви, счастья, религии, общественной организации, ответственности перед обществом, образования, войны и мира – на труды, которые занимали его все больше во второй половине его жизни… Он был бесстрашен, и, хотя его суждения были временами поразительно ошибочными, в целом, для человека, беспрестанно рассуждавшего о таком множестве предметов, его послужной список неплох.
Он исповедовал разум, и за это над ним легко насмехаться, принимая во внимание те темные силы в мире, против зла которых он боролся. Манк приводит замечание [экономиста Мэйнарда] Кейнса о том, что Рассел непоследовательно полагал причиной всех бед мира неразумность и считал, что от них можно избавиться, просто ведя себя разумно… И тем не менее неустанные попытки Рассела воплощать в себе голос разума были благородным выбором.
Нейгел, выступающий здесь в роли защитника Рассела и явно сочувствующий многим из его прогрессивных начинаний, не в состоянии, тем не менее, защищать его безоговорочно, и именно здесь пролегает трещина, в которую, по мнению многих, может проскользнуть океанский лайнер. Кто же такой был лорд Рассел, трибун прогресса и разума?
Еще в эпоху самой интенсивной ученой деятельности Рассел продемонстрировал темперамент политического активиста. В частности, он с энтузиазмом поддерживал движение за предоставление женщинам права голоса. В канун Первой мировой войны, возмущенный захлестнувшей Европу волной шовинизма и предвидя трагические последствия для цивилизации, Рассел призывал соотечественников уклоняться от всеобщей воинской повинности. За это, не в последний раз в своей жизни, он оказался за решеткой и был уволен из Кембриджского университета. Такой принципиальностью можно восхищаться, хотя согласиться с ней даже сегодня нелегко. Но оказалось, что эта нелюбовь к войне может зайти еще дальше: в 30-х годах, перед лицом нацистской угрозы, Бертран Рассел выступал за полное и одностороннее разоружение Великобритании, мотивируя это тем, что Гитлеру должно стать стыдно перед лицом такой благонамеренности и миролюбия и он не начнет войны. С подобными идеями некоторые попадают не в пантеон, а по вполне медицинскому адресу.
В 1920 году, в поисках прогрессивной утопии, Рассел посетил большевистскую Россию. Здесь надо отдать ему должное: в отличие от множества других очарованных странников он не дал себя провести и хорошо понял реальную цену идеям Ленина и Сталина в действии. В дальнейшем, однако, это не удержало его от таких жестов, как обращение к СССР в период вьетнамской войны с просьбой прямо вмешаться в конфликт на стороне Вьетнама – несмотря на тот очевидный факт, что такое вмешательство почти неминуемо привело бы к ядерной войне. Спасение мира от ядерной гибели было в числе любимых занятий благородного лорда, одного из основателей известного Пагуошского движения ученых. Тем не менее, как показывает его частная переписка, одно время он крепко надеялся, что американцы все-таки начнут такую войну и уничтожат Советский Союз, эту чуму цивилизации.
Эти эпизоды – всего лишь небольшая часть «попыток воплощать голос разума», о которых говорит Томас Нейгел и к списку которых у меня еще будет повод добавить. И если именно такова тропа, которую избирает себе великий разум, невольно начинаешь взвешивать аргументы в пользу неразумия. Известен эпизод, когда Людвиг Витгенштейн, еще один из кембриджских гигантов мысли того времени, недоуменно спросил у Рассела, почему он все время выступает за мир и свободу. Рассел, со свойственным ему остроумием, спросил в ответ, неужели он должен создавать всемирную организацию в поддержку войны и рабства? «Да уж скорее так, – ответил Витгенштейн, – скорее так». Витгенштейн был известен подобными мрачными остротами, но в адрес благонамеренного Рассела злобная реплика прозвучала неожиданной правдой.
Иммануил Кант предложил в свое время простой и, как ему казалось, эффективный способ лечения душевнобольных: такого пациента надо просто на некоторое время оставить один на один с философом, и он непременно исцелится. Кант, верный сын эпохи Просвещения, отождествлял душу с разумом. Поскольку болезни разума – это заблуждения, их следует лечить аргументами.
Кант заслуживает нашего снисхождения: в конце концов, он жил задолго до Фрейда и до психологии вообще, он не имел представления о том, что разум – это лишь поверхность души, надводная часть айсберга, и что его метод метафизической психотерапии скорее сведет с ума самого философа, чем исцелит шизофреника. Наивность Бертрана Рассела намного глубже, а оправданий у него меньше: он ведь пытался применить метод Канта ко всей цивилизации целиком.
Во многом Рассел был сыном своего времени и места, и его заблуждения разделяли некоторые из современников. Хорошим примером может послужить уже упомянутый Мэйнард Кейнс, подтрунивавший над преклонением Рассела перед разумом. Кейнс, выдающийся экономист, разработал теорию правительственного вмешательства в капиталистическую экономику в кризисные периоды. Этот метод сегодня универсально признан, в том числе и большинством оппонентов Кейнса, но он, к сожалению, не слишком хорошо работает. Беда, по-видимому, в том, что Кейнс, говоря о правительстве, имел перед глазами Британскую империю своего времени: он полагал, что политики могут быть глупыми, чему видел массу примеров, и в этом случае их надо разубеждать философским аргументом, но ему и в голову не приходило, что политики могут быть просто коррумпированными. Люди, хорошо знавшие Кейнса, утверждают, что, поживи он еще десяток лет, он непременно внес бы в свою теорию необходимые поправки. Рассел пережил Кейнса на четверть столетия.
Бертран Рассел был исключительно щедрым человеком, может быть безрассудно щедрым: свое небольшое состояние он целиком роздал, в том числе на такие безусловно благие нужды, как поддержка поэта Томаса Элиота и Лондонской школы экономики. Когда встал вопрос, на что жить, Рассел взялся за перо и стал писать популярные книги на самые различные темы. За эту писательскую деятельность он был в 1950 году удостоен Нобелевской премии по литературе, и надо признать, что некоторые из этих книг замечательны – в том числе уже упомянутая мной «История западной философии». Но нередко это были обычные проповеди с кафедры разума, без которых мы сегодня легко обходимся, – бесчисленные брошюры и памфлеты из серии «что такое хорошо и что такое плохо». Брошюра «Почему я не христианин», опубликованная и в СССР, объясняет, что верить в Бога неразумно – Расселу не могло прийти в голову, что у людей бывают иные мотивы, кроме разума.
В 1929 году он опубликовал книгу «Брак и мораль» с изложением весьма свободных и гуманных мнений по этой проблеме, многие из которых сегодня стали общим местом. Между тем длинная история семейных мытарств самого Рассела может послужить уничтожающим трагикомическим комментарием к этой книге: бесконечные влюбленности и разочарования, браки и разводы, жены, дети, любовницы, дети любовниц и дети любовников жен. Так и хочется порекомендовать доброму доктору прежде хорошо испытать свои пилюли на себе. Одну из таких побочных дочерей, Харриет, Рассел первоначально признал, но затем, поссорившись с ее матерью, долго и хлопотливо исключал из переписи аристократических родов. Это ли торжество разума?
«Я хочу предложить благосклонному вниманию читателя, – пишет Рассел с неуклюжим остроумием, – принцип, который, я опасаюсь, может показаться чудовищно парадоксальным и подрывным. Этот принцип можно сформулировать следующим образом: не следует верить в утверждение, если нет никаких оснований полагать, что оно верно». От такой абсурдной теоремы легко отмахнуться одной фразой: вот женщина, которую я люблю, она красивее и умнее всех на свете – попробуй опровергни!
60-е годы, последнее десятилетие жизни Рассела, стали для него временем самого тяжкого испытания, можно сказать позора. В это время он подпал под влияние радикального американского студента Ральфа Шонмена, который ненавидел Америку и преклонялся перед Кубой и Вьетнамом. Рассел практически перешел на эти сумасбродные позиции, призывая вместе с Шонменом разжечь множество Вьетнамов, чтобы уничтожить ненавистного империалистического монстра. Вот как описывает эти мрачные годы Томас Нейгел, не забывая в то же время о своем споре с Рэем Манком: