Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Атлантический дневник (сборник) - Алексей Цветков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это был даже не выбор, а судьба, потому что от наследия античной Греции европейский Запад был практически отрезан османским нашествием, и, хотя Аристотель сумел вернуться окольным путем, через мавританскую Испанию, знание греческого языка долгое время было редкостью, достоянием ученых чудаков, тогда как латынь, сколько ни зови ее мертвой, оставалась живым языком, разговорным и письменным. На латыни писал Данте, первый великий поэт Запада, используя ее парадоксальным образом для защиты литературного употребления «народной речи». Но и в своем итальянском шедевре в проводники по кругам ада он выбрал себе Вергилия, коронованного королем поэтов, а о Гомере Данте знал только понаслышке. Великий Палладио почти единолично основал архитектуру Возрождения по римским образцам, оттеснив в прошлое доморощенную готику. Короли и императоры в своих попытках объединить Европу с самого начала возводили в идеал Рим Августа и Константина, и эта Священная Римская империя, под конец уже сугубая фикция, была отправлена в отставку только Наполеоном.

Американские отцы-основатели, создавая уникальное государство нового типа, то и дело обращали взгляд к берегам Тибра. Конституция США вобрала в себя некоторые детали государственного устройства римской республики, описанного греческим историком Полибием. Свое государство основоположники неизменно именовали «республикой» – не в современном стертом смысле слова, а в буквальном латинском, «общее дело». Верхняя палата парламента получила название сената, а здание, в котором этот парламент заседал, назвали Капитолием. Каждый, кто посетил столицу США, помнит ее величественный ампир, одну из поздних модификаций римского архитектурного стиля.

Однако с конца XVIII века, как раз тогда, когда Наполеон выметал с континента прах Священной Римской империи, ее реальная предшественница и духовная вдохновительница стала постепенно терять свои родительские права. Европа решила задним числом поменять себе предка и выбрала на эту роль античную Грецию. Майкл Линд, автор эссе в журнале Wilson Quarterly под названием «Второе падение Рима», пишет об этом с сожалением, даже с ностальгией. Эту ностальгию я в какой-то степени разделяю.

...

Репутация римской цивилизации в западном мире никогда не была ниже, чем сегодня. Поражает, в какой степени культурное и политическое наследие Римской империи было вычеркнуто из коллективной памяти Соединенных Штатов и других западных государств – не только мультикультуралистами, атакующими «западный канон», но и предполагаемыми сторонниками традиции, которые якобы выступают в его защиту.

Этот проигрыш древних римлян стал выигрышем древних греков. Сегодня колыбелью западной демократии обычно считают Афины, что изрядно удивило бы американских отцов-основателей и французских якобинцев… Что же касается Римской империи, то о ней нередко думают как о раннем варианте фашистской Италии или нацистской Германии XX века – или же, если упор делается на упадке, как о репетиции Веймарской республики.

Вначале – несколько слов об авторе. Майкл Линд – один из самых заметных американских журналистов и политологов молодого поколения, вашингтонский редактор журнала Harper’s и старший научный сотрудник фонда New America. Его недавно опубликованная книга «Вьетнам: необходимая война» вызвала оживленную дискуссию в стране.

Что же касается упомянутой статьи, то ее проще всего отнести к разряду интеллектуальных игрушек – таких, которые упражняют ум и при этом не накладывают никаких обязательств. Все, в конечном счете, зависит от качества исполнения. Тем не менее любопытно понять, почему мы столь коренным образом исправили наше коллективное прошлое и не будет ли полезнее вновь поставить все на место.

Изгнание Рима из духовного наследия Запада происходило по всему спектру, от искусства и культуры до политической мысли. С XVIII столетия у европейцев, отчасти по инициативе Руссо с его идеализированным дикарем, пробуждается интерес к собственному этническому прошлому. Особенно его разогрели песни мифического кельтского барда Оссиана, якобы переведенные шотландским писателем Джеймсом Макферсоном, но вскоре разоблаченные как подделка. Среди поклонников фиктивного Оссиана можно назвать Наполеона, Байрона и Пушкина. В Германии братья Гримм собирают национальный фольклор, не стесняясь, впрочем, править его по своему усмотрению. В это же время теоретик эстетики и археолог Иоганн Иоахим Винкельманн провозглашает греческое искусство непревзойденным идеалом совершенства, а просветитель Вильгельм фон Гумбольдт предпринимает переворот в немецкой системе образования, переводя его с латинской основы на греческую. Во второй половине XIX века реформа Гумбольдта охватила практически всю Европу.

Эти веяния слились воедино в новом мощном культурном движении романтизма. Интерес к собственному прошлому, пусть идеализированный, воплотился в сказках братьев Гримм и романах Вальтера Скотта, в песнях Оссиана и скандинавских сагах. Все эти изыскания привели к духовным предкам римлян, грекам, к Гомеру и Периклу. Что же до самого Рима, то его стали пренебрежительно выносить за скобки. Идеал потеснил реальность, классицизм уступил романтике. Одно из центральных произведений английской поэзии этого периода – «Ода к греческой урне» Джона Китса. Живи он на четверть века раньше, стихотворение, по словам Майкла Линда, вполне могло бы называться «Ода к римской вазе». Впрочем, на четверть века раньше Ките был бы невозможен.

Римское искусство было подвергнуто сокрушительному понижению в ранге. Поскольку Винкельманн раз и навсегда объявил достижения греков непобиваемым рекордом, их римские продолжатели были низведены до статуса эпигонов и маньеристов. Эпические поэты второго плана, такие как Лукан или Стаций, были практически забыты, а некогда безраздельно властвовавший Вергилий скрылся в тени легендарного греческого слепца. Впрочем, Гомеру вскоре пришлось уступить первенство – на трон, который Данте безоговорочно отдал Вергилию, романтики возвели самого Данте.

Луций Анней Сенека считался в период Возрождения неоспоримым мастером жанра трагедии – он был вдохновителем небывалого расцвета театрального творчества в Англии в елизаветинский период и образцом для Шекспира. Но Шекспир стал новым кумиром романтиков, а его древний наставник был объявлен грубым дилетантом, автором кровавых гротесков и презрительно изгнан из всех антологий и университетских курсов.

Маршрут этого побега прочь от реального прошлого можно проследить на судьбе отдельно взятого художника, лорда Байрона, который стал самым ярким символом, пророком-основателем романтизма. Байрон, как я уже упомянул, начинал под песни Оссиана, а закончил свои дни в Греции, куда отправился сражаться за ее освобождение от турецкого ига. Характерно при этом, что реальную Грецию и греков, увиденных по прибытии, Байрон презирал. Он отдал жизнь за Грецию Винкельманна.

Соединенные Штаты не торопились догнать Европу в области духа, и реформа Гумбольдта добралась туда не скоро. Культура на латинской основе дожила здесь до XX столетия. Поэт Аллен Тейт, южанин, описывал идеального «аграрного» героя поколения под собирательным именем Цицерон Цинциннат, а самым характерным образом американского Юга был для него джентльмен, коротающий послеполуденные часы под старым сахарным деревом за чтением писем Цицерона Аттику, – вплоть до Первой мировой войны.

Вся общественно-политическая жизнь США была изначально пронизана духом римского наследия. Я уже приводил слова Майкла Линда о нынешнем обычае гордо провозглашать Афины родиной демократии. Но афинская демократия вызывала у отцов-основателей чувство, близкое к отвращению, – это была именно та диктатура толпы, возможность которой они хотели исключить в своем будущем государстве. Принцип разделения власти, совершенно неизвестный в Афинах, был впервые сформулирован Полибием в описании государственного устройства Римской республики. Основатели американского государства вообще по возможности избегали термина «демократия» из-за его греческих ассоциаций и предпочитали римский: «республика», и эта традиция жива по сей день.

Тем не менее «второе падение Рима» началось в Соединенных Штатах довольно рано, еще в переписке первых президентов Томаса Джефферсона и Джона Адамса, где можно найти немало скептических слов и в адрес республики, которой они так недавно восхищались, и в адрес Цицерона, веками бывшего идеалом государственного мужа, мыслителя и оратора. Эту дискредитацию, теперь уже несомненно в пользу Греции, продолжили романтики типично американской школы «трансцендентализма» во главе с Эмерсоном. В начале нового века греки полностью заменили римлян в культурной родословной американцев.

Второе падение Рима, о котором пишет Майкл Линд, разительнее всего заметно в политической сфере, где раньше его влияние было особенно ощутимо. В Цицероне, который некогда считался благородной жертвой на алтаре республики, теперь склонны видеть трусливого циника; Августа, основавшего империю на века, наделили репутацией лицемерного тирана. Скомпрометирована сама идея Рима как цивилизации, и здесь, конечно, приложили руку Муссолини и Гитлер. Последний был по темпераменту вполне типичным романтиком, но при этом, как и его итальянский союзник, питал слабость к римской классике. Вот что пишет о нем Майкл Линд:

...

Гитлер, в отличие от некоторых участников его движения, не испытывал большого интереса к культуре древних тевтонских варваров. Однако языческий Рим, с его Капитолием, колизеями и бульварами, с триумфальными арками, стал моделью для нового Берлина, этой «Германии» – грандиозной и так и не построенной столицы новой европейской империи. Нацистский салют был скопирован с римского, но «Аве Цезарь» заменили на «Хайль Гитлер».

В действительности же Римская империя, конечно, имеет не больше общего с национал-социалистской Германией, чем Римская республика – с республиками Джорджа Вашингтона и Робеспьера. Но, несмотря на это, образ Рима, уже скомпрометированный поколениями пропаганды в пользу Греции, был еще сильнее опозорен этой ассоциацией с диктатурами XX века.

Удивительно, что из всего римского наследия уцелела и дожила до нашего времени именно архитектура. Попытка так называемого «греческого возрождения» в начале XIX века вызвала у публики лишь неприязненное недоумение. Игрушечная и во многом примитивная архитектура храмов и портиков была превращена римлянами в стиль монументальной городской застройки – это они первыми применили настоящую арку, изобрели бетон, стали возводить купола. Маркиз де Кюстин, насмехавшийся в XIX веке над Санкт-Петербургом – дескать, стиль зеленых холмов и яркого неба перенесли к полярному кругу, – удостоверил собственное невежество. Петербург, конечно же, римский город: он не играет пейзажем, он сам им становится.

Это изобличение я могу, вслед за Линдом, продолжать довольно долго, но пора заглянуть в мораль. По мнению Майкла Линда, «неприязнь к римской цивилизации – это неприязнь к цивилизации вообще». Те, кто дорожит не просто западной цивилизацией, но цивилизацией как таковой, должны выступить в защиту идеи Рима.

У меня нет возражений против такого вывода, но невольно создается впечатление, что у автора внезапно кончились чернила. Слишком много собрано доказательств, и слишком лаконично обвинительное заключение. Автор, судя по всему, просто наигрался своей мыслью и отправился дальше. Идея тем временем принимает серьезный оборот, и обрывать ее на полуслове обидно.

Западная цивилизация по-прежнему играет в собственную игру и пока не торопится ее прервать. Греция, которую сочинили себе Винкельманн и его романтические последователи, никогда не была настоящей страной – просто утопической выдумкой, виноградно-маслинным раем, населенным атлетами, поэтами и демократами. Если бы Греции не было, ее придумал бы Руссо.

Реальные греки были, может быть, самым одаренным народом истории в области мысли и искусств. Но они были также в поразительной степени лишены именно тех талантов, которые для цивилизации наиболее существенны. В политическом и правовом отношении они были сущие дети: вся короткая история их независимости была чередой братоубийственных войн, пока не призвал к порядку пришлый македонец. Афины, эта легендарная колыбель демократии, оставались эксклюзивным клубом, куда иностранцам доступ был практически закрыт и где толпа на своих демократических сборищах выносила решение об изгнании любого, кто отклонялся, нравственно или умственно, от среднего арифметического.

Римляне, отлично сознававшие свой духовный долг перед греками, попытались взять над ними шефство, но в конечном счете были вынуждены перевести их на положение колонии для трудновоспитуемых. Что же касается самих римлян, то у нас есть масса свидетельств, в том числе показания того же Полибия, насколько их гражданские добродетели поражали гостей из-за Адриатики. И пусть эти добродетели были во многом легендой, а впоследствии вовсе выветрились, они легли в основу будущего шедевра социального творчества – правового государства.

Бесполезно выяснять, действительно ли Гомер лучше Вергилия, хотя в свободное время я поговорил бы и об этом. Но при всей любви к искусству греки так никогда и не научились видеть в других народах равных себе – это от них мы получили в наследство замечательное словечко «варвары». Рим впервые, начиная с древнейших веков своей истории, ввел в обиход идею универсального и открытого гражданства, и сегодня в венах любого европейца, а также миллионов африканцев, азиатов и американцев течет кровь граждан великой империи. Аристотель, объяснивший всю Вселенную, видел в рабе только животное, рабочую скотину, тогда как Сенека разглядел в нем равного себе и любому свободнорожденному. Сегодня мы называем это правами человека.

Рим – это и есть цивилизация, а Греция, которой грезили Гёте и Гёльдерлин, с ее извилистыми нимфами и козлоногими флейтистами, – в лучшем случае образ жизни. И здесь мы подходим вплотную к нашей собственной эпохе. О чем, собственно, идет разговор, когда на дворе догорает XX век и даже вполне образованный человек не отличит навскидку Пиндара от Проперция?

Мы знаем, что живем в эпоху постмодернизма, но никто не может вспомнить, когда истек романтизм. На это есть основательная причина: он продолжается до сих пор. Греческую подмену прошлого, из которой сформировался западный культурный канон, давно и по всему фронту теснит сегодняшний мультикультурализм, историческая модель политической корректности. Эта модель старается уравнять в правах всех, кому в реальной истории не вполне повезло, и уже не только Греция, но и Рим становится в одну шеренгу с какой-нибудь Дагомейской монархией. В этот список равных и равноценных цивилизаций открыта дорога каждому – достаточно подать заявление и указать на допущенную историческую несправедливость.

Постмодернизм – это просто маскировка термином. На самом деле мы продолжаем игру, начатую Винкельманном и Байроном, и вопреки навязшей в зубах реальности продолжаем выбирать идеал. Образ жизни нам по-прежнему дороже цивилизации.

«Классические» романтики, современники Байрона и Китса, выбрали греческую гармонию, читай «духовность», предпочтя ее римской изощренности. Но изощренность и есть главный атрибут цивилизации, потому что своды законов не создаются в ходе сократических симпозиумов в портике, и мраморный храм на горе – не замена миллионному городу со стадионами и библиотеками, полицией и пожарной стражей, с канализацией и водопроводом, каких западный мир не знал до конца XIX века.

Мультикультурализм, этот арьергард романтизма, перенес инфекцию романтического идеала из истории в нравственность, полагая, что национальные культуры, подобно человеческим личностям, заслуживают компенсации за недоданное или отнятое у них в прошлом, хотя парадоксальным образом он утверждает изначальное равенство всех таких культур. Но государства, общества и этносы – это не люди, и моральные кодексы не предусмотрели им неизбежной справедливости. Ее, если говорить по совести, и людям-то до сих пор не хватает.

Пора снять романтические очки и взглянуть в прошлое трезво – вот что, видимо, сказал бы Майкл Линд, если бы у него не кончились чернила и он не отправился бы на кухню варить кофе. Компрометируя собственную историю, мы не поднимаем чужую до ее уровня, мы опускаем свою до общего. И если наше прошлое останется ложью, будущее уже не сможет стать правдой. Парфенон в Афинах достоин восхищения, но при этом полезно держать в уме, что права человека нам завещал Рим. Иначе, подобно Байрону, мы рискуем сложить голову за выдуманную страну.

СОБЕСЕДНИК АНГЕЛОВ

Оглянувшись на столетие, в котором оставил большую, а может быть, и лучшую часть жизни и которому есть за что краснеть, тем не менее с гордостью отмечаешь положительный баланс: в области литературы ему практически нет равных. Это был век Кафки и Йейтса, Джойса и Мандельштама, Пруста и Одена, Лоренса Даррелла и Болеслава Лесьмяна – можно без напряжения продолжить до конца страницы, посрамив даже великий XIX. И одним из самых ярких светил на этом небосклоне навсегда останется Райнер Мария Рильке – немец, австриец, уроженец Праги, человек без родины и дома, продукт поверженной империи и перепутанных границ. Сегодня мы все духовно богаче оттого, что он жил вчера.

Рильке, может быть лучший поэт века, остался при этом одним из последних и самых гиперболических воплощений романтического мифа о поэте – даже в большей степени, чем Ките или Рембо. Это было создание несравненной деликатности, и биографы по сей день почти без иронии уверяют нас, что он умер, уколовшись шипом розы. Его творчество, если верить тем же биографам, струилось прямым каналом из неких горних сфер: в мире существует всего лишь один Поэт, и Рильке был его прямой ипостасью. Его главные шедевры, «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», родились в ослепительных вспышках вдохновения, в считаные дни, на них нет отпечатков мозолей и они не издают запаха человеческого пота. Вот как описывает историю создания «Дуинских элегий» принцесса Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, в чьем замке Рильке над ними работал.

...

Однажды утром он получил неприятное деловое письмо. Он хотел разделаться с ним поскорее, и ему пришлось заниматься арифметикой и другими подобными скучными материями. На дворе дул жуткий северный ветер, но солнце сияло, и голубая вода отливала серебром. Рильке взошел на один из бастионов, которые, выступая на восток и на запад, имели выход к подножию замка по узкой тропе сквозь утесы. Затем, внезапно, посреди своих раздумий, он остановился как вкопанный, ибо ему показалось, что из яростной бури к нему воззвал голос: «Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств ангелов?» Он стоял, прислушиваясь. «Что это такое?» – полушепотом сказал он. «Что там, что подступает?»

Он взял свой блокнот, который всегда носил с собой, и записал эти слова, а затем еще несколько строчек, которые сложились сами собой. Что подступило? И вдруг ему стало ясно: бог…

Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств

ангелов? А если услышит, если прижмет

внезапно к сердцу: я сгину в этом могучем

присутствии. Вся красота – не больше

чем наступление ужаса, который мы еще терпим

и дивимся тому, как она презрительно медлит

нас истребить. Каждый ангел ужасен.

Вот, я еще держусь, противлюсь приливу

темных стенаний. Ах, в ком же еще

мы можем нуждаться? Не в ангелах и не в людях,

и толковые звери уже замечают,

что мы обитаем совсем не по-свойски

в этом значащем мире. Нам остается, пожалуй,

дерево где-то на склоне, чтобы его ежедневно

видеть вновь, остается дорога вчерашнего дня

и кривая верность рутине, которой у нас

пришлось по душе, и она осталась и не покинет.

Ах, и ночь, ночь, если ветер, полный пространства,

гложет лица, – как жить без нее, долгожданной,

нежно снимающей чары, тревожно представшей

одинокому сердцу? Легка ли она влюбленным?

Ах, они лишь взаимно таят свой жребий.

Разве тебе еще не известно? Прочь из рук пустоту

в пространство, которым дышим. Может быть, птицы

тронут счастливым крылом распахнувшийся воздух.

Не думаю, чтобы эти стихи особенно пострадали от развенчания наивных легенд. Рильке действительно получил заражение крови от укола шипами розы, но в это время он был уже на последней стадии куда более серьезного недуга – лейкемии. Что же касается северного ветра, то с какой стати ему говорить по-немецки – особенно на Адриатике, под Триестом, где расположен замок Дуино?

Рильке, под стать своей скитальческой биографии, – один из самых интернациональных и кругосветно любимых поэтов, его стихи принадлежат к числу наиболее широко переводимых. В частности, в Соединенных Штатах его переводили раз двадцать. В журнале New Republic вышла рецензия Брайана Филипса на три только что опубликованных сборника работы разных переводчиков, в том числе такого аса современной американской прозы, как Уильям Гасс. Но разбор перевода немецких стихов на английский в русском тексте – лучший способ растерять аудиторию. В статье Филипса под названием «Ангел и эготист» для нас важно не это, а именно развенчание мифа, раскрытие романтических скобок.

Перелистаем страницы собранного досье. В 1893 году Рильке обручился с Валери фон Давид-Ринфильд, девушкой из богатой пражской семьи. Он позволил невесте финансировать свой первый сборник стихов «Жизнь и песни», а затем посвятил этот сборник влиятельной баронессе и разорвал помолвку, пояснив, что брак будет препятствием его поэтической свободе. В 1901 году свобода уже не стала препятствием женитьбе на Кларе Вестфильд, которая удостоилась выбора поэта, скорее всего, потому, что ее более предпочтительная подруга Паула Бекер уже обручилась с другим. Через полгода после рождения дочери Рильке отбыл в Париж, работать над биографией Родена, сложив с себя всякую ответственность по отношению к семье. Кларе он предложил жизнь в виртуальном «внутреннем» браке, который развязал бы ему руки для вдохновенных поэтических трудов и который, конечно же, не предполагал ни верности, ни физического присутствия.

Свою дочь Рут Рильке впоследствии видел крайне редко и никакого участия в ее жизни не принимал. Но он считал себя вполне вправе глубоко и беспрекословно запускать руку в фонд, созданный Эвой Кассирер для того, чтобы Рут получила образование. Эти деньги, конечно же, нужны были ему для высших поэтических парений, чтобы размещать свой талант в дорогих номерах и кормить его в респектабельных ресторанах. В 1972 году Рут Рильке покончила с собой.

В беседах с чешской аристократкой Сиди Надгерни Рильке потакал расхожему антисемитизму, отзываясь о писателе Франце Верфеле как о «еврейчике» и брезгливо говоря о его «решительно еврейском отношении к своему труду». Параллельно и без угрызений он культивировал заочную дружбу с евреями Якобом Вассерманом и Стефаном Цвейгом. Эва Кассирер, благодетельница его дочери, тоже была еврейка.

Когда началась Первая мировая война, Рильке примкнул к общему патриотическому хору, но этот патриотизм мгновенно испарился с призывом в армию. Чтобы увернуться от досадного гражданского долга, Рильке обратился за помощью к другой благодетельнице, уже упомянутой принцессе Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, нисколько не смущаясь тем, что у самой принцессы два сына находились в то время на действительной службе.

Этот список поступков, оставляющий все меньше пространства для маневров чести и совести, можно продолжить. Приговор Брайана Филипса, подкрепленный анализом «Элегий», недвусмыслен: великий талант достался безответственному и не обремененному моралью существу. Приговор может быть еще суровее. Что это, собственно, за форма жизни, беседующая с ангелами, питающаяся цветами и бабочками и не снисходящая до человеческих норм? Человек ли это вообще? Ибо если все-таки человек, то его систему поведения приходится обозначить недвусмысленным словом: подлость.

Идея о том, что поведение поэта чем-то отличается и даже должно отличаться от поведения других смертных, вовсе не восходит к седой древности. Она представляет собой гримасу романтизма, мощного духовного движения, возникшего в конце XVIII века и не иссякшего окончательно по сей день. Одно из главных положений романтизма – независимость творчества и творца от общества и его мещанских норм. На практике это выражалось в пренебрежении нормами не только на бумаге или на сцене, но и в быту. Считалось, а кое-где считается до сих пор, что человеку творческому вполне к лицу постоянно дышать перегаром, не иметь расчески, пропускать банные дни и шуметь в общественных помещениях. Впрочем, это лишь эскизы к групповому портрету; в конце концов, поэзия – представление и часто не брезгует мелкими уловками. Иногда ставки были крупнее: Лермонтов и Есенин буквально принесли себя в жертву собственной страсти к скандалу.

Но даже в этом эффектном состязании тихоня Рильке обошел соперников на корпус: Байрону, допустим, все же не приходило в голову утверждать, что истязать жену ему просто необходимо для поднятия качества литературной продукции.

Очень легко показать, что в предромантическую эпоху поэты вели себя иначе, пристойнее. Вергилий, когда его узнали в публике римского театра и попытались устроить ему овацию, в панике бежал в Неаполь и некоторое время там скрывался. Шекспир, по общему свидетельству современников, был скромным и обходительным человеком, приятным собутыльником, и эта скромность до сих пор выходит ему боком в трудах литературных ниспровергателей, считающих гений несовместимым со здравым смыслом и деловой сметкой. Сегодня традиция поэтического имморализма сходит на нет. Уоллес Стивенс, один из лучших американских поэтов, всю жизнь был служащим страховой компании, и ему не приходило в голову требовать повышения в должности за литературные заслуги.

В России отношение к выходкам литературных кумиров традиционно было особенно терпимым, порой даже на грани поощрения. Мне известны люди, которые всерьез считают Пушкина образцом человеческого совершенства, неким провозвестником идеала, гостем из будущего. Эта теория старательно культивировалась советским черно-белым литературоведением, которое умалчивало об изъянах, но удивительно то, что моим-то знакомым эти изъяны известны в мельчайших подробностях. Пушкин был мот и запойный игрок, любитель наставить ближнему рога, тщеславный и во многом мелочный человек – здесь даже на романтизм скидки делать не надо, все это слишком типично для светского общества того времени. Слабости поэта были отлично известны его друзьям, к их горькому прискорбию. И незачем пенять, что судьи – Жуковский, Баратынский, Вяземский – сами, может быть, не без страха и упрека. Чтобы отличить воровство от купли-продажи, совсем не обязательно быть квартальным надзирателем.

Что же в таком случае имел в виду Евгений Евтушенко, обессмертивший себя по крайней мере одной строкой – «поэт в России больше, чем поэт»? Циник отделался бы заявлением, что автор подразумевал просто себя самого, но не поддадимся соблазну цинизма и попробуем понять, как видят себя сами поэты. Приведу примеры, не называя имен, потому что речь идет о моих близких друзьях, за которых я могу поручиться, – мне, как и им, тоже случалось выпалить, не подумав.

Один из этих довольно известных поэтов, будучи оскорблен некоторой инстанцией, опубликовал статью, в которой заявил, что так, дескать, обходиться с поэтами нельзя. То есть почему именно с поэтами? Неужели существует некоторая категория оскорблений, допустимых по отношению, скажем, к слесарю, но не к поэту? Человеку, живущему или надеющемуся жить в правовом либеральном государстве, пристало знать, что все одинаково защищены законом и моральными нормами, независимо от профессии и дарования.

Другой в газетном интервью осудил советскую власть, мотивируя это тем, что она убила Мандельштама. Нет сомнения, что убийство Мандельштама было преступлением, и все-таки жутко подумать об этих воображаемых весах, где на одной чашке – жизнь поэта, а на другой – десятки миллионов других жертв режима, и весы при этом сбалансированы.

Между слесарем и поэтом есть, конечно же, бесспорная разница, хотя бы потому, что труды первого обычно не вознаграждаются аплодисментами и лавровым венком, а второго – поллитрой, хотя случается и такое. Но исключительность поэта – не просто духовная, а социальная приподнятость над слесарями и прочими страховыми агентами, – идея вполне новая, даже с оглядкой на романтизм и Рильке. Выходит, что поэт в России – по статусу некий эквивалент психа со справкой, освобожденного от обязанностей и готового на поступки, за которые он не отвечает.

Когда обрушилась советская власть и весь этот психдиспансер выставили на улицу, был поднят большой шум с требованиями вернуть кормушки и бесплатную раздачу таблеток. Мысль о том, что отныне на жизнь придется просто зарабатывать, возможно даже с разводным ключом в руке, показалась невыносимой.

Нет, Евтушенко, конечно же, писал не об этом, по крайней мере не сознательно. Русская литература имеет, а сегодня уже приходится сказать «имела», замечательную традицию: быть социальной совестью. Толстой, Чехов, Короленко и десятки других считали своим долгом первыми вступиться за обиженных, помочь слабым, утешить скорбящих. И совсем не обязательно этнических русских или социально близких, потому что совесть не выбирает по такому принципу. Русская литература не вступала в сделки с властью и не просила у нее справок. Кто из нынешних лауреатов бесчисленных премий и получателей грантов вправе повторить за Пушкиным слова его «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу…»? Чем любезен и какому народу? Случайно, не чеченскому?

Эта великая традиция умерла не сразу. Ее хранили те немногие, кто, несмотря на весь риск, противостоял тиранам и в одиночку добивался невероятных триумфов. В числе последних были победитель Брежнева Александр Солженицын и Иосиф Бродский, который незадолго до смерти возвысил голос против палачей Милошевича в Боснии. Владимир Набоков, этот гордый житель хрустальной башни, до последнего дыхания обличал деспотизм и ненависть.

Традиции русской интеллигенции достались ее советским потомкам в результате ограбления – репутация с чужого плеча была дарована своим воспитанникам советской властью, которая тем громче рассыпалась в похвалах, чем усерднее истребляла прежних и воспитывала себе новых, людей великого самомнения, скромного таланта и гибкой совести. Кто же в таком случае их нынешние наследники?

Несколько российских кинематографистов подписали полный раболепия и ненависти ответ на письмо западных интеллигентов в защиту чеченцев. Ненависть производит впечатление вполне искренней, но раболепию я бы на месте российского правительства верил не очень. Просто кинематографисты – самые жадные из всех служителей муз, уж такое у них искусство. Российские мастера экрана презирают Голливуд, потому что в Голливуде деньги зарабатывают, как какой-нибудь слесарь. Истинному художнику деньги проще отобрать у нищих, а поскольку это – компетенция правительства с его налоговой полицией, правительству надо стараться нравиться. Когда Алексей Герман завершит многолетние съемки очередного шедевра, он, возможно, вновь примет меры, чтобы не допустить его в прокат, потому что неумытая масса не поймет. Все равно заплачено вперед – теперь уже взаимно.

На московском конгрессе ПЕН-клуба лауреат Нобелевской премии Гюнтер Грасс выступил против военных преступлений в Чечне. Такой изгиб в повестке дня понравился не всем – в частности, один писатель в знак протеста покинул помещение, а затем по телевидению изложил собственную теорию нравственности: преступления допустимы, если служат целям справедливой острастки. Другой писатель рекомендовал вернуть дискуссию в русло литературы. Человек он вполне эрудированный и хорошо знает, что правозащитные вопросы всегда были в центре внимания как ПЕН-клуба, так и западной творческой интеллигенции. ПЕН-клуб, в конце концов, не Союз писателей, он никогда не занимался типичными образами в типичных обстоятельствах. Тем не менее он счел нелишним выступить со своей репликой в понятном расчете, что где нужно – услышат и когда нужно – вспомнят. Малым усилием, почти что неприметным жестом, можно порой добиться очень многого.

Сегодняшний судебный процесс я, если кто-нибудь еще помнит, учинил по делу Рильке, и пора вернуться к сути этого дела. Хотя суд получается строгим, с обвинительным заключением возможны некоторые трудности. Масштабы такого таланта неминуемо выносят нас за пределы обыденного опыта. Как быть сейчас, нам, живущим через поколение после его смерти, какова бы ни была его жизнь? Вернуть ли эту замечательную поэзию судьбе в обмен на слезы обиженных и растоптанных бессовестным гением? Этих слез уже не утрешь, а поэзия навсегда с нами, и суд вынужден закрыть дело за давностью срока.

Но урок для нынешних бряцателей на лире очевиден, потому что мир, хоть и с опозданием, выходит из виража романтического помешательства. Впредь с любого другого будет спрошено по всей строгости, как со слесаря, а Рильке рождается, может быть, раз в столетие. Не каждому дано быть собеседником ангелов, а выдачу справок диспансер прекратил. Выбор призвания надо делать с оглядкой: каждый норовит быть «больше чем поэт», но куда чаще выходит меньше, чем человек. Гораздо меньше.

ПРАВО НАСЛЕДИЯ

Представим себе, хотя бы на одну фантастическую минуту, что «Современник» и «Отечественные записки» пережили все исторические невзгоды и просуществовали до нашего времени. История русской литературы, а вместе с ней и всей России, была бы совершенно иной: трудно вообразить, насколько иной, но наверняка она отличалась бы от реальной в хорошую сторону. И не потому, что в плохую уже трудно, и уж вовсе не потому, что великая литература каким-то образом обязательно облагораживает население и страну. Мы сохранили бы контакт с живым прошлым, его не надо было бы реставрировать с нуля, как динозавра в музее естественной истории.

Выдвинутая гипотеза, конечно же, абсолютно беспочвенна: история прокатилась по России как паровой каток, оставив от прошлого лишь миражи и муляжи. «Литературная газета», якобы воскрешенная Горьким через сто лет, не имеет с пушкинским оригиналом ничего общего, кроме названия, а «Наш современник» – совсем не тот «Современник».

Ситуация в Европе, несмотря на все ее замки и мемориальные надгробия, во многом сходна, по тем же причинам. Как ни странно, непрерывность периодической печатной традиции, за очевидным исключением Великобритании, легче всего обнаружить на противоположном берегу Атлантики. Harper s Magazine, один из старейших литературно-публицистических журналов США, только что справил полуторавековой юбилей. Специальный номер, посвященный этой дате, снабжен общим заголовком «150 лет американской литературы».

Журнал основали Харперы, четыре брата-книгоиздателя, уроженцы буколического в ту пору Бруклина. Все они по очереди перебрались на шумный Манхэттен и открыли там собственное книжное дело, дожившее до наших дней как издательство Harper and Row. Старший, Джеймс, был даже избран мэром Нью-Йорка и придумал полицейским медные пуговицы: современное разговорное название полицейского «коп» происходит от слова copper – медь. С 1850 года братья стали выпускать литературный журнал – во-первых, чтобы не простаивали дорогие паровые печатные машины, а во-вторых, чтобы создать некоторое культурное пространство для сбыта своей основной продукции. Вот что пишет о младенчестве журнала его нынешний редактор Льюис Лэпхам во вступительном ретроспективном эссе:

...

Новое периодическое издание обильно заимствовало из европейских журналов, поскольку никакое авторское право не мешало перепечатке рассказов Диккенса или Теккерея и поскольку весной 1850 году республика американской литературы еще практически не возникла. Натаниэль Готорн опубликовал летом этого года «Алую букву», и книга в десять дней разошлась в количестве 4000 экземпляров, но Эдгар По умер в 1849 году, а Мелвилл погрузился в безвестность, откуда его не извлекла даже публикация «Моби Дика» в 1851 году. Торо еще не написал свой «Уолден», а Уитмен – «Листья травы». В Нью-Йорке чересчур изощренный литературный журнал Knickerbocker конкурировал с одиннадцатью газетами…

Я бы сказал, что такое описание звучит нарочито скромно для эпохи, когда американская литература, пусть еще и не достигшая критической плотности, впервые встала вровень с европейскими соперницами. Особенно бросаются в глаза параллели с историей русской словесности, практически ровесницы американской. Уже погиб Пушкин, вошел в полную силу Гоголь с тиражом «Мертвых душ» в 3500, но Толстой, Достоевский и Тургенев еще фактически предстоят. Русские журналы, между прочим, тоже обильно перепечатывали материалы западноевропейского происхождения, пока отечественных не хватало. К этой параллели мы еще вернемся.

За долгие годы существования журнала Harper’s на его страницах увидели свет произведения авторов первой величины: проза Германа Мелвилла, Генри Джеймса, Джека Лондона, Уиллы Кэзер, Джеймса Тербера и Уильяма Фолкнера, стихи Роберта Фроста, Эдны Сент-Винсент-Миллей и Лэнгстона Хьюза. Здесь печатались такие светила политики и истории, как Теодор Рузвельт, Уинстон Черчилль и Лев Троцкий.

Тем не менее полтора века не прожить на одном дыхании, и журналу часто приходилось прилагать все усилия, чтобы удержаться на плаву. Он был современником кровавого конфликта Севера и Юга, великого промышленного подъема, сопровождаемого всплеском коррупции, освоения Запада и вовлечения страны в мировую войну. Аудитория менялась, и журнал не всегда за ней поспевал. В конце XIX века на выручку Harper’s и его издательству пришел знаменитый финансист Джон Пирпойнт Морган, не желавший допустить гибели столь замечательного культурного института.

Надо сказать, что Harper’s, если прибегнуть к спортивному термину, начал свой полуторавековой пробег с серьезным гандикапом. Нью-Йорк середины XIX столетия был преимущественно портовым и торговым городом, без особых претензий на культуру, и оставался им до 20-х годов XX столетия, прозванных «ревущими двадцатыми» или «позолоченным веком». Главным очагом просвещения и искусства на протяжении многих десятилетий была Новая Англия, и именно там, в Бостоне, примерно в то же время стал выходить другой журнал, Atlantic, которому тоже скоро предстоит справлять стопятидесятилетний юбилей и который претендовал примерно на ту же читательскую нишу. Таким образом Harper’s, хотя и вышел на дистанцию первым, большей частью был вынужден бежать вторым. Судя по всему, это подорвало его силы, может быть уже бесповоротно. Последняя попытка вырваться вперед была предпринята в 60-х годах, когда Harper’s без оглядки принял сторону эстетического и социального бунта. Очень скоро, однако, стало понятно, что страна простирается далеко за пределы Манхэттена и что не все ее жители разделяют новейшие революционные идеи. С тех пор журнал пребывает в постоянном кризисе, пытаясь преодолеть его периодической корректировкой курса и передачей редакторского штурвала.

Нынешний редактор, уже упомянутый Льюис Лэпхам, возглавляет Harper’s во второй раз, a Atlantic, ставший к тому же популярным сетевым журналом, ушел далеко вперед, и сюрпризов ожидать не приходится. Но Лэпхам не упоминает об этом досадном обстоятельстве, предпочитая брать на мушку главного соперника периодической печати: приземленную и оглупляющую журналистику ведущих телекомпаний.

...

Волшебники страны Оз, управляющие механизмами вездесущих средств массовой информации, вообразили, что им известны все ответы, которые нужно знать, и они предпочитают использовать образы, соответствующие их записанным наперед программам для всего мира. Журнал Harper’s, в той форме, в которую он был перепроектирован в 1984 году, базируется на принципе, что ему известно лишь очень немногое из того, что первоиздатели охарактеризовали как «многообразные интеллектуальные течения нашего столь бурного и творческого века». В соответствии с давним принципом журнала, согласно которому действующая демократия требует максимального количества вопросов, адресованных облеченной полномочиями мудрости… [его авторы] считают своей задачей скорее стимулировать работу воображения, чем поставлять готовые ответы.

Заключая юбилейное эссе, редактор выражает надежду, что энергии хватит еще на 150 лет. Но об этом лучше судить современникам возможного трехсотлетнего юбилея. Меня куда больше интересуют минувшие 150 – и не только в Америке.

Harper’s, как правило, открывает свои номера списками курьезной статистики. В юбилейном номере вполне кстати приведено количество журналов из 155, выходивших в США на момент основания Harper’s и существующих до сих пор: их осталось 15. Мне неведомы их названия, хотя широко известные Atlantic и Nation – почти ровесники.

Я не претендую на энциклопедическую эрудицию, но думаю, что, за исключением Великобритании, вряд ли можно назвать европейскую страну с таким набором живого и даже актуального периодического антиквариата. Слишком много революций и войн прокатилось по этому континенту. Что же касается Соединенных Штатов, то последней крупной социальной катастрофой на их территории была Гражданская война в середине XIX века, и, хотя для Юга она была безусловным бедствием, Север, напротив, переживал в эти годы промышленный подъем, отчасти именно из-за военных заказов. США принимали участие и в других войнах, в том числе двух мировых, но театр боевых действий всегда располагался за пределами страны, по ту сторону одного из ее двух океанов.

В результате возникает странная ситуация: в стране с таким недолгим прошлым, как у США, удельный вес истории на душу населения куда выше, чем в большинстве стран Европы и тем более в России, и речь идет уже не просто о журналах с полуторавековой биографией. К журналам еще будет время вернуться.

Интернет позволяет окинуть взглядом предметы, которые еще не так давно требовали от любопытствующего немалой энергии. В частности, можно проследить интерес населения разных стран к собственной и мировой истории. При этом, конечно же, необходимо делать серьезную поправку на то, что в России распространение Интернета на сегодняшний день гораздо уже, а доступ в него гораздо дороже, чем за океаном.

Как бы то ни было, сразу бросается в глаза, что российский любитель истории предпочитает самые широкие масштабы, как пространственные, так и временные. Его занимает история Средних веков, развитие военного дела и крупнейшие батальные кампании, классическая древность. Велик также интерес к истории страны в XX веке, причем особо пристальное внимание уделяется ее узловым моментам, будь то революции или кремлевские путчи первых посткоммунистических лет.

Еще один крупный раздел имеет к исторической науке лишь призрачное отношение: это так называемая «история древних славян». Здесь интерес к факту подчинен чувству национальной гордости и чести – большей частью это разработка тоталитарно-шовинистической мифологии, исходящей от таких разномастных корифеев, как Сталин и академик Лихачев, Эйзенштейн и Прокофьев. Реальная история древних славян не отдает предпочтения ничьей национальной гордости и сводится большей частью к археологии, для которой необходимо специальное образование.

Гораздо более скуден раздел местной истории, конкретных городов и сел, не прославленных деяниями государей, полководцев и комиссаров. В российском Интернете можно найти интересные страницы, посвященные прошлому, скажем, Мурома, Иркутска или Уфы, но в целом областные интересы резко уступают глобальным. Даже со скидкой на элитарность отечественной всемирной паутины история, какой она видится из России, напоминает перевернутую пирамиду, центр тяжести которой расположен вверху и извне: чем ближе к дому, тем сильнее одолевают быт и будни.

Картина американских исторических интересов предстает в Интернете совсем иной: пирамида здесь перевернута с вершины на основание. И всемирная история, и деяния великих полководцев не оставлены без внимания, но главным предметом всеобщего гражданского любопытства является происхождение дома, улицы и города, собственных предков. А если учесть, что городом в Америке считается каждая община, получившая соответствующую юридическую хартию и способная оплачивать собственные коммунальные службы, речь порой идет о деревеньках с населением человек в пятьсот.

Кое-что я знаю об этом и из собственного опыта, прожив и проработав четыре года в американском городе с населением в 15 тысяч человек. Жители американской глубинки нередко являются одновременно членами нескольких добровольческих организаций и лож, не считая церковных приходов и прямых краеведческих кружков, и все они неминуемо пересекаются в одном поле, в области интереса к родному краю. Если российская местная история еще в значительной степени остается делом рук дипломированных специалистов, то ведущим историком какого-нибудь заштатного Спрингфилда на американском Среднем Западе может оказаться зубной врач или начальник пожарной команды – тоже, как правило, добровольческой. И все эти «повести временных лет» теперь выставлены на всеобщее обозрение в киберпространстве.

Истоков такой разительной разницы не обязательно доискиваться в загадочной национальной психологии соответствующих народов – скорее опять же в их истории. Революция, война и советская власть, не признававшая частной собственности и права на информацию, перепахали российское общество до основания, передвигая реки и города, депортируя социальные слои и целые этносы, подрывая человеческие корни. Американцу, который не помнит своего прадеда, нередко достаточно развернуть приходские книги и найти там всю родословную – у россиянина эти книги давно сожжены, а церковь, если уцелела, десятилетиями служила картофелехранилищем.

Американцы, осваивая новые земли, творили собственную нехитрую историю вдали от столичного надзора, сами создавая себе и полицию, и горсовет. В России, да и в большинстве стран Европы, благодеяния, да и не только благодеяния, обычно приходили сверху: с какой стати вести всему этому учет и запись – и без того где надо записано.

В письмах слушателей порой поражает, что некоторые составляют себе впечатление об Америке по третьесортным фильмам из жизни фиктивного Дикого Запада или саблезубых преступников. Но удивление проходит, когда вспоминаешь, что и собственную историю заслонили киноэпопеи об Александре Невском или Иване Грозном, где все ложь, от начала до конца – каждый кадр, каждое слово и жест, и даже музыка. Историю отняли и оболгали, а чтобы неповадно было сомневаться, пустили на растопку и церковные книги.

Литература и пресса – лишь один из коридоров в реальное прошлое, но он важен как, может быть, никакой другой, потому что служит законным предметом гордости, духовным стержнем нации. Русская и американская литературы, эти поздние пришельцы в западную культуру, неожиданно во многом параллельны, и тем разительнее пути, которыми они разошлись. Harper’s и Atlantic – национальные сокровища, живые реликвии Америки, и пусть реликвия порой теряет прямое назначение и функцию, как это случилось, на мой взгляд, с Harper’s, она остается свидетельством непрерывности, как свод летописи. У «Современника» или «Отечественных записок» таких шансов никогда не было, потому что финансовые проблемы были для них далеко не главными. Американцы набрели на свою золотую жилу в «ревущих 20-х», с Фицджералдом, Хемингуэем и Фолкнером – в России 20-е стали началом расправы, утечкой мозгов через пулевые отверстия в черепе.

Салтыков-Щедрин поносил лапотную Россию, возвращаясь из красивой заграницы. Генри Джеймс, один из лучших прозаиков своего времени, заявил, что в Америке не хватает культурной плотности, и навсегда удалился в Европу с ее замками и герцогами, а к концу жизни принял британское подданство. Но реальны именно они, и гордиться стоит только ими, а не придуманными белокурыми и окающими пращурами. Набоков, навсегда покинувший Россию, остался патриотом родной Выры, а многие из оставшихся и возвратившихся без зазрения предавали и собственные родные места, и лежащие по соседству.

Люди становятся народом, нацией, создавая историю своими руками, возводя собственный дом, деревню и город. Государи и полководцы имеют на нее право в той же мере, в какой этим правом обладает любой житель, но право не должно становиться прерогативой. Американцы отняли свою страну у заморского монарха, когда он впал в подобное заблуждение. Но в России на этой развилке произошла трагедия: и у монарха, и у народа отняли страну самозванцы, истребители истории, которая лишь начинала, усилиями «Современника» и «Отечественных записок», переходить в общую собственность. У людей есть право наследия, согласно которому они вступают в законное владение всем тем, плохим и хорошим, что накопили за века их предшественники, и лишь таким образом становятся теми, кем себя сами считают. Это право неотчуждаемо – его можно лишиться лишь по легковерию, если примешь самозванца за того, за кого он себя выдает. Пришло время перевернуть пирамиду с вершины на основание, как диктуют законы равновесия. Это и есть национальная идея, которую несколько лет назад кинулся искать прошлый президент: как раз его-то она меньше всего касалась.

Полуторавековой юбилей журнала Harper’s не обошли вниманием ни президент США, ни мэр Нью-Йорка – их поздравительные депеши приведены в номере. Это, конечно, тоже история, но лишь декоративная, лишь дань настоящей, запечатленной на тысячах и тысячах пожелтевших страниц. Высочайшие грамоты не создают время, а лишь свидетельствуют о нем. История – это сумма человеческих жизней, или даже просто слов, потому что речь все-таки идет о журнале. Так или иначе, она исходит из основания, растет от корней, как живое дерево. Ее легко почувствовать, как простую жизнь вокруг себя, если стряхнешь иллюзию, что она творится где-то наверху полномочными агентами. В мире, где истории возвращено подобающее место, политика исчезает.

Прошлое – это наш собственный дом и семья, а не продукт государственного института. Забывая об этом, мы рискуем проснуться в чужой стране, в чужой литературе, которая говорит с нами на нашем языке о непонятном и невозможном.

ЦИРКОВОЙ МАНЕЖ ИСТОРИИ

Начну с несколько ошарашивающего примера. Ритуалы и атрибуты британской монархии известны во всем мире как образец приверженности англичан незапамятным традициям. Между тем большинство из них восходит к концу XIX – началу XX века.

Или возьмем шотландцев, которые любят наряжаться в «килт» – мужскую юбку с клетчатым узором своего клана – и играют на волынке. Любопытствующему охотно объяснят, что эти национальные святыни коренятся в глубокой древности. В действительности они коренятся от силы в XVIII веке или даже позднее, то есть относятся к временам, когда Шотландия уже слилась с Англией в Соединенное Королевство. Эти предметы национальной гордости были просто придуманы, а за основу взяли обычаи немногочисленных горских племен, к которым цивилизованное население страны относилось до тех пор как к мелким хулиганам.

«И эти преданья седой старины нас учат истории нашей страны», – пел когда-то бард о другой, своей собственной родине, но в чем-то все страны одинаковы. Приведенные примеры я почерпнул из статьи известного американского писателя Ларри Макмертри в журнале New York Review of Books, а он, в свою очередь, взял их из книги Эрика Хобсбаума и Теренса Рэйнджера «Изобретение традиции». Статья самого Макмертри называется «Изобретение Запада» и посвящена разоблачению одного из самых популярных исторических мифов: об американском Диком Западе.

Известный британский журналист и популярный историк Пол Джонс пишет в своей книге «История американского народа»:

...

В Западе поразительно то, что он превращался в миф одновременно с его освоением. Освоенный Восток хотел услышать о неосвоенном Западе, не подвергаясь тревогам и расходам, а тем более опасностям, связанным с пребыванием там… Как показывают архивные документы, весь этот Дикий Запад был вполне реален. Но историка поражает сравнительная пустячность всех этих знаменитых перестрелок. Самая знаменитая из них, столкновение в коррале OK в аризонском городке Тумстоун, героем, или, если угодно, негодяем которой был Уайет Эрп, унесла жизни всего трех человек.

В действительности, однако, реальность большинства персонажей только вводит в заблуждение: за пределами США имена этих людей никому не известны, но зато известны подробности их жизни, которые, практически от начала до конца, являются несомненной выдумкой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад