Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Атлантический дневник (сборник) - Алексей Цветков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Некоторые распространенные разновидности английского языка вообще не годятся для нормального разговора. Сюда можно отнести профессиональные жаргоны: морской и авиационный. Пилоты всех стран мира объясняются с диспетчерами по-английски, ибо только единый язык может обеспечить безопасность рейса и пассажиров. Но их словарь резко ограничен и рассчитан на стандартные ситуации, в сложных обстоятельствах он сплошь и рядом оказывается бесполезен.

Тем не менее у английского языка есть в запасе еще одна козырная карта, казалось бы непобиваемая. За последние полвека резко возросла его роль как международного языка науки и коммуникаций. Так, ученые большинства развитых стран, независимо от того, какой язык является их родным, стремятся опубликовать свои работы в наиболее авторитетных журналах, таких как Science или Nature, выходящих только по-английски. Рабочим языком большинства международных научных симпозиумов и организаций тоже является английский.

На протяжении последнего десятилетия мощным катализатором англоязычия был Интернет. Он зародился в Соединенных Штатах, и до сих пор его удельный вес в этой стране является рекордным. Кроме того, чтобы научить компьютеры говорить на своем родном, необходимы строгие стандарты, которые устанавливаются лишь в последнее время – как ни парадоксально, благодаря американской же компании Microsoft. Как бы то ни было, господство английского языка в международных масштабах кажется окончательным и бесповоротным. Но у Барбары Уолраф есть сомнения и по этому поводу.

Как отмечает автор статьи в журнале Atlantic, Интернет сводит воедино не столько весь мир, сколько его отдельные области, ищущие такого контакта, – то есть, в конечном счете, носителей одного и того же языка. Пример из недавнего прошлого: когда русское киберпространство только возникало, его основой было общение немногих российских обладателей доступа с диаспорой в Америке и Израиле. Некоторые из первых сайтов на русском языке возникали за пределами России – достаточно вспомнить легендарные американские «Кулички».

Согласно одному из недавних исследований, сейчас около 44 процентов всех пользователей Интернета говорит дома на языке, отличном от английского. Число сайтов на национальных языках, в том числе и на русском, резко возрастает. Есть все основания полагать, что в не столь отдаленном будущем англоязычные пользователи и даже англоязычные страницы Всемирной паутины окажутся в меньшинстве.

Но даже там, где разноязыкое общение неизбежно, в том числе и в сфере науки, будущее английского не представляется Барбаре Уолраф беспроблемным. На помощь разноязыким придет технология, успехи машинного перевода и электронного распознавания текста и речи, все это уже существует и знакомо продвинутым компьютерным энтузиастам. Диалог будет проходить по следующей схеме: ваша устная речь записывается компьютером в виде текста, затем специальная программа переводит его на нужный язык, и уже другой компьютер перелагает иноязычный текст в речь. Спору нет, машинный перевод до сих пор довольно неуклюж и вряд в ближайшее время сильно улучшится, но для большинства профессиональных и сетевых контактов его будет вполне достаточно. В конце концов, глобальный английский язык, употребляемый преимущественно иностранцами, исключительно прост, даже примитивен, на что жалуются многие поклонники Шекспира. По словам литературного переводчика-полиглота Майкла Хайма, одно из сомнительных достоинств английского заключается именно в том, что его очень легко выучить плохо.

Таким образом, по мнению Барбары Уолраф, оптимизм по поводу блистательного будущего английского языка не вполне оправдан.

...

В общем и целом глобализация английского языка не означает, что, если мы, говорящие только по-английски, просто откинемся на стуле и подождем, мы в скором времени будем в состоянии обмениваться мыслями с любым, кому есть что сказать. Во всем мире мы не можем рассчитывать на большее, чем весьма скромная возможность объясниться. За пределами определенных профессиональных кругов англоязычным американцам, если они рассчитывают быть в состоянии содержательно беседовать с людьми, можно посоветовать поступить так, как поступают люди в других странах: стать двуязычными. Это легче сказать, чем сделать. Если бы выучить другой язык было так легко, многие из нас, без сомнения, уже овладели бы испанским или китайским.

Вот тут-то, казалось бы, и открывается прорыв, где у президента Путина с его патриотической лингвистикой есть шанс. Но шанс этот скорее воображаемый, чем реальный. Дело в том, что Барбара Уолраф, по-видимому, неправа. Я не берусь утверждать, что перспективы английского языка блистательны и безоблачны, но для меня очевидно, что аргументы американской журналистки близоруки.

У меня нет оснований оспаривать ее демографическую статистику: в конце концов, она загадывает всего на 50 лет вперед, и многие из ныне здравствующих доживут до этого времени, а те, которые родятся позже, будут считать родным язык своих родителей. Но демография – далеко не самый важный аргумент в судьбе языка; если придерживаться этой логики, то тараканы или кролики давно вытеснили бы все другие биологические виды. Есть куда более существенные факторы, и в лингвистике это – экономика и политика.

Приведем пример из далекого прошлого. Латынь, язык древних римлян, тоже была в свое время чем-то вроде всемирного языка, хотя далеко не в таких масштабах. Она преобладала в западных владениях империи, тогда как на Востоке господствовал опередивший ее греческий. После крушения империи Запад в значительной мере сохранил имперский язык, по крайней мере общее латинское родство – трудно было ожидать большего, если вспомнить, что такие романские страны, как Франция и Румыния, на протяжении многих столетий не имели друг с другом никаких контактов. Рим был куда более развит в политическом и экономическом отношении, чем покоренные им европейские народы, и они впитали его язык вместе с политикой и экономикой.

Что же касается Востока, то он ко времени прихода римлян имел давнюю историческую и культурную традицию, и универсальный греческий всегда оставался там на поверхности. Арабские и тюркские завоевания последующих веков не оставили от него ни следа.

Размышляя о нынешнем американском многоязычии, Барбара Уолраф теряет историческую перспективу. В настоящее время количество иммигрантов в США – рекордное за последние пятьдесят лет, и поэтому естественно полагать, что многие семьи говорят у себя дома не по-английски. Но в истории Соединенных Штатов уже были подобные периоды, и позиций английского языка они существенно не пошатнули. Нынешние многочисленные испаноязычные пришельцы в целом положительно относятся к перспективе ассимиляции, а их дети, желающие преуспеть в обществе, понимают, что она неизбежна. Американский адвокат, не владеющий английским языком, попросту не станет адвокатом, а врач – врачом. Политик, который ограничится испанским языком, запрет себя в гетто. Ожидать, что целое поколение уйдет на испанское телевидение или в газеты, – абсурдно.

Продолжая параллель с античностью, рискну предположить, что значительная часть населения города Рима в период расцвета империи тоже говорила у себя дома не на латыни. Но нужды политики и экономики неизменно брали верх.

Возвратимся в Россию. Ее язык осваивал географию точно так же, как и язык других империй, включая Британскую, – силой оружия. Она даже имела некоторое преимущество перед последней, потому что ее территория была непрерывной. Но на этом сходство кончается. Свое ревнивое отношение к языку Россия в значительной мере позаимствовала у Франции, к которой долгое время культурно тяготела. Францию оно в конечном счете никуда не привело.

Уникальность английского языка, обозначившаяся задолго до его нынешнего глобального господства, заключается как раз в том, что он никогда не подвергался «зачисткам». Ни в Англии, ни в США не было ни академий, ни министерств культуры, бдящих на страже чистоты речи. Были, конечно, многочисленные частные блюстители, из числа тех, что и по сей день сетуют на падение нравов и грубость лексикона. Но никому не приходило в голову управлять языком от имени государства. Если бы Великобритания попыталась навязать той же Индии свои правила правописания, дни официального статуса английского языка в этой стране были бы сочтены. Между тем в Индии выходят толковые словари именно индийского английского языка, без всякой оглядки на королеву или радио ВВС.

Великий секрет английского языка заключается в том, что любой его носитель владеет им от своего собственного лица, а не берет в договорную аренду у заморского правительства. Он волен коверкать и менять его по своему усмотрению, если это облегчает ему общение – а другой функции у языка нет; язык – не флаг и не государственный гимн.

Тургенев когда-то назвал русский язык «великим, могучим, правдивым и свободным». Это определение можно оставить на его совести: в конце концов, он так чувствовал, у него были смягчающие обстоятельства, на которые он ссылается. Беда приходит тогда, когда эту пошлятину начинают торжественно вдалбливать школьникам. Можно ли считать свободным язык, который находится под неусыпным полицейским надзором?

Простой пример, испортивший столько крови советским троечникам. Слово «кофе», как легко проверить у классиков, первоначально произносилось как «кофий» и, вполне естественно, склонялось в мужском роде. Впоследствии произношение изменилось, и «кофе» приобрело черты среднего рода, что отразилось в речи большинства населения. Тем не менее мудрецы, облеченные авторитетом государства, десятилетиями твердят, что кофе – мужского рода. Это что же – закон природы? Если бы дело происходило в англоязычной стране, составители словарей, убедившись, что новое словоупотребление широко распространилось и укоренилось, попросту включили бы его в новое издание. Напомним, что кофе не обладает половыми признаками.

Основная причина мировой популярности английского языка, которую почему-то упустила из виду Барбара Уолраф, – это экономическая мощь Америки. Она обеспечивает его статус точно так же, как деньги в банке – платежеспособность клиента. Любые прогнозы, не принимающие во внимание экономический фактор, можно игнорировать. Это, конечно, совершенно не значит, что господствующее положение языка обеспечено на все времена. Если экономика США резко пошатнется, будущее языка наверняка омрачится. Но экономика США сегодня составляет четверть мировой.

Можно, впрочем, попытаться честно обойти на дистанции, хотя сегодняшняя Россия для этого не в лучшей форме. Как бы то ни было, президенту пристало заниматься налогами и тарифами, а не грамматикой и чистописанием. Не так уж важно, к какому грамматическому роду отнести кофе, – важно, сколько оно стоит.

НЕВОСТРЕБОВАННОЕ НАСЛЕДСТВО

Существует две «великих русских литературы» – то есть, в конечном счете, все-таки одна, но этот высокопарный термин покрывает два понятия, у которых сегодня почти нет общего значения. Одно из них, патриотическая погремушка, входит в лексикон недавнего президента, который, не умея фактически ни читать, ни связно говорить, ухитрился написать три книги и предисловие к собранию сочинений Пушкина. Последнее в историческом контексте естественно: начальник России рекомендует подъяремным читателям начальника русской литературы, в своем роде главу ведомства, которого по причине скоропостижной кончины он уже не властен, по своему обыкновению, сместить с должности и заменить кем-нибудь более подходящим. В конечном счете сегодня уже не важно, что этот Пушкин написал, важнее его функция: вот ведь и в цензорах у него был тогдашний «президент», все наверняка разминировано.

Другую литературу, уже подернутую туманом прошлого, трудно поставить на службу государству хотя бы потому, что ее отношения с этим государством всегда были очень непростыми, нередко прямо враждебными. Подозрительно также ее тесное родство с культурой Запада, с которой она связана узами прямой преемственности и общих идеалов. Именно эта литература может быть для России законным предметом гордости, но никогда – заслугой. Ее создавал не русский народ и не президенты с самодержцами, а считаная горстка людей с неповторимыми биографиями, уникальным талантом и чуткой совестью. Полагать, что Борис Ельцин имеет долю в Пушкине, – все равно что записаться в соавторы Достоевскому.

Пропасть, пролегающая между этими двумя «великими русскими литературами», очевидна уже из названий, в которых совпадают все слова, но не логические ударения. В первой, патриотически-президентской, главную смысловую нагрузку несет слово «русская», из которого «великая» вытекает почти по определению. Слово «литература» здесь можно заменить на «культура», «история», «народ» или «душа», ошибки не будет. Во втором значении слово «русская» – не оценка, а простая регистрация того факта, что писатели, о которых идет речь, жили в России и писали по-русски. Вместе с ними, в той же стране и на том же языке, писали сотни других, сегодня заслуженно забытых. Но даже те немногие, чьи имена и портреты по-прежнему не сходят с шоколадных оберток и водочных этикеток, сегодня умерли у себя на родине, может быть окончательно. Юбилейный Пушкин Юрия Лужкова пристрелил настоящего на зимней Яузе, двойник Достоевского подмял оригинал и редактирует патриотический орган, гоголевский нос приписал себе авторство «Мертвых душ». Впрочем, русская литература умерла не везде: она сохранилась там, где не прекращалась никогда, – на Западе.

Эти рассуждения могут показаться простой софистикой, полемическим наскоком, но факты настолько очевидны, что становится стыдно за проповедь прописных истин. За годы, проведенные на Западе, как в Америке, так и в Европе, мне довелось познакомиться с множеством людей, чья встреча с русской литературой была одним из крупнейших потрясений их жизни, чье мировоззрение и даже карьера давали резкий вираж по прочтении «Преступления и наказания» или «Хаджи-Мурата». Вынося за скобки эти бесспорно крайние случаи, можно заметить, что книги русских писателей XIX века никогда не исчезали с полок западных библиотек и книжных магазинов, а их имена – со страниц журналов и книг, трибун культурной дискуссии.

Интересно и даже не совсем бесполезно упомянуть в этой связи, что я никогда не слышал о людях в современной России, воспылавших любовью к Америке ради Генри Джеймса, к Англии – благодаря Чарлзу Диккенсу или к Германии – из-за Томаса Манна, пусть сам он и отрекся от этой любви. Раньше мотивы любви к Западу были более практическими, чем литература, а сейчас, надо думать, такими должны быть мотивы неприязни, хотя не совсем очевидно. И это при том, что до недавнего времени Россию называли «самой читающей страной в мире» – называли, конечно, сами русские.

Один из самых любимых на Западе русских писателей – Антон Павлович Чехов. По понятному совпадению он прибыл туда в одной упаковке со Станиславским, чей знаменитый метод поднял всемирную бурю в театрах, но мода на Станиславского постепенно угасла, а Чехов остался навсегда. Первое время это был совершенно не тот Чехов, которого мы знали в России, Станиславский оказал ему плохую услугу, подменив фарс и сарказм глубокомысленным пафосом, против чего сам автор безуспешно протестовал. Для русских Чехов в первую очередь – рассказчик, а уже потом – драматург, такое понимание исторически точнее и нейтрализует самоуправство интерпретатора. Со временем, посмотрев пьесы, европейцы и американцы обратились к рассказам, и писатель предстал в своем истинном свете.

В американском издательстве Bantam Books только что вышел сборник рассказов Чехова в новых переводах Ричарда Пивира и Ларисы Волохонской. Для иностранного писателя новые переводы – как переливание крови, доказательство жизни и обмена веществ. Поскольку рассказы давно известны, рецензия может показаться необязательной, но Чехов – всегда событие, и журнал New Republic обратился за откликом к Элизабет Хардуик, известному литературному критику, автору только что опубликованной биографии Германа Мелвилла. Спору нет, эпический мистик Мелвилл и Чехов, балансирующий у обрыва в цинизм, – почти антиподы. Тем не менее Хардуик, наверняка не знающая русского и не читавшая корифеев российской филологии, сумела разглядеть многое, о чем мы когда-то почти знали и с тех пор забыли. Ее эссе называется «Растерявший иллюзии».

...

Чехов, выведенный из заблуждения, лишенный каких бы то ни было иллюзий относительно триумфа добродетели или приобретения личного благородства путем застольного идеализма, работал как мог в своей активной жизни на благо честности и правосудия. Он помогал в борьбе с эпидемией холеры и голодом в 1891 и 1892 годах, он совершил тяжелейшую поездку в исправительную колонию на Сахалине и написал важную книгу, в которой обличил бытующие там унизительные условия. Чехов, можно сказать, был счастливым человеком. Он был известен в Москве, и его литературный гений признавали…

Чехов был последним из плеяды гениальных прозаиков XIX столетия в отсталой России, с ее неграмотными массами, небольшим образованным классом… Тот факт, что из России произошло такое обилие литературы, не укладывался в предсказания. В этом отношении она несколько напоминала марксистскую революцию 1917 года, спроектированную для Германии, а не для русских степей и тундр.

Эти наблюдения – далеко не общие места. Чехов действительно был последним из плеяды: его фактический современник и вполне сравнимый с ним по таланту Иван Бунин принадлежит уже иному времени. Бунин предпочитал Сахалину куда более экзотический Цейлон, где, впрочем, побывал и Чехов, и хотя его обличительный пафос в каком-нибудь «Суходоле» достигает небывалого накала, это, в конечном счете, уже «обретение благородства путем застольного идеализма», о котором пишет Хардуик. Бунин, Белый и все другие, кто заслужил себе место в нашей новой литературе, в ее второй и куда менее популярной серии, удалились в эстетику, игру, а мораль, которая раньше была с литературой неразрывна, поручили специалистам с наганами и нагайками. Чехов, утративший веру, которая поднимала Толстого на переделку общества, а Достоевского – на реформу человеческой совести, оставался, тем не менее, одним из них, и даже тогда, когда все инстинкты кричали о тщете этой совести, он отправлялся помогать голодающим и возвышал голос в защиту брошенных в застенок. Чехов был последним из великих, кого еще обязывало благородство и фамильная честь русской литературы.

Собственно говоря, великая русская литература представлена на Западе только тремя именами: Достоевского, Толстого и Чехова. Нельзя сказать, чтобы в действительности этих имен было намного больше, – удручает в первую очередь отсутствие Пушкина и Гоголя, но это, если угодно, товар совершенно неэкспортный, проблема, решение которой мне здесь не по зубам. Имя Тургенева, приятеля Флобера и Генри Джеймса и образца стиля для Хемингуэя, давно исчезло из обихода – ему просто недостает дыхания на дистанции с великой тройкой.

Классической русской литературе принято приписывать некий проповеднический пафос, который в действительности был присущ лишь перьям второго разряда. У Толстого и Достоевского эти симптомы поучительства очевидны скорее в стороне от бесспорных шедевров, в изувеченном «Воскресении» или натужном «Идиоте». Чехову оно органически чуждо – нельзя сказать, чтобы у него не было для нас урока, но он слишком хорошо понял, что не в коня корм. И тем не менее все в нем выдает потомка традиции, видевшей в жизни нечто большее, чем материал для художника, а в человеке – не только литературного персонажа.

Российская, а в особенности советская издательская традиция разработала безошибочный способ расправы с талантом, его публичной казни: издание академических собраний сочинений, шинель с немецкого плеча. Чехов был обречен пострадать неизмеримо больше своих старших собратьев: разночинец из заштатного Таганрога, он пришел в литературу с багажом предрассудков и дефектов вкуса, которые заживо похоронили бы талант меньшего калибра. Он сам признавался, что выдавливал из себя по капле раба. Ученые рабы авторитета и патриотизма подробно представили нам весь процесс выдавливания и в качестве вещественных доказательств приложили эти самые капли.

Американка Элизабет Хардуик не в пример счастливее меня: Чехов предстал ей именно в том виде, в каком надеялся, а поскольку волю писателя на Западе принято уважать, то переводов какой-нибудь «Жидовки» там опасаться не приходится. Писатель – сам продукт собственного творчества, и Хардуик, имеющая дело с канонической авторской редакцией, многое видит яснее, чем эксперт, заваленный мусором информации. Многие рассказы Чехова, подмечает она, открываются описанием замечательной погоды, но на этом фоне почти всегда разворачивается трагедия, пусть даже и самая бесхитростная, без грома и разверзания бездны. Рассказы, подобные «Палате № 6», с ее пусть приглушенным, но вполне шекспировским финалом, у Чехова скорее редкость. Чтобы понять его по-настоящему, лучше прислушаться к ноте, которая кажется на первый взгляд почти оптимистической. Вот как заканчивается «Дама с собачкой»:

...

Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих. Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным…

– Перестань, моя хорошая, – говорил он, – поплакала – и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.

Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?

– Как? Как? – спрашивал он, хватая себя за голову. – Как?

И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.

Если бы это написал кто-нибудь другой, мы были бы вправе гадать о дальнейшей судьбе персонажей, о реальной возможности счастья. Но подпись Чехова не оставляет шанса: все будет как было, только хуже, все меньше зубов и волос, все больше морщин, все слабее надежда на перемену. Чехову было по силам вместить в короткий рассказ целую жизнь человека – оборвав «Даму с собачкой» на полутакте, он просто пожалел своих героев и отвернулся. Да и не о Гурове это вовсе, и не об Анне Сергеевне, а о нас с вами, обо всей стране, затопленной беспощадным будущим. Достоевский нашел бы утешение, Толстой прочел бы назидание. Но Чехов пришел последним, и ему уже нечего было добавить.

Что же поразило и продолжает поражать писателей и читателей Запада в их русских собратьях, неизвестно откуда взявшихся и никем не предсказанных? Поразила, конечно же, в первую очередь именно эта непредсказуемость. Чтобы понять эффект, необходимо отречься от всех предрассудков патриотизма, особенно обращенных в прошлое, ибо Россия того времени, справедливо или нет, воспринималась на Западе как оплот дикости и деспотизма. Кто мог гадать, что из этой страны кнута и острога явятся таланты, не уступающие никому из европейцев?

Этот контраст и изумление становятся еще более выпуклыми, если вглядеться в личности литературных пришельцев. Биография Достоевского казалась переписанной из романа Виктора Гюго, а изощренному Генри Джеймсу, уроженцу патрицианского Бостона, было непросто осознать, что мать «нежного варвара» Тургенева – патологическая садистка.

В этом изумленном восхищении не было и не могло быть ни тени снисходительности, потому что речь шла не о дикарях, которые неожиданно обрели дар речи, а о творцах великой литературы, именно западной литературы, а не персидской или китайской, с общими идеалами и чаяниями. Впрочем, я бы посмотрел на человека, который наскреб бы в себе снисходительности к Достоевскому или Чехову. Что же касается дикости и деспотизма, то первыми их обличали именно русские, и слова Достоевского о «слезинке ребенка» не были просто литературным приемом. Достоевский, как ни сложна была его духовная эволюция, всегда видел своего соотечественника в Диккенсе, а не в мамаше Тургенева. Сегодня мы не видим в Диккенсе даже писателя, и последнее запавшее в память упоминание о нем прозвучало 13 лет назад, в нобелевской речи Иосифа Бродского.

Как же получилось, что великие тени, стоявшие у нашей духовной колыбели, покинули нас и обрели приют за океаном, в мире, который мы привыкли мысленно населять грубыми ковбоями и дикими макдоналдсами? Может быть, вина лежит отчасти все на том же Чехове. Это он, последний из носителей классической совести, обнаружил, что ей уже нечего делать в литературе, и освободил от этой химеры нас, щелкоперов будущего. А коли так, то ни у него, ни у Толстого больше искать нечего, кроме подтверждения своему бесспорному национальному величию.

Сегодня мы читаем Довлатова и Пелевина. Сергей Довлатов, человек бесспорного таланта, решил проблему русской совести, которая никуда не исчезала, чисто литературным способом: он одомашнил близкое прошлое, очеловечил его, затушевал ненужные контрасты, притупил торчащие там и сям звериные когти и заселил гостеприимную местность физиками и лириками из КВН. Получилось тепло, забавно и нестрашно, а тут еще и наложилось на всеобщий приступ ностальгии, порожденный объяснимым отчаянием. Довлатов чем-то даже похож на Чехова – как противоядие на яд. С Довлатовым безопасно.

Виктор Пелевин открыл себе мастерскую этажом ниже, его читатели росли уже без Чехова с его неуклюжей совестью, а он дал им возможность прожить и без России. В наскоро сколоченных кривобоких мирах Пелевина нет ни намека на стиль и правдоподобие, даже на зрение и слух. Этот коридорный капустник, вокальный номер немого для глухих, полуплагиат из Кафки, произрос на обочине, куда не ступала нога Чехова, где больше никто не говорит на его языке. Этот жанр на Западе давно известен, широко представлен и носит название «эскапизма» – попросту говоря, бегства. Сюда же, после минутных раздумий и угрызений, я отнесу и Довлатова.

Россию оккупировали пришельцы из грошовых романов и латиноамериканских мыльных опер. Что же касается дикости и деспотизма, кнута и острога, то они как были, так никуда и не девались, и вакансия Чехова открыта по сей день. Но и он сам, и Толстой с Достоевским тоже, оказывается, были пришельцы, из предыдущего рейса, экипаж экспериментального футурологического десанта Петра. Десант провалился, и теперь они возвратились домой. Те из нас, кто еще помнит о них, любят в них русских. Американцы и европейцы любят в них писателей, кем они и были на самом деле.

Природа наследства заключается в том, что оно – неделимо. Нельзя стороной проскочить в банк за наличностью и закрыть глаза на полуразвалившуюся и врастающую в землю фамильную усадьбу, на побитые саранчой поля и дистрофичных коз у околицы. Чтобы понять Чехова, а уж тем более чтобы писать как он, надо быть готовым к трудной дороге на Сахалин или, с поправкой на эпоху, в Чернокозово. Эти условия, которые мы отвергли, целиком принял Запад, и наше родовое имение досталось ему.

Каждый народ имеет литературу, которой он заслуживает, и далеко не всегда и не обязательно это – его собственная литература.

Вспоминаются повергающие в дрожь слова Христа о том, что «кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет». Мы по сей день не в силах постичь смысла этой жестокой справедливости, но она неукоснительно совершается – на наших глазах.

ОБЩЕСТВО МЕРТВЫХ ПОЭТОВ

Жанр «собрания сочинений», архитектурное излишество российского интеллигентного интерьера, в Америке неизвестен. Это не означает, что там нет любителей наскоро прослыть умными, но для этого там есть другие способы: например, «библиотека великого романа» в сафьяне с золотым тиснением или «сокровищница мировой классики» – нечто вроде советской «библиотеки всемирной литературы». Исключения делаются только для тех, чье наследие умещается в один переплет, вроде Шекспира или Платона.

Такая нелюбовь к многотомию легко объяснима, прежде всего экономически: хорошие издания стоят дорого, и выкладывать сотни долларов за полного Троллопа мало кому придет в голову – я бы сказал, никому в здравом рассудке. Собраниями сочинений писателей обычно читают либо хилые подростки-головастики, из которых произошел и я сам, либо гоголевские Петрушки – ни у тех, ни у других серьезных денег не водится. Владелец «всемирной классики», набивший оскомину Фрэнком Норрисом, легко переключается на Марка Твена, а любитель полных собраний обречен тосковать том за томом, с авторскими вариантами и учеными примечаниями. С другой стороны, если вам пришлось по душе «Преступление и наказание», никто не мешает слетать в магазин и за «Братьями Карамазовыми».

С некоторых пор, уже много лет, в США выходит так называемая «Библиотека Америки», компромисс для реальных книголюбов, позволяющий получить полную дозу отечественного классика без его досадных промахов и холостых пробегов. Как правило, это – один увесистый том, в крайнем случае два, куда компетентный составитель втиснул все, на его взгляд, лучшее – по-русски мы бы сказали «избранное». Недавно в этой серии вышли «Стихи и другие произведения» Генри Уодсуорта Лонгфелло – редкая дань поэту, который когда-то был всеобщим любимцем не только американской, но и мировой публики.

Журнал New Criterion опубликовал рецензию Джона Дербишира на эту книгу под названием «Лонгфелло и судьба современной поэзии». Для установления правильной перспективы отмечу, что New Criterion – воинственно консервативный журнал, видящий свою миссию в том, чтобы противостоять эрозии эстетического наследия в эпоху постмодернистской клоунады. Он претендует на роль духовного преемника известного в свое время журнала Criterion, редактором которого был католический консерватор, поэт Томас Элиот.

Вполне естественно, что в таком журнале попытка реставрации забытого классика нашла исключительно теплый прием. Что же касается русского читателя или слушателя, то он наверняка знает о Лонгфелло очень мало – в лучшем случае читал бунинский перевод «Песни о Гайавате». Тем не менее судьба американского поэта может преподать нам важный урок.

Нам, привыкшим к богемно-мушкетерскому образу поэта, долгая жизнь Генри Лонгфелло может показаться довольно странной. Вот как его представляет Джон Дербишир:

...

Лонгфелло был настолько респектабелен, насколько это вообще в человеческих силах. Если не считать писательства и публичных лекций, весь его послужной список состоит из пяти с половиной лет преподавания на кафедре современных языков в колледже Бодуэн и восемнадцати в Гарварде. Он был женат дважды, обеих жен обожал и обеих пережил. Нам неизвестны никакие другие его романы с интимной близостью, и, судя по косвенным свидетельствам, практически невероятно, чтобы такие связи имели место. Он вырос в счастливой семье и вырастил такую же, был любящим сыном и отцом… В той мере, в какой мне это удалось установить, Генри Уодсуорт Лонгфелло никогда не нарушал закона, не напивался допьяна, ни из чего не стрелял и не давал сгоряча кому-нибудь в зубы, никогда не играл в карты на деньги или на бирже, никогда не предавал друга и не приударял за чужой женой.

Иными словами, практически ничего общего с Пушкиным или, скажем, с Лермонтовым. Два мира – два детства.

Джон Дербишир удручен глубокой и, судя по всему, бесповоротной непопулярностью, в которую впал первый по-настоящему оригинальный и всемирно известный американский поэт. Лонгфелло не был талантом первой величины, художником, которого в том или ином контексте вдруг нечаянно назовешь гением. Эта роль больше подходит его менее респектабельным современникам и соперникам, Уолту Уитмену и Эдгару По. Последний, надо сказать, не упускал в своих критических статьях случая лягнуть гарвардского корифея, на что Лонгфелло реагировал с несокрушимым добродушием.

Первым значительным сборником стихотворений Лонгфелло были «Голоса ночи» 1839 года. Затем вышли «Баллады и другие стихи», поэмы «Эванджелина», «Песнь о Гайавате» и «Сватовство Майлза Стэндиша». Уже на склоне жизни он перевел «Божественную комедию» Данте. «Песнь о Гайавате», докатившаяся со временем и до России, привлекла к себе внимание экзотичностью материала и необычностью исполнения – поэт-полиглот позаимствовал размер из финского эпоса «Калевала». Но на родине наибольшей популярностью пользовались его стихотворения, ставшие хрестоматийными: «Я в воздух запустил стрелу», которое еще до недавнего времени знал наизусть каждый американский школьник, или «Поездка Пола Ривира» о бостонском ремесленнике, предупредившем патриотов о высадке англичан. Десятилетиями вся страна проливала слезы над горькой долей Эванджелины, разлученной с возлюбленным. И хотя многие строки Лонгфелло по-прежнему вплетены в ткань повседневного языка, его звезда сегодня закатилась. Критики единогласно объявили его слащавым и дидактичным.

Джон Дербишир с критиками не согласен, хотя и признает, что Лонгфелло, может быть, и не вершина мировой поэзии. Он сравнивает его огромную прижизненную популярность с безвестностью даже самых лучших современных поэтов. Людям, чей круг интересов лежит за пределами американской культуры, трудно себе представить, насколько распространено в ней такое, казалось бы, исконно русское занятие, как писание стихов. Журнальные редакции постоянно завалены кипами лирических излияний. В то же время есть прецеденты, когда журнал объявляет о закрытии рубрики поэзии ввиду низкого качества поступающего сырья, а другие предъявляют обязательное требование ритма и связного смысла, порой даже рифмы.

Частью реакции на засилье дурно понятого свободного стиха в США стало направление так называемых «новых формалистов», предпочитающих традиционные правила стихосложения. К последним примыкают такие видные поэты, как Ричард Уилбер или Джон Холландер. И однако, отмечает Джон Дербишир, отдавая должное этим «хранителям огня», даже лучшие их стихотворения почему-то не оставляют в памяти ни строчки.

В годы славы Лонгфелло дело обстояло совершенно иначе. Его стихи читали и знали наизусть люди всех сословий, причем нередко далеко за пределами Америки. В Великобритании его обожала королевская семья, а на улицах простые рабочие протискивались сквозь толпу, чтобы пожать руку автору «Голосов ночи». В англоязычном мире, где ему посмертно, первому из американцев, установили бюст в Вестминстерском аббатстве, он при жизни уступал в популярности только английскому поэту-лауреату Альфреду Теннисону, а в иноязычных странах далеко его опережал. Однажды в его дверь постучался Михаил Бакунин, только что бежавший из сибирской ссылки. Поэт радушно пригласил его на ланч, а гость в ответ еще радушнее заявил, что останется и на обед. Мне не попадалось мнение Бакунина, но Лонгфелло нашел своего русского собеседника весьма остроумным и образованным.

Теперь от этой славы остался только прах.

Брат поэта, Самюэль Лонгфелло, в свое время с гордостью заявлял, что начальная строка «Эванджелины» известна во всем мире шире, чем Menin aeide, thea и Arma virumque cano – первые слова, соответственно, «Илиады» Гомера и «Энеиды» Вергилия. Сегодня, констатирует Джон Дербишир, это утверждение остается по-прежнему верным, но уже в другом, куда более печальном смысле. Генри Лонгфелло, вместе с Теннисоном, Гомером и Вергилием, зачислен в общество мертвых поэтов.

Судьба поэта в Америке подталкивает к неизбежному сравнению. Но прежде чем уступить этому соблазну, я хочу попытаться набросать эскиз времени и места, породивших и Лонгфелло, и многое другое из золотого фонда американской литературы.

Лонгфелло родился в 1807 году в Портленде, в нынешнем штате Мэн, который тогда был частью Массачусетса. Здесь, в центре Новой Англии, столетиями господствовала идеология пуританства, суровой кальвинистской веры, которая обязывала трудиться в поте лица ради спасения души и бежать мирских соблазнов. Но в начале XIX века энергия фанатизма отцов-пилигримов иссякла, и вера помягчала. К этому времени здесь окрепли патрицианские купеческие династии, гордившиеся славным политическим прошлым и остро чувствовавшие недостаток культурного настоящего. Жители Новой Англии были большей частью вполне зажиточны, а в грамотности не уступали никому на свете – это были «люди книги», чуть ли не с колыбели знатоки древних языков. Садовник в бостонском предместье Кембридж, где располагался Гарвардский университет, пересыпал речь цитатами из Горация, а во многих домах слуги проверяли у детей их латинские упражнения. Пределы Библии становились тесны, остро чувствовалась необходимость в отечественной литературе.

Это время напряженного ожидания описано в замечательной книге Вэна Уика Брукса «Расцвет Новой Англии», вышедшей в 1936 году и до сих пор остающейся непревзойденным образцом литературной истории, чем-то вроде документальной поэмы в прозе.

...

Этот интерес к чтению и учению, к книгам и писателям заложил в коллективном сознании чувство, которое искало выражения. По всей окрестности, да и по всей стране, господствовало всеобщее предчувствие, что вот-вот явится замечательная отечественная американская литература. Все читали английские книги, историю, стихи, эссе, в которых люди находили образец своим взглядам и манерам, но они уже чувствовали, что эти английские писатели описывали мир, который перестал быть их собственным. Они читали в этих британских романах о нищих, и они читали о королях, но нищих видели немногие, а королей – никто… Они готовы были приветствовать книги без королей… и нищих… историков и поэтов, которые были бы так же независимы, как и их политические деятели.

Наступивший расцвет был бурным и плодоносным. Помимо Лонгфелло, Новая Англия первой половины XIX века подарила Америке и миру Германа Мелвилла, Натаниэля Готорна, Эмили Дикинсон, чей апофеоз еще предстоял, а также уже упомянутых Уитмена и По, чьи таланты крепли уже вдали от родных мест. Здесь, на берегах лесного пруда Уолден, расцветал самобытный гений поэта и философа Ралфа Уолдо Эмерсона и его друга Генри Дэвида Торо, радикального примитивиста и бунтаря, которым восхищались Толстой и Ганди. Здесь в 40-х годах возникла, а затем неизбежно распалась литературно-философская коммуна молодых идеалистов – Брукс-Фарм. Гражданская война стала тем роковым рубежом, которого новоанглийская весна не переступила, вспыхнули новые духовные очаги, но Лонгфелло продолжал жить и работать до 1882 года, как собственный одушевленный памятник.

Если перенестись теперь в другое полушарие, нельзя не отметить, что период первого расцвета русской литературы довольно точно совпал со временем рождения американской. При этом очевидна одна существенная разница: Пушкин, ставший истоком и главным результатом этого расцвета, остается, в отличие от Лонгфелло, живым поэтом. Я вовсе не имею здесь в виду предмет официального культа, чьи портреты в год юбилея красовались по всей Москве над несусветными цитатами. Я не имею в виду даже правильные цитаты, которыми пестрит живой русский язык – с Лонгфелло здесь разница скорее количественная, чем качественная. И тот факт, что Пушкин – наверняка более талантливый художник, чем его американский современник, здесь тоже ни при чем. Главное – это то, что никому сегодня не приходит в голову обвинить Пушкина в дефекте вкуса, объявить его детской болезнью русской литературы, усмотреть в нем слащавость или дидактичность. Пушкин жив, ему еще рано отправляться на покой, к Гомеру и Вергилию.

У Пушкина есть важное стартовое преимущество. До новоанглийского расцвета американская литература была почти стерильна, кроме средней руки Вашингтона Ирвинга в ней практически некого вспомнить. Россия тоже не располагала особым духовным богатством: Державин, может быть Батюшков. Но американцы имели общий язык с одной из самых развитых культурных держав мира, с вековыми традициями, и их задача состояла в том, чтобы обрести свой национальный голос в хоре этой традиции. В России литературу приходилось творить почти с нуля, вместе с ее языком. И если Лонгфелло стал для своей литературы ступенью, пусть даже одной из первых, Пушкин был для России настоящей революцией. Пушкин – наше все, как верно заметил Аполлон Григорьев, тогда как Лонгфелло – это их кое-что. Пушкина, отвлекаясь от меры таланта, справедливее сравнивать не с Лонгфелло, а с Шекспиром – он отойдет в забвение только с собственным языком.

Но у законной гордости, которую мы вправе испытывать по этому поводу, есть не слишком приглядная изнанка. Начну издалека: сетуя на непопулярность и упадок поэзии в англоязычном мире, Джон Дербишир во всем винит модернизм, сложное и многообразное культурное движение, охватившее в первой половине XX века всю европейскую сцену и сокрушившее многие общепринятые каноны. Нельзя не усмотреть иронию в том, что он делает это на страницах журнала, который позаимствовал свое название у Томаса Элиота, одного из столпов модернизма. Между прочим, строки Элиота, Одена или Йейтса западают в память не хуже любых других. И уж совсем поразительно, что Дербишир, судя по всему, предпочитает Элиоту и Одену, которые эстетически вполне живы, мертвого Лонгфелло с его слащавостью и дидактизмом – только за то, по-видимому, что он был так популярен. Хочется спросить, слышал ли он когда-нибудь о Мадонне или Майкле Джексоне.

Статья Джона Дербишира опубликована в консервативном журнале, но сам он, судя по всему, не консерватор, вернее, не просто консерватор. Консерватизм – это мировоззрение или темперамент, исходящий из принципа, что новшества надо вводить осторожно и что далеко не все старое плохо. Консерватор чувствует себя в своей тарелке, когда прогресс, что бы под ним ни понимали, либо совсем незаметен, либо происходит с умеренной скоростью, позволяя к себе приспособиться. Совсем иное дело – тоска по прошлому, чаще всего фиктивному, утопическое желание восстановить все в том виде, в каком оно якобы было когда-то. Этот тип правого радикализма обычно именуется реакционностью, и Джон Дербишир, с его тоской по невозвратному Лонгфелло, чьи строки когда-то были у всех на устах, – реакционер. В стране, куда он хочет вернуться, поэт был всеобщим кумиром, он пел для всех, и все пели вместе с ним. Никому не придет в голову подпеть Элиоту или Ричарду Уилберу.

Но такая страна существует и всем нам хорошо известна. Многие из нас черпают удовлетворение в том, что Россия, несмотря на все свои беды и невзгоды, еще и сегодня – страна живой поэзии, и, хотя вкусы у всех разные, чьи-нибудь строки всегда на устах у каждого – если не Пушкина, то Ахматовой или Есенина. Год за годом, приезжая в Москву, я не устаю поражаться, насколько острее там интерес к поэзии, чем в любом месте Америки за пределами университетских аудиторий.

Но это благо, как я уже попробовал намекнуть, имеет изнанку, и она тем очевиднее, что, как мы теперь знаем, эпоху массовой популярности поэзии пережили относительно недавно и Америка, и Англия, и многие другие страны Запада. Дело в том, что поэзия – архаический жанр искусствам каком-то смысле реакционный, предок всей литературы, и опыт истории подсказывает, что она живее и популярнее всего именно в архаичных обществах.

Нелепо, конечно, равнять Россию, запустившую первый спутник, с Грецией Гомера. Но на путь социального прогресса страна ступила сравнительно недавно, в царствование Петра, и по этому пути, как легко заметить, она продвигалась со все большей оглядкой. Большевистский переворот, при всей его марксистской риторике, был разрывом с этим наследием, и мы по сей день не решаемся принять его обратно. Это был поворот назад и на восток.

Чтобы понять ассоциацию поэзии с архаизмом, лучше отвлечься от Ахматовой и Есенина и обратить внимание на более скромные дарования. Стихи писали такие известные вожди уходящего столетия, как Сталин и Мао Цзэдун. Не брезговал пером и глава КГБ, впоследствии генсек, уплатил дань музе один из руководителей антигорбачевского путча. А если взглянуть на архаические общества, сохранившиеся в Европе, можно упомянуть боснийского военного преступника Радована Караджича или нациста Корнелиу Вадима Тудора, чуть было не пришедшего к власти в Румынии, – оба известны в своих странах как поэты.

История устроена таким образом, что некоторые ее атрибуты мы получаем в обязательном комплекте – нельзя принять одно и отказаться от другого. И слишком часто любовь к поэтическому слову сопутствует такому общественному устройству, которое полюбить невозможно.

Общество мертвых поэтов – это зачастую и общество уцелевших людей. Предпочесть ему безусловное владычество поэзии может только человек с непомерным эстетическим чувством.

МЫСЛЯЩЕЕ ИМУЩЕСТВО

Одной из центральных проблем современной социальной мысли в США стал дарвинизм. К сожалению, взгляд из-за рубежа, через кривое зеркало газет, превращает проблему в глупую карикатуру. Так, например, пару лет назад весь мир облетела новость о том, что штатный школьный совет Канзаса отменил обязательное преподавание эволюции в школах и уравнял ее в правах с библейской притчей о сотворении мира. Большинство тех же газет полностью игнорировало последующее развитие событий: жители штата не переизбрали в совет авторов этой ценной инициативы, а его новый состав полностью восстановил Дарвина в правах.

Самодовольные критики любят также вспоминать знаменитый «обезьяний процесс» 20-х годов в штате Теннесси, известный по фильму Стенли Креймера «Посеешь ветер», хотя и тогда реальные проблемы были сложнее, чем инспирированные ими публицистические шаржи.

Дерзну бросить вызов общему мнению и перевернуть его с головы на ноги: на мой взгляд, все эти шумные приключения Дарвина в Америке вызваны не господствующим там невежеством и пренебрежением к науке, а, напротив, уважением к ней и, в числе прочего, пониманием исходящей от нее опасности.

По словам Эндрю Фергюсона, автора статьи «Эволюционная психология и ее истинно верующие», опубликованной в журнале Weekly Standard, уже стало общим местом отмечать, что из трех самых влиятельных мыслителей нового времени, Маркса, Фрейда и Дарвина, только Дарвину удалось перебраться в XXI век без ущерба для репутации. Но эта репутация претерпела странную метаморфозу: в то время как прежде Дарвин импонировал преимущественно левым, сегодня его все чаще берут себе в союзники правые, консерваторы, и левые встревожены.

...

Дарвинизм, вызывающий тревогу у левых, – особого рода. Двадцать пять лет назад он был известен как «социобиология»; с тех пор его несколько видоизменили и переименовали в «эволюционную психологию». Как бы ни именовалось это амбициозное предприятие, оно претендует на объяснение моделей человеческого поведения – любого, от методов воспитания детей до религии или «шопинга» – как результата дарвиновского естественного отбора. Социобиология… пришлась по сердцу таким консервативным полемистам, как Чарлз Мюррей, Джеймс Уилсон, Том Вулф и Фрэнсис Фукуяма. В то же время полемисты слева приравнивают ее к нацизму (полемисты слева, конечно же, приравнивают к нацизму очень многое, но на этот раз они, видимо, вполне искренни).

Пионером социобиологии, о которой пишет Фергюсон, был известный американский энтомолог Эдвард Уилсон. Вообще необходимо подчеркнуть тот факт, что многие из социобиологов, стоявших у истоков этой дисциплины, такие как Ричард Докинс или Стивен Линкер, – ученые с мировыми именами, хотя Эндрю Фергюсон предпочитает об этом не упоминать, полемизируя с ними как с идеологическими публицистами. У самого Фергюсона задача при этом нелегкая: в статье, опубликованной в консервативном журнале, он пытается убедить своих консервативных единомышленников не поддаваться соблазну дарвинизма и берет при этом во временные союзники авторов только что вышедшего сборника левой «научной» публицистики под названием «Увы, бедный Дарвин». О чем же идет речь?

Сторонники «эволюционной психологии», начиная с Уилсона, пытаются обосновать весь комплекс человеческого поведения эволюцией, а точнее, эволюционно запрограммированной генетической информацией. При этом они рассматривают модели поведения современного человека как обусловленные его сравнительно недавней жизнью в африканской саванне и приспособленные именно к этой «среде эволюционной адаптации».

Лучше всего эту теорию иллюстрируют примеры, связанные с сексуальным поведением человека и уже хорошо известные. Женщины могут производить потомство только раз в девять месяцев, а поскольку у человека ребенок рождается совершенно беспомощным, за ним еще нужен бдительный уход на протяжении нескольких лет. Поэтому женщине приходится быть исключительно разборчивой в выборе сексуального партнера, учитывая не только качество предполагаемого потомства, но и репутацию отца: его способности к добыче пропитания, его постоянство и верность.

Для мужчины, напротив, почти вся стратегия продолжения рода сосредоточена именно в половом акте, и поэтому для него чем больше партнеров, тем лучше. Он не отягощен беременностью, и даже если он будет не в состоянии поставить на ноги все свое потомство, он вполне согласен передоверить эту функцию женщине или другому мужчине, которому он наставил рога: чем больше их родишь, тем больше их выживет.

Таким образом, женщина вкладывает свой генетический капитал в ограниченное число крупных «предприятий», а мужчина – во множество мелких. С этой эволюционной обусловленностью связан и весь стереотип поведения обоих полов – пресловутая женская «жеманность» и мужская агрессивность.

Легко понять, почему такие теории вызывают протест и возмущение в левых кругах. Они фактически оправдывают подчиненное положение женщины в большинстве известных человеческих обществ и снимают с мужчин всю ответственность за этот порядок: какой смысл бороться с самой эволюцией? Более того, многие «социальные психологи», особенно из числа обращенных в веру журналистов, торопящихся раздвинуть границы теории до горизонта, прямо утверждают, что женщина никогда не добьется настоящего равенства, потому что ей генетически недостает агрессивности, чтобы карабкаться к вершинам социальной иерархии.

Кроме того, тем же эволюционным способом можно вывести несокрушимые аргументы в пользу капитализма: в условиях борьбы за скудные ресурсы саванны наибольшие шансы на выживание и увековечение в потомстве имел тот, кто был сильнее в жизненном состязании, а слабые оставались на обочине. Для человека, таким образом, куда естественнее свободный рынок, чем социалистическое перераспределение.

Эндрю Фергюсон, вслед за авторами сборника «Увы, бедный Дарвин», обвиняет эволюционных психологов в том, что они передергивают аргументы, не столько постигая настоящее на основе данных прошлого, сколько сочиняя это прошлое на основе status quo. В конце концов, никто не видел реальных обитателей первобытной саванны и никогда не жил среди них. Даже факты, почерпнутые из жизни южноафриканских бушменов, среди которых до последнего времени сохранялся охотничье-собирательский уклад, ничего не доказывают, потому что это – тоже факты сегодняшнего дня.

Обвинение в нацизме, которые левые выдвигают против Уилсона, Докинса и им подобных, основано на историческом опыте. В свое время дурно понятая и плохо переваренная теория эволюции, фактически сведенная к лозунгу «выживает сильнейший», породила так называемый «социальный дарвинизм», оправдание неравенства индивидов, классов и человеческих рас. Вполне респектабельные ученые конца XIX – начала XX века без тени смущения говорили и писали о врожденном превосходстве европейцев, о необходимости укрепления генофонда методами евгеники и о «бремени белого человека». Отсюда – один шаг до нацизма и до избавления белого человека от бремени путем прямого истребления «низших» и «вредных» рас.

Я хочу на минуту прервать цепь аргументов и открыто заявить, что я во многом на стороне Эндрю Фергюсона в его нелюбви к эволюционной психологии, поскольку ее окончательная победа грозит нам, на мой взгляд, небывалой в истории человечества духовной катастрофой. К сожалению, как сказал в свое время о борьбе с коммунистами писатель Артур Кёстлер, самое худшее в этой борьбе – собственные союзники. Это мудрое изречение применимо и в данном случае: с такими союзниками, как Эндрю Фергюсон, врагов уже не надо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад