Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отдаешь навсегда - Михаил Наумович Герчик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А жена где работает?

— Воспитательницей в детском саду. Она нынешней весной заочно пединститут закончила, историко-географический факультет. В школу хочет. Пока не получается, все-таки в саду ребятишки при ней. Мы их голопузиками зовем. Мировецкие ребятишки! Старший — твой тезка, тоже Сашка, а младший — Витька. Футболистами будут, на той неделе у соседки два стекла мячом высадили. Так что мне одной стипендии маловато.

— Может, и тебе бы лучше на заочное?

— Подумывал — Тамара отсоветовала. Работа шоферская дурная, ни сна, ни отдыха, крути баранку, наматывай тонно-километры. Какая уж там учеба… А мне не диплом нужен, понимаешь?! Мне знать все хочется. Что к чему и почему… — Он осторожно погладил пальцами шрам. — Ничего, выкарабкаемся. Томка у меня такая — с ней не пропадешь. Так, значит, насчет конспектов договорились?

— Договорились, — ответил я:- Только ты пиши покрупнее, а то напишешь — под микроскопом разбирать придется.

Андрей с хрустом потянулся.

— Спать хочется. А почерк у меня хороший, разборчивый, ты не беспокойся. Кстати, у тебя сегодня вечер свободный? Никуда не собираешься? Тогда пойдем ко мне, посидим, поговорим, я тебя со своими познакомлю.

Я попробовал отговориться, но из этого ничего не вышло, и, до вечера позанимавшись в читалке; мы отправились к ним. Андрей жил за Комаровкой, на первом этаже двухэтажного деревянного дома. Большая пустоватая комната выходила двумя окнами в палисадник, в густые заросли сирени, серые от придорожной пыли. В левом дальнем углу ее стояла кафельная печь с плитой, часть комнаты была отгорожена пестрой ситцевой занавеской. За ней виднелась никелированная кровать с аккуратным, без единой складочки, покрывалом, кружевным подзором и целой кучей подушек и подушечек, с голубым плюшевым ковриком на стене; едва мы зашли, Тамара тут же задернула эту занавеску. У противоположной стены стоял диван, обтянутый льняным чехлом, с валиками, высокой спинкой и зеркальными полочками, уставленными какими-то безделушками. Было чисто, и вкусно пахло кислой капустой и жареной картошкой.

Мы сидели за столом, застланным хрустящей скатертью, пили водку и закусывали польской колбасой и солеными огурцами, и Тамара, всплескивая руками, сокрушалась, что Андрей вечно приводит людей, не предупредив ее. Ну что стоило предупредить хотя бы за часок, а так магазин уже закрыт, и просто нечего поставить на стол. Разве что картошки да щей подогреть, хорошие щи, наваристые, в столовой таких не подадут! От рюмки водки Тамара раскраснелась, она была какая-то домовитая, круглолицая, со смешными ямочками на щеках, вся в мелких кудряшках завивки, и Андрей смотрел на нее таким откровенно влюбленным взглядом, и голопузики их белоголовые негромко ссорились за занавеской, хорошие, курносые, оба в мать мальчишки, и мне вдруг стало тошно от этой семейной идиллии, но я сидел, чтобы не обидеть хозяев, и жевал польскую колбасу, хотя она застревала у меня в горле.

— Понимаешь, я книги люблю, — негромко говорил Андрей и рисовал черенком вилки на скатерти какие-то замысловатые узоры. — У меня всегда с собой книга была. Стану под погрузку, под выгрузку или так время выдастся — читаю, аж голова пухнет. Книги эти нас с Томкой, — он смущенно улыбнулся, — до такой жизни и довели. Я ж хорошо зарабатывал. Кажется, живи, зеркальные шкафы покупай, дорожки ковровые… А прочитаешь хорошую книгу, и каким же ты сам себе дураком кажешься… И ничего ты не сделал еще и ничего не знаешь: зачем люди на свете живут, и. почему одни счастливые, а другие несчастные, и отчего этот все к себе в нору тащит, зимой снега не выпросишь, а тот последней рубашкой поделиться готов…

Тамара ставит на стол сковородку с разогретой картошкой, с поджаренными ломтиками сала, наливает нам в рюмки водку.

— Хватит тебе философствовать, — добродушно говорит она. — Поешьте лучше, пока картошка не остыла.

Но Андрей отодвигает свою рюмку.

— Ты ешь, Сашка, ешь и пей, я больше не хочу. Я ведь в гараже никому не говорил, что на филологический буду поступать, засмеяли бы. В политехнический или там на химфак — это да, но на литературу… Детишек учить… А я, может, об этом и мечтаю — детишек учить?! Чтоб из них хорошие люди получались. Чтоб они сначала всякую травинку любили, а уже потом себя, если для себя время и место останется.

Андрей раскатал хлебный мякиш и принялся лепить какую-то зверюшку. Я молчал. И картошка стыла на сковороде: мне тоже не хотелось есть.

Тамара вышла в коридор. Андрей придвинулся ко мне.

— Уговорила меня Тамара в университет поступать — перебьемся, мол, ничего с нами не случится. А я вон когда школу закончил, перезабыл все. За учебники даже страшно браться было. Потом ничего, втянулся. Стал потихоньку разбираться. А у Витьки корь, а у Сашки фолликулярная ангина, а у Томки госэкзамены на носу, и в гараже новой резины без бутылки не получишь… Собралась при главном механике шайка жулья, обирают шоферов. Дашь в лапу, тебе и рейсы выгодные, и запчасти, и резина. Сколько мы крови попортили, пока их упекли куда следует! Днем заработаешься, вечером на собраниях набрешешься, ночью над книгами сидишь. Поднимешься назавтра — и «мальчики кровавые в глазах». А баранку крутить — это, брат ты мой, не в канцелярии перышком поскрипывать. Впрочем, что это я перед тобой распинаюсь, ты ж эти штучки получше меня знаешь. Так что ты не кисни, Сашка, не пропадем. Пять лет отышачим, зато людьми станем. Мне, конечно, легче, у меня Томка и голопузики, ну да ничего, справишься и ты. Перезимуем…

Потом он встал, переоделся за дверцей шкафа — Тамара принесла ему из сеней промасленный комбинезон, ватник, тяжелые подкованные башмаки, и мы ушли: я — домой, а он — на товарную станцию.

Так я избавился от необходимости каждый день кидать шуфлем уголь в прожорливую печь, которая именовалась конспектированием. Андрей вел конспекты старательно, крупным разборчивым почерком, только буквы у него почему-то клонились не вправо, а влево. Он оставил мне лишь один предмет — древнеславянский, он просто переваривать не мог древнеславянский, не то что записывать; но по сравнению с тем, что мне приходилось делать раньше, это были семечки.

Мы с Андреем сидели за вторым столом, позади Лиды Раковой и Кости Малышева. Однажды я не успел за Серафимой Митрофановной записать какое-то правило и потянулся вперед, чтоб переписать у Лиды. Она так старательно скрипела пером — я был просто убежден, что она записывает каждое слово. Но вместо строгой славянской вязи я увидел две страницы чертиков с такими тоскливыми, такими унылыми мордами, что меня смех разобрал.

Лида оторвалась от тетради и повернулась ко мне.

— Не могу, — горестно шепнула она. — Понимаешь, не могу-у-у! Лучше уж двойку получить! Ты не смейся, Сашка, у меня от юса большого головокружение начинается, а от юса малого — нервный тик. Не буду я писать, хоть вы меня сто раз на комсомольском собрании разбирайте. Андрей вон какой здоровый, и то не пишет, а кроссворд разгадывает.

— Ну и не пиши, — усмехнулся я. — У меня хороший конспект, хочешь, я тебе к зачету дам.

— Правда?!

Я пожал плечами. Тогда Лида вскочила и — чмок меня в нос. От радости… А Серафима Митрофановна нас обоих — в коридор: «Целуйтесь там сколько влезет…» Это я-то с Лидой… Смешно.

…Ни у кого не было такого конспекта по древнеславянскому, как у меня, даже у зубрилы Вацлава Маневича такого не было, весь наш курс сдавал по нему зачет, собирались все вместе в аудитории и читали вслух, и Лида сдала зачет с первого захода, и я, и Андрей, и мне от этого было так радостно, что я даже забыл, как когда-то руки болели.

11

В честь окончания четвертого курса мы устроили вечеринку на квартире у Кости Малышева, у них большая квартира в центре, недалеко от старого костела, где киностудия документальных фильмов. В складчину со стипендии купили немного водки и сухого вина, был магнитофон: «Женщина плачет, а шарик улетел…» Костя с Лидой танцевали, Андрей спорил с Инной Лаптевой о Верхарне и Евтушенко — обычная студенческая вечеринка после тяжелой летней сессии. А потом я вышел на площадку покурить, и Лида вышла. Взяла у меня сигарету, размяла, глубоко затянулась.

— А ты знаешь, Саша, я тебя люблю… Лестничная площадка была пустой и гулкой, в углу валялся чей-то окурок, нет, два окурка, один большой, другой маленький, на большом были следы помады, и лампочка йод потолком горела ярко, слишком ярко, ватт на сто пятьдесят лампочка, если не на все двести, а плафон разбит, видно, кто-нибудь из пацанов запустил камнем; это ужасно — яркая лампочка без плафона, кажется, будто тебя просвечивает насквозь, и выключателя нигде не видно…

— Саша, я тебя люблю.

— Чепуха, — я отворачиваюсь, чтоб свет не резал глаза, — ты просто выпила немного больше, чем следует.

И почему такой противный, горький табак у этой сигареты, отличные ведь сигареты были, «Вега», я их все время курю, почему эта так и вяжет, так и сушит во рту, будто куришь сушеный вишневый лист?

— Саша, я тебя люблю. Я ничего не пила сегодня, ты не думай. Саша, скажи мне что-нибудь, почему ты отворачиваешься?

Нет, сигареты определенно никуда не годятся. Я кое-как достаю и прикуриваю другую.

Видно, вся пачка такая же. Странно, прекрасные были сигареты.

— Лида, иди-ка ты лучше спать. Меня нельзя любить, я сам себя не люблю.

Она снова глубоко затягивается — и что это за дурацкая мода пошла, чтоб такие сопливые девчонки курили? — и серый пепел сыплется ей на платье. Платье, лиловое, с неглубоким вырезом на груди, узкое, вот, наверное, неудобно в таком в автобус садиться… А огонек ползет, ползет по сигарете к ее пальцам, как живой, а пальцы узкие, хрупкие, сжал бы кто-нибудь сильный в кулаке — сломал бы.

— Саша, я тебя люблю. Я четыре года хотела тебе это сказать, но думала, что ты сам догадаешься, сам скажешь.

Все смелости не хватало…

— А сегодня, значит, в самый раз? Сегодня хватает смелости? — В горле у меня что-то булькает, кажется, смеюсь.

— Зачем ты так? — у Лиды обиженно — и растерянно изламываются брови. — Неужели ты ничего не чувствуешь?… Неужели ты можешь над этим шутить?

Я чувствую… Чувствую, как набухаю злостью. Она наползает на меня огромной шапкой красного мухомора, сейчас эта шапка накроет меня, и я задохнусь в ее рыхлой мякоти.

— Лида, — говорю я, — достань-ка мне сигарету.

Она торопливо шарит у меня в карманах, достает сигарету, сует мне в рот и неумело чиркает спичками — курить научилась, а зажигать спички не умеет! Почти неприметный в этом пронзительном свете огонек вспыхивает и гаснет в ее вздрагивающих пальцах.

— Спасибо, — говорю я, с трудом прикурив (нет, ничего не выйдет, сегодня мне не выкурить хорошую сигарету, и завтра тоже, и послезавтра, дерьмо, а не сигареты!), — а теперь уходи. Иди туда, — я киваю на дверь, за которой грохочет магнитофон, — иди домой, иди ко всем чертям и ничего больше не говори. Полюби лучше Костю Малышева, он по тебе давно сохнет — неужто не видишь? А парень какой… Аполлон Бельведерский недостоин ему туфли чистить!

Лида бросает сигарету, растирает ее узкой белой туфлей так, что по всей площадке разлетаются веером искры, а глаза у нее большие и растерянные, будто я обругал ее или ударил, а она не знает за что, и такая сумасшедшая боль в этих глазах, что я поспешно отворачиваюсь, чтоб не видеть их.

— Саша, я тебя люблю, — негромко говорит она, голос у нее хриплый, простуженный — когда она успела простыть? — Я тебя очень, очень люблю. Ты просто бесчувственный болван, если не понимаешь этого.

Круто повернулась и ушла к ребятам, оглушительно стукнув дверью.

А я жадно докурил горькую сигарету, от которой сушило во рту и щипало язык, и выплюнул окурок. Знаю я эту любовь. Помню. Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты. Сыт по горло…

12

В сорок пятом, сразу после войны, у нас во дворе жила приблудная собака, рыжая лохматая дворняжка, вечно облепленная репейником, с черным лакированным носом, треугольной грязно-белой подпалинкой на груди и весело загнутым колечком хвостом. Целыми днями она рылась на помойках, ловила зазевавшихся воробьев, гоняла Двойрину кошку, а по ночам тихонько скулила под окнами, наглухо закрытыми ставнями, будто жаловалась на свою собачью жизнь.

Худа она была до невероятности, ребра так и выпирали из-под лохматой шерсти, хотя мы с Димкой делились с ней последним куском — много ли у нас их было… Мы таскали ей хлеб, и вареную картошку, и кости, если дома вдруг варился мясной суп, но собака не признавала нас и не подпускала к себе ближе, чем на три шага. Она вообще никого не подпускала к себе и тут же удирала, рыча и скаля желтые зубы; верно, так много били ее, что она видела во всех людях лютых врагов, которые даже хлеб протягивают только для того, чтоб легче, удобнее огреть палкой. И мы с Димкой клали еду на землю и отходили, и лишь после этого собака осторожно подбиралась к ней, истекая голодной слюной и глухо ворча на всякий случай, готовая в любое мгновение задать стрекача.

Она была злая и недоверчивая, но нам с Димкой очень хотелось иметь свою собаку, носиться с ней по дворам, играть в пограничников и шпионов, бултыхаться в реке, лазить в чужие сады, и это делало нас осторожными и терпеливыми. День за днем мы носили ей еду, и день за днем хоть на пять сантиметров подходили вперед, все ближе и ближе. Собака косила на нас круглым желтым глазом и глотала куски, не разжевывая, чтоб побыстрее удрать, и пятилась, злобно урча, а мы замирали, тихонько посвистывая, и подзывали ее самыми добрыми и ласковыми словами, какие только знали.

Так продолжалось долго, почти все лето, и однажды собака сдалась. Она съела свой хлеб, а потом легла на брюхо, вытянув передние лапы, и зажмурилась, и мы с Димкой шаг за шагом подошли к ней вплотную и присели на корточки. И она не вскочила, не зарычала, только заколотила хвостом по земле и униженно, жалобно взвизгнула, и я протянул руку и погладил ее.

Я гладил ее по жесткой свалявшейся шерсти, а она дрожала, и я всей ладонью, всем телом своим ощущал, как она дрожит, мне самому передалась эта дрожь, тугими волнами ходившая под моими пальцами, и было мне сладко и жутко, хотя я твердо знал, что она не укусит меня, она не должна меня укусить. А потом Димка гладил ее, и мы выбирали репейники из ее шерсти, и она смотрела на нас круглыми желтыми глазами, будто в самые души нам смотрела, и если бы она вдруг сказала: «Спасибо, ребята!»- мы нисколько не удивились бы, такие понятливые, ну просто человеческие были у нее глаза, и не собачьей, человеческой тоской светились они, и у нас с Димкой от этого сжимались сердца.

Мы назвали свою собаку Альмой, и теперь она подбегала к нам, едва заслышав свое имя. Из старых ящиков мы сколотили ей отличную будку, больше ей не надо было скулить по ночам под окнами, а на шею надели ошейник из брезентового ремешка, чтоб ее нечаянно не схватили живодеры. Альма даже начала поправляться, у нее уже не так выпирали ребра, а рыжая шерсть стала сыто лосниться.

Мы с Димкой были на седьмом небе от счастья. Мальчишки со всей улицы завидовали нам, у нас была своя собака, прирученная; когда мы приходили из школы, она встречала нас радостным лаем, кидалась нам на грудь, норовя лизнуть шершавым языком в нос, она уже научилась приносить палку, спрятанную за сараем, а еще мы думали научить ее искать а лесу боровики. Мы где-то прочитали про собаку, которая умела находить боровики, и решили непременно научить этому Альму. Вот будет потеха… Лучше бы мы не приручали ее. Мы ведь были тогда совсем еще пацанами с Димкой, мы даже не знали, какая это огромная ответственность — приручить к себе живое существо, даже если это всего-навсего приблудная дворняжка. Поверив в нас, собака поверила во все человечество, ей так хотелось поверить снова в людей… Ведь когда-то она, очевидно, верила, не может ведь такого быть, чтобы всю жизнь ее только лупили; был у нее, как у всех собак, хозяин, который кормил ее и выбирал из шерсти репейники, и глади и говорил всякие хорошие слова. Это ведь так естественно — верить… И теперь Альма доверчиво подходила к каждому, кто окликал ее, она так истосковалась по доброте, что нашей с Димкой, наверно, ей было просто мало. Она забыла, она совсем забыла, сколько сволочей еще живет на земле, и кривой Юзик напомнил ей об этом, когда раскроил ломиком голову, — прирученная, Альма не успела ни отскочить, ни увернуться. А ведь она не трогала Юзикову курицу, нашлась та чертова курица вечером в Двойрином огороде, это потом мы с Димкой поубивали камнями всех его кур, да что толку — собаки-то не стало.

А какая хорошая собака была… Может, она еще и теперь жила бы, если б мы ее не приручили. А то приручили и не уберегли. Все равно, что предали.

13

Мы тоже когда-то устраивали вечеринки, только с осипшим патефоном вместо модного теперь магнитофона и с заигранной насмерть пластинкой «У меня есть сердце» вместо бесконечной магнитной ленты, шипящей и громыхающей, словно товарный состав в туннеле. Мне тогда было лет семнадцать, и по ночам мне снилась Лариска Клавина, соседкина дочь, большеротая, с приплюснутым утиным носом и неряшливая — вечно у нее из-под платья выбивался край комбинашки, а под мышками чернели полукружья пота. Я вспоминаю все это теперь, много лет спустя, тогда я, конечно, ничего этого не замечал, Лариска казалась мне самой красивой девушкой на свете. Я просто деревенел, стоило мне ее увидеть, и смотрел на нее выпученными, бессмысленными глазами.

Так вот, по субботам у Лариски устраивались вечеринки. У нее была отдельная комната, узкая и длинная, оклеенная синими обоями с серебристыми цветочками; там собиралась самая пестрая компания: мальчишки и девчонки с нашей улицы, какие-то Ларискины знакомые — она бросила школу после восьмого класса и работала на швейной фабрике, знакомых у нее было хоть пруд пруди. Родители считали Лариску взрослой — сама на себя зарабатывает! — и на сборища эти смотрели сквозь пальцы: на то она и молодежь, чтоб гулять.

Я тоже ходил к Лариске, сначала ребята чуть не силком таскали меня туда, а потом я сам начал ходить, не дожидаясь приглашения… Я забивался в уголок, менял на патефоне пластинки, смотрел, как танцуют; по-моему, меня даже не замечали, как стол, задвинутый к окну, или тумбочку с безделушками, и мне было хорошо оттого, что меня не замечают.

Но однажды Лариске взбрело в голову научить меня танцевать. Я сначала поупирался — какой я, к свиньям, танцор! — но Лариска и ребята так насели на меня, что я пожал плечами:

— Ладно, валяй… Только если оттопчу ноги, не обижайся.

Это была не учеба, а танталовы муки. Комната плыла и раскачивалась, по спине ручейком тек пот, а Лариска прижималась ко мне всем телом и мелко-мелко смеялась:

— Ну как же ты… Да не так! Вот медведь…

Я ловил ее учащенное дыхание и цепенел, и у меня сохло во рту, а голова кружилась от сладкого запаха пота и крема и резкого запаха дешевых духов. Но она не замечала этого, она вздергивала подбородок и смотрела на меня суженными, напряженными глазами, и у нее раздувались ноздри, а в такт музыке шевелились густо накрашенные губы: «У меня есть сердце».

Я уходил домой, шатаясь от усталости, от возбуждения, меня преследовал запах ее тела, и я кусал губы, чтоб не закричать от боли, и давал себе самые страшные клятвы не ходить больше туда, на эти вечеринки, не для меня они, надо лучше сидеть дома и зубрить английский или алгебраические формулы. Но проходила неделя, и я снова поднимался по трем скрипучим, выщербленным ступенькам их крыльца, полукругом занося левую ногу и прижимаясь боком к шаткому перильцу.

…В тот вечер было вино: отмечали Ларискин день рождения — девятнадцать лет. Были семечки, заплевали весь пол, шелуха скрипела под ногами, и еще отчаянней хрипел патефон. Ребята будто с ума посходили: курили, целовали взвизгивающих девчонок, рассказывали сальные анекдоты. У Лариски сильнее, чем всегда, блестели глаза, я видел себя в ее зрачках маленьким, перевернутым, и сердце у меня колотилось, как овечий хвост.

Поздно ночью она, наконец, выпроводила всю эту ватагу, а я задержался — никак не мог отыскать свою шапку, и мы искали эту шапку вместе, а потом она накинула на дверь крючок и начала меня зло, быстро целовать.

…Я лежал рядом с ней на сбившейся постели, холодея от какой-то еще неизвестной мне пустоты, от липкого страха перед непоправимостью всего, что произошло, от стыда за свое изорванное, искалеченное тело, от щенячьей нежности к ней, такой доброй, теплой, обмякшей, — самые противоречивые чувства волнами захлестывали меня, а она вдруг закинула за голову руки, потянулась и сказала:

— Ты больше к нам не ходи, Сашка. Я все думала, ты какой-то особенный, а ты как все. Только страшный очень, ну тебя…

Я зря забыл про тебя в тот вечер, в те вечера, что были перед ним, о мудрейшая из собак! Как ты упорно не доверяла нам с Димкой, будто знала, что раньше или позже все это кончится ломиком, который раскроит тебе голову, а потом доверилась — и теперь тебя нет. Лучше не приручаться, по крайней мере всегда будешь готов к самому худшему и сможешь как-то от него увернуться. На свете полно людей, которые не понимают, что они отвечают за каждого, кого заставили в себя поверить, а попробуй узнать их, тех, кто с одинаковой легкостью приручает и предает… На лбу у них это не написано, а за знания иногда приходится платить слишком дорогой ценой…

14

Ребята уговаривали меня остаться, вечеринка была в самом разгаре, но я сослался на головную боль и ушел.

Лида догнала меня в подъезде.

Идем, молчим.

Ленинский проспект лежит прямой и широкий, словно Млечный Путь, мир кажется, что одним концом он упирается в Большую Медведицу, другим — в Полярную звезду. Гроздья звезд — молочно-белых фонарей — Двумя пунктирными линиями сбегают к круглой площади Победы. Там, в центре площади, подсвеченный прожекторами, сереет гранитный обелиск, там над чугунной решеткой трепетно бьется Вечный огонь, зажженный в память о моем отце, и о твоем отце, и о его отце, в память обо всех, кто не вернулся с войны. Они торопятся к огню, эти фонари, словно хотят согреться у него; как спортсмены на дистанции, они пробегают мимо ювелирного магазина, где в окнах на пыльном бархате тускло искрятся всякие безделушки; мимо скверика, днем зеленого, а сейчас черного, там под старой дуплистой липой стоит на невысоком гранитном постаменте позеленевший от времени бронзовый памятник, маленький памятник большому поэту; мимо величественного сооружения эпохи архитектурных излишеств — Дворца культуры профсоюзов с облупленными колоннами, дорическими портиками и витыми канделябрами вдоль карниза; мимо игрушечного домика с пузатыми башенками и узорчатыми окнами — единственного свидетеля не такой уж и далекой старины на всем этом выросшем из развалин проспекте; мимо цирка, купол которого мягко светится ребристой оцинкованной жестью, а вверху, над куполом, отчаянно дергаются электрические акробаты; мимо времени и человеческих судеб — равнодушные ко всему на свете молочно-белые фонари.

«Это хорошо, что она молчит, — думаю я. — Завтра она уедет к маме на каникулы, и я уеду, а там — сколько нам осталось вместе? Год?… Пролетит этот год, даже не заметишь. Просто замечательно, что она молчит. И взбрело же ей в голову, этой смешной Лидке-Лидухе, по которой тихонько вздыхают все наши ребята… И Костя Малышев по ней сохнет, хотя его вечно кто-нибудь дожидается в коридоре. Простоквашу ей пить, а не вино, и мне тоже — опять сердце колотится, как овечий хвост, и сушит во рту. Газировочки бы сейчас холодненькой, чтоб пузыри на стакане, а в горле щекотно-щекотно, и сигарету, не «Вегу»- вкусную сигарету. Да только где ее взять, вкусную сигарету, у прохожего, что ли… Ох, лучше уж потерпеть…»

— Саша, я тебя люблю.

Храните деньги в сберегательных кассах!

Консервы Белбакалеи — вкусно, питательно, дешево!

Экономьте время! Летайте самолетами Аэрофлота!

— Лида, — устало говорю я, ослепнув от неонового блеска реклам над крышами домов. — не это надоело. Ты кто, филолог или попугай? Неужели тебе больше не о чем говорить? Могу предложить интересную тему: «Происхождение буквы «щ» в русском языке». Чертовски злободневно и увлекательно. Как считает академик…

— Плевать я хотела на твою букву «щ» и на весь алфавит! Может, я и попугай, а ты бесчувственное бревно, чертова перечница, у тебя душа протезная, а не руки, эгоист проклятый…

— Молодец, — довольно хохочу я, — давай жарь! Вот это настоящий мужской разговор, вот это мне нравится… А то развесила нюни, смотреть тошно.

— А мне безразлично, можешь не смотреть. Я думала — ты умный, а ты дурак, такой же, как Костя Малышев, даже хуже. И за что я тебя только полюбила…

Она целует меня в глаза, в губы, в нос, как будто мы где-нибудь в пустой аудитории или, по крайней мере, в Париже, на Елисейских полях, а не на переполненном людьми, как река в ледоход льдинами, Ленинском проспекте Минска, и все звезды нашей Галактики перезревшими антоновскими яблоками сыплются с неба на землю, Сейчас она расколется, словно тыква, под этим оглушительным звездопадом, под этим огненным дождем, где смешались воедино красное и оранжевое, синее и зеленое, коричневое и черное…

— Саша, — кричит Лида, — что с тобой, Саша?! — и рвет на мне ворот сорочки.

Я провожу рукавом пиджака по лицу, и стремительный звездопад прекращается, только фонари после него кажутся тусклыми, как будто их облепило паутиной, и пунктирные линии сливаются в две бесконечные параллели.

— Ничего особенного. А в чем дело?

— Я люблю тебя, Саша.

Она в стотысячный раз за сегодняшний вечер произносит эту фразу и уходит, и ее коротенькая тень растворяется в густой прямоугольной тени восьмиэтажного дома, косо нависшего над ними, и поздний троллейбус плавным шорохом шин гасит торопливый стук ее каблучков. За ярко освещенными окнами троллейбуса беззвучно, как рыбы в аквариуме, толкутся люди. Куда они торопятся — в гости, домой? Куда торопиться мне, закованному в протезы, как средневековый рыцарь в боевые доспехи? Некуда… Никто нигде не ждет меня, не ждет меня, а-а-а…

Ты не должен был меня обгонять в тот день, Димка! Это страшно не по-товарищески, что ты меня обогнал. Наступив на эту мину, и все было бы проще и лучше. Для меня во всяком случае…

15

Мой отец был скрипачом, маленьким скрипачом в маленьком ресторанном оркестрике, а еще он играл на свадьбах и на крестинах, и просто на гулянках, играл вечера напролет, и никто никогда не слышал, чтоб он пожаловался на усталость и отложил скрипку. В его огромных ручищах скрипка выглядела игрушечной, казалось, он вот-вот раздавит ее, но отец брал скрипку нежно, бережно, прижимал острым подбородком к худому, костлявому плечу, осторожно заносил смычок над струнами, и, вызвав из них первый звук, закрывал синие глаза свои, чуточку печальные и насмешливые одновременно, и слушал сам себя, и, если бы в это время рядом с ним взорвалась мина, он ее, наверно, не услышал бы.

Он был длинный и нескладный, любая одежина висела на нем, как на вешалке. Всю жизнь он мечтал вылечить свою язву и хоть разок поесть по-человечески. И еще он мечтал сыграть Скрипичный концерт Чайковского, сыграть не в ресторане, где музыка нужна людям лишь как приправа к еде, что-то вроде горчицы, а в большом красивом зале, куда приходят только для того, чтобы слушать музыку.

Он так ни разу и не поел по-человечески, мой отец, и Скрипичного концерта Чайковского не сыграл, его убили немцы в сорок втором, в январе, в самые лютые морозы…

Лет с пяти отец учил меня играть на скрипке, радовался, что у меня хороший слух. Помню, когда я от начала до конца пропиликал что-то вроде «Светит месяц», он долго подбрасывал меня под самый потолок, и терся колючей щекой о мою щеку, и гулко, на весь дом, хохотал от счастья.

16



Поделиться книгой:

На главную
Назад