М.Н.Герчик
«…Отдаешь навсегда»
1
Взрыв прокатился по вершинам сосен, стряхивая на землю ржавую хвою и вылущенные растопыренные шишки, сорвал с березы охапку лимонно-желтой жестяной листвы, вспугнул стаю ворон, ошалело метнувшихся в блекло-синее небо, и снова тихо, прозрачно стало в лесу, пронизанном нежарким осенним солнцем, только порохом еще остро пахло несколько минут, но потом этот запах унес ветер.
А может, все это только почудилось мне: хвоя, шишки, солнце; острая, перебившая запах смолы и прели, пороховая гарь; может, я потом придумал ворон — просто черными комьями рванулась из-под ног земля; и листьев никаких не было — тугим, накрахмаленным полотнищем хлестнул по глазам лимонно-желтый свет, такой пронзительно яркий, будто вдребезги раскололось солнце и обрушилось на меня. Откуда мне было знать, каким стал этот лес после взрыва? Откуда мне было знать, что лопоухий Димка Каштанов уже убит, что его уже нет, Димки, рыжего и круглолицего, как подсолнух, а сам я лежу в двух шагах от него, на горбатой кочке, нашпигованный осколками, как тыква семечками, и не приду в сознание даже тогда, когда врачи отхватят мне руки почти по самые локти и левую ногу чуть пониже колена. Ничего я не знал, ничего не видел, потому что время остановилось для меня, хотя во всем мире продолжали тикать часы, а пространство сжалось до размеров настывшей кочки, на которую меня швырнуло, — много ли с такой кочки можно увидеть… Кусок неба над головой, да и то если хватит сил открыть глаза.
2
Это было пятнадцать с немногим лет тому назад, осенью сорок седьмого. Мы с Димкой смылись с уроков, забежали во двор школы, засунули свои книги и тетрадки в поленницу, сложенную у забора под навесом, и отправились в лес за опятами — много в тот год наросло вокруг пней опят, хоть ты их косой коси, а какие они были вкусные осенью сорок седьмого, поджаренные на подсолнечном масле! Лес был недалеко от школы, за цыганскими огородами: по железнодорожному полотну мимо мармеладной фабрики с красной кирпичной трубой, над которой указательным пальцем торчал громоотвод, мимо больницы, затем по крутой, убегающей из-под ног тропинке вниз, к заброшенному глиняному карьеру, где немцы расстреливали наших военнопленных, по скользким камням через Вонючку, — от силы минут пятнадцать ходьбы. Мы бегали туда часто, особенно с арифметики: и я и Димка ее терпеть не могли, — играли возле старых окопов и блиндажей в войну, разоряли птичьи гнезда, собирали ягоды и грибы — реденький, сто раз исхоженный лесок, с пестрыми дятлами, земляничными выжарками и ледяной криничкой под старой обомшелой елью.
Я и сейчас, много лет спустя, не могу понять, как это Димка в тот раз меня обогнал. Тощий, маленький, он вечно стоял на физкультуре на левом фланге, сроду ему не удавалось меня обогнать. А в тот день Димка был в длинном, чуть не до пят, тяжеленном солдатском бушлате с подвернутыми рукавами — донашивал отцовский, и в огромных кирзовых сапогах, разъезжавшихся на скользкой прели… То ли у меня тогда ботинок развязался и я остановился на минутку, то ли споткнулся о какой-то пень или камень — не помню, но только он обогнал меня первый и последний раз в жизни, шагов на пять обогнал и наступил на мину, черт знает сколько времени пролежавшую в земле, будто дожидаясь, когда мы побежим в лес за опятами, и теперь его нет, рыжего, круглолицего, как подсолнух, в солдатском бушлате и кирзовых сапогах… Нет Димки, и даже его мама теперь не плачет, завидев меня, только бормочет себе что-то под нос, и у нее трясется голова, а раньше каждый раз плакала, и я боялся с ней встречаться, будто это я был виноват в том, что он погиб.
3
Было больно. Было так больно, что уже и не больно было. Но не тогда, когда рвануло из-под ног землю, — позже… позже… Тогда ничего не было — тихо, пусто… Только в ушах комары — ззз! ззз! Гудят, как немецкие «юнкерсы» в сорок первом… И я открыл глаза. Я на самом деле открыл глаза, я не придумал это, слишком уж отчетливо я сейчас вижу то, что увидел тогда: блекло-синее небо, выгоревшее за лето, как моя сатиновая рубашка, оно было таким глубоким, что у меня закружилась голова от этой глубины; и насквозь просвеченный солнцем лес, он был засыпан сугробами лимонно-желтой листвы; и черных ворон увидел я, они с карканьем метались надо мной, ошалевшие от страха; и круглую, огненно-красную шапку мухомора, она была усеяна белыми пятнышками-веснушками. Мухомор стоял возле кринички, в тени, под старой елью, потом он вдруг взлетел и завертелся перед моими глазами самолетным пропеллером, стремительно меняя цвет. Из огненно-красного он стал — зеленым, фиолетовым, оранжевым, черным. Он бешено крутился надо мной, опускаясь все ниже и ниже, пока я не утонул в его рыхлой мякоти.
4
Меня подобрала какая-то женщина. Что она делала в лесу? Шла тропинкой к цыганским огородам, с которых еще не убрали капусту? Гуляла? Собирала грибы или, может, хворост для печки? Не знаю. Мне ведь санитарка тетя Даша рассказала об этом месяца через полтора, когда я что-то соображать стал, сам я ее не видел. Эта женщина услышала взрыв и подбежала к нам. Димке уже ничем нельзя было помочь. Тогда она оборвала подол своего платья и кое-как перевязала меня. А потом на руках потащила в больницу.
— Платье на ней было пригожее, красненькое с белыми горошинами, — вспоминала тетя Даша, протирая окно скрипучей бумагой. — Глянешь — ну чисто мухомор. Натуральный штапель, к примеру тебе сказать, не какой-нибудь там ситчик. А рубашонка шелковая, голубенькая… Она ж тебя, считай, по городу в одной рубашонке перла, все платье ободрала. Кровушкой твоей перемазалась — страх! Мы уж тут кой-как отмыли ее, халат дали до дому дойти. Молодая ж…
Я не знаю имени этой женщины, и никто не знает, даже тетя Даша, — как-то не пришло ей в голову спросить. Моя мама долго пыталась ее разыскать. В первое же воскресенье она купила на толкучке точно такого штапеля, залезла в сумасшедшие долги, но купила, — почему-то мама вбила себе в голову, что обязательно должна найти эту женщину и отдать ей точно такой же отрез, чтоб она могла себе сшить новое платье взамен того, порванного на бинты. Как будто эта женщина смогла бы носить такое платье… по-моему, не смогла бы, ей всегда чудилась бы на этом платье кровь… Мама не нашла ее, она исчезла, будто в воду канула, и это хорошо, что мама ее не нашла. Она ведь не думала о платье, та женщина, когда рвала его, ее смертельно обидел бы этот отрез, но что сделаешь, если ошалевшим от горя матерям иногда приходят в голову такие странные мысли…
Вот уже пятнадцать с лишним лет лежат эти три метра красного штапеля в белую горошину неприкосновенными в мамином сундучке. Не в шкафу, а в сундучке, где хранятся отцовские пожелтевшие и перетертые на сгибах письма, фронтовые письма с расплывшимися карандашными буквами, похоронка, всякие документы и фотокарточки, сохранившиеся с тех еще, довоенных времен. Его не сожрала моль, он не свалялся и не потерял цвета, этот штапель, пожалуй, еще и сейчас из него получилось бы отличное платье или… жгуты.
Иногда я думаю о ней, о женщине, которая тащила меня на руках мимо заброшенного глиняного карьера, где немцы расстреливали наших военнопленных, мимо цыганских огородов с уже иссохшей картофельной ботвой и сизыми сахаристыми кочанами поздней капусты, по железнодорожной насыпи — как ей, наверно, тяжело было взобраться на ту высокую насыпь! Она спотыкалась на шпалах, и камешки залетали ей в туфли и резали ноги, и дышала она тяжело, загнанно — хоть и голодные были годы, а все-таки я уже большой вытянулся! — и шелковая голубенькая, рубашка, пропитанная моей кровью, липла к ее коленкам… Иногда я думаю о ней, и смутно, тревожно делается у меня на душе. По рассказам тети Даши я пытаюсь представить ее бледное, с капельками пота над верхней губой лицо, круглый подбородок, синюю жилочку на шее, тяжелую, оттягивающую голову косу… Но вместо живого человека, вместо женщины в мухоморном платье я, почему-то представляю себе Сикстинскую мадонну с младенцем на руках. Только младенец не такой пузатенький и руки у мадонны иные, чем на картине: шершавые, с длинными крепкими пальцами со вздувшимися от напряжения венами — очень надежные руки.
Это теперь она мне кажется Сикстинской мадонной, в тринадцать лет я и слов-то таких не знал, и о том, что такая картина существует, не догадывался. Тогда все было проще: стоило мне вспомнить о ней, как передо мной начинал бешено вращаться мухомор с белыми пятнышками на круглой красной шляпке и я проваливался в бездонную пустоту.
5
Коридор длинный и белый, как зимняя, хорошо наезженная дорога. Я медленно плыву по этой дороге, и меня чуть-чуть покачивает, словно в санях, когда настлано много сена, спешить некуда, и лошадь трусит неторопливо, потихоньку. А что это вдоль обочин? Лес? Нет, это стены. Стены белые, а панели зеленые, я и подумал, что лес. Только" почему они не стоят на месте, как положено стенам? Они угрожающе раскачиваются, вот-вот обрушатся на меня, сейчас задавят, помогите же кто-нибудь!..
Темнеет… Как быстро темнеет… «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Откуда он взялся, патефон, кто его завел в этой ну просто чернильной темноте? А-а, знаю, это Димка. Его отец привез из Германии отличный патефон в коричневом ящике с никелированным замком, и Димка крутит пластинки. Ну и тип, надо стихотворение учить; Ольга Лаврентьевна нас обязательно вызовет, предупредила ведь, что вызовет, а он пластинки крутит…
Редкие сполохи оранжевых зарниц дрожат где-то далеко, у горизонта, — хороший, наверно, будет завтра денек, мама говорит, что зарницы всегда к погоде. Осторожнее снимайте эти тряпки, они присохли… А вот и солнце вспыхнуло у меня над головой. Какое-то странное оно сегодня, красное, словно налитый кровью бычий глаз. Я еще никогда не видел такого ослепительно яркого, такого красного солнца. А жжет как!.. Нет, зря мы сегодня пошли на пляж, так ведь можно не загореть, а сгореть, велико удовольствие — лежать потом с волдырями! Скальпель… зажим… шприц… Верчу головой, зажмуриваю глаза — никакого спасения! Жжет, проклятое, и не видно вокруг тени, чтоб спрятаться, и кепку я где-то потерял, — надвинуть бы козырек на глаза, все легче было бы. Ох, и влетит мне от мамы за эту кепку, совсем ведь новая была, только в прошлое воскресенье на барахолке купили — шевиотовая, синяя, с пуговкой. Такая форсистая кепка, мне все ребята завидовали. Будет чудо, если он выживет… И куда она только могла задеваться?…
Красные лучи-щупальца тянутся, тянутся откуда-то из глубины, они ввинчиваются в меня раскаленными буравчиками и шипят, как куски раскаленного железа в бадье с водой в кузнице у дяди Данилы, нашего соседа. Скальпель… зажим… Да, вы правы, не раз нам еще эта война аукнется… Прикройте же чем-нибудь солнце, черт бы вас всех побрал! Ах, как шипит раскаленное железо в кузнице у дяди Данилы, уж не он ли выковал эти лучи-буравчики, которые сейчас ввинчиваются в меня?… Он все умеет делать, наш сосед-кузнец: и лопаты, и секачи для капусты, и завесы, и в кузнице у него всегда прохладно, сумеречно… Жалко мальчишку, с таких лет — в инвалиды… Наконец-то… Наконец-то оно гаснет, раскаленное африканское солнце, на него надвигается облако. Ох, как это здорово, что больше не выжигает глаза! Странное облако, зеленое, как тополь у Димки на огороде в самом начале мая. Да нет, какое это облако, это ж воз с сеном, со свежей, только что скошенной травой. Боюсь, что придется ампутировать и правую… Точно, вспомнил, мы играли в ножички, я в тот раз проиграл, и Димка «кормил» меня травой. Он нарвал травы, изловчился и вогнал мне в глотку целый ком, и трава была серая, колючая и горькая, как полынь, — это не по правилам, «кормить» полынью, разве ж можно так делать?! А еще друг называется… Остригли, как парикмахеры. Лучше б уж его сразу… того…
Кто- то ракету пустил Трехцветку: белую, зеленую, красную. А вон еще одна… еще… Салют! Сколько людей на улице… Все обнимаются, целуются, плачут… И мама плачет… Не плачь, мама, слышишь?! Не плачь! Это ведь Победа, понимаешь — Победа! Все будет хорошо, вот увидишь… Не говорите глупостей, вы мне мешаете. Скальпель… зажим… еще зажим… Рвутся ракеты в черном небе, разноцветная метель бушует надо мной и осыпается на меня' острыми осколками стекла, и никуда мне от нее не деться, никуда не спрятаться. Ну, а дальше… Вы подумали, каково ему будет дальше? Теперь, главное, эту лучину найти. Димкина мать замеряет початую булку хлеба, лучиной, хлеб замыкает в буфете, а лучину прячет куда-то в другое место. Мы уже научились открывать замок гвоздем, вот бы найти лучину! Надломили бы кончик и отрезали по кусочку. По тоненькому… Она даже не заметила бы. Пока в нем теплится жизнь, мы должны выполнять свой долг… Нет, она совсем не жадная, Димкина мама, просто их отец еще не вернулся с войны, а хлеба мало, и он очень дорогой… Купит буханку на три дня, а мы с Димкой ее запросто умолотили бы за раз. Да он и один умолотил бы, чего там… Когда-нибудь он будет проклинать нас за это… Больно… Так тебе и надо, дурак. Полез голыми руками в патрон, а пробки выкрутить не догадался! Вот и шарахнуло. Целую баррикаду соорудил: на стол — табуретку, на нее — скамеечку, и с такой верхотуры — затылком об угол печи! Зашивайте. Мы сделали все, что смогли. И он сделает все, что сможет. Ой, как больно! И руки болят, и ноги, и глаза… Дяденька, миленький, не бейте! Не лазил я в ваш сад, чтоб мне с этого места не сойти, не лазил! Это мне Димка яблоко дал, честное пионерское, Димка, им тетка из деревни привезла, посмотрите, это ж белый налив, у вас такие даже не растут!
А солнце опять зажглось, как налитый кровью бычий глаз, и потянулось ко мне острыми лучами-буравчиками. Воды, хоть глоток воды! Только губы смочить бы… А жизнь все-таки штука стоящая… Уж я-то знаю…
За что? За что — о - о?!
6
Я лежал, запеленатый бинтами, как египетская мумия, и боль глухой стеной отгораживала меня от всего мира: от белых метелей за окнами больничной палаты — оказывается, уже прошла осень и наступила зима; от белых прядок на маминой голове — совсем она поседела, моя мама; от белых халатов врачей и от белого холмика над Димкиной могилой. Я растворялся в этой боли, словно сахарин в крутом кипятке, она раскачивала меня на каких-то сумасшедших качелях, то, подбрасывая к самому небу так, что перехватывало дух, то, швыряя к земле, вбивая, втаптывая в землю, черную, развороченную взрывом мины, остро пахнущую порохом. Я научился различать эту боль по цветам — все цвета радуги, до блеска отмытой теплым летним дождем, удобно устроились во мне и жили своей отдельной, самостоятельной жизнью, вспыхивая то редкими ракетами, то праздничным фейерверком.
Я видел красное солнце, когда на перевязках отдирали присохшие бинты, и спасительное зеленое облако вплывало в меня вместе с иглой шприца, и желтые, фиолетовые, оранжевые цветы прорастали, распускались и облетали во мне при каждом движении, и их лепестки были жгучими, как крапива. Вдруг очнешься, лежишь легкий, как воздушный шарик, дышишь тихонько, тихонько, чтоб не вспугнуть кого-то, кто только и ждет, когда бы на тебя накинуться, потом повернешь вдруг голову или пошевелишь губами — и вот уже подхватило тебя, закружило, плеснуло в лицо крутым разноцветным кипятком… И тогда разлепливай рот и ори, пока не сядут голосовые связки, пока не вывернет наизнанку оранжевая спираль, не втянет в свою воронку, и уже ни боли не будет, ничего… А тетя Даша будет гладить тебя по спутанным волосам твердой, будто деревянной, рукой и осторожно прижимать к подушке, чтоб не сорвал бинты, чтоб выкарабкался, выжил.
А зачем… зачем?
Пока в нем теплится жизнь, мы должны выполнять свой долг…
Ну, а дальше… Вы подумали, каково ему будет дальше?
7
Только не сочтите, что я рассказываю обо всем этом для того, чтоб лишний раз поплакаться в чью-либо сердобольную жилетку. Я терпеть не могу вспоминать осень сорок седьмого, лето сорок восьмого, весну сорок девятого.
Боль — это всегда скучно и плохо, даже если она окрашена в разные цвета, а я не люблю ни скучных людей, ни скучных воспоминаний. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь.
Конечно, было бы смешно и наивно предполагать, что я бодрячок, шагающий по жизни с веселой туристской песенкой, что-то я не слышал, чтобы протезы кого-нибудь сделали счастливым и жизнерадостным; но все-таки я не пессимист, как тот чудак из анекдота, я считаю, что все могло быть еще хуже, а поэтому нечего жаловаться. Юмор, конечно, далеко не лучшего толка, но — увы! — как бы я ни старался пореже вспоминать о том самом походе с Димкой за опятами, с его последствиями мне волей-неволей считаться приходится.
Так вот, я обычный молодой человек двадцати восьми лет от роду. Моя любимая книга — «Двенадцать стульев». Это вовсе не значит, что я не люблю Пушкина, Толстого, Достоевского — речь идет только о юморе. Я готов по сто раз перечитывать маленькие рассказы Чехова — не знаю, что бы я делал, не будь на свете этих маленьких рассказов; смотреть «Веселых ребят» и «Волгу-Волгу»; я хохочу до коликов в животе, когда по радио или по телевизору выступает Аркадий Райкин. И вообще я скулю гораздо реже, чем некоторые мои ровесники с пудовыми кулаками боксеров-перворазрядников и мускулистыми ногами спринтеров, стайеров и даже марафонцев. Видно, дело тут не в том, есть ли у тебя руки и ноги, а в том, есть ли у тебя голова. Голову мне, к счастью, врачи оставили.
У меня есть все, что нужно обыкновенному нормальному человеку, чтобы жить и не предаваться мировой скорби. Настоящие друзья и интересная работа. Мать, которая меня любит, и сын, которого я люблю. Его зовут Димкой, моего сына, я назвал его так в память о том, другом Димке. Есть отдельная двухкомнатная квартира на первом этаже в доме со всеми удобствами, есть собственный «Москвич» цвета, как записано в паспорте, морской волны, который я вожу сам. Что еще человеку надо?…
Я умею делать все, что умеет любой двадцативосьмилетний парень, и даже чуточку больше некоторых: начищу картошки, подобью башмаки, отремонтирую дверной замок или будильник, покрашу пол, перепечатаю статью, как очень приличная машинистка.
Я мог бы довольно долго перечислять все, что умею делать если не в совершенстве, то, во всяком случае, по-настоящему, но от отчаянного этого хвастовства меня удерживает воспоминание о трех пустяках: пуговицах, носовых платках и деньгах, особенно мелочи.
Сперва о деньгах: Когда у меня еще не было «Москвича» цвета морской волны, самым неприятным для меня было ненароком попасть в автобус или трамвай без кондуктора. Заберешься, бывало, не глянув на табличку «Без кондуктора», и стоишь, дурак дураком: попробуй выковырять из кармана четыре копейки протезом. Не ехать же без билета. Однажды я попросил какую-то тетеньку залезть ко мне в карман и достать деньги, так она на меня, словно на пьяного, посмотрела: ей ведь не видно в толчее, что у меня не руки из пиджака торчат, а одна имитация… липа, попросту говоря. Ну его, этот бескондукторный прогресс, лично мне он никак не подходит. Зайдешь в обычный автобус, скосишь глаза на карман, кивнешь кондукторше — она все понимает. Достанет деньги, билетик оторвет: садись и катай в Париж и Китай… Конечно, и среди кондукторов бестолковые попадались, но это все-таки не пассажира просить — служебного человека.
По этой самой причине, чтоб не возиться с деньгами, я не люблю ходить в магазины, в столовые самообслуживания и даже в самую жару обхожу сторонкой автоматы с газированной водой.
Теперь о. носовых платках. В сущности, то же самое: ни достать платок, ни облегчить посредством оного свой нос я не могу — очень это хлопотливое занятие. В чем выход? В том, чтобы не болеть насморком. Для меня насморк — как для мышей кошка. При насморке сижу дома, носа на улицу не показываю, будто у меня, по меньшей мере, воспаление легких.
Ну, а пуговицы… Что я могу сказать о пуговицах? Застегиваю… Правда, на разборку магнитофона я затрачиваю меньше усилий, но тут уж ничего не попишешь: не могу же я носить всю одежду на «молниях».
Однажды я попробовал составить список, чтобы уяснить для себя, что я люблю, а чего не люблю. Оказалось, что я люблю копаться в книгах и старых журналах, мастерить с соседскими мальчишками змеев и модели яхт — я устроил в гараже целую мастерскую, и по воскресеньям мы, случается, пропадаем там с утра до вечера; люблю хорошую музыку и хорошие сигареты, сосиски люблю и котлеты, а вот грибы маринованные не люблю — того и гляди с вилки соскользнет. Не люблю лыжи, коньки и велосипед, вообще из всей физкультуры и спорта, по вполне понятным причинам, люблю только шахматы, хотя играю довольно посредственно. Рыбу удить не люблю: поехал однажды с ребятами — на всю жизнь закаялся. Сиди, жди, пока тебе кто на крючок червяка насадит. А у них клюет, а им не до тебя, и получается из всего — этого не рыбалка, а сплошное недоразумение. Не люблю гладить по головам детей и знакомиться с людьми, которые первыми протягивают тебе руку. Чемоданов не люблю, лучше рюкзаки…
Одним словом, оба списка получились длинные. Правда, с чем я намучился, так это с селедкой и яйцами всмятку, все не знал, куда записать. С одной стороны, я и селедку люблю и яйца, а с другой… А с другой, придется, видно, обождать, пока какой-нибудь чудак не придумает селедку без костей, а яйца без скорлупы.
Рассудив так, я записал их в графу «Не люблю» и поставил на этом точку.
Как видите, все у меня получается словно в той милой довоенной еще песенке: «Все хорошо, прекрасная маркиза, за исключением пустяка…» Разумеется, Такие пустяки отравляют жизнь, но за пятнадцать с лишним лет я приучил себя не обращать на них внимания. А песенку о маркизе я тоже люблю, но это так, между прочим.
8
Я работаю литературным сотрудником в отделе писем большой республиканской газеты. Меня хотели взять в отдел сразу после университета, но я струсил и почти полгода просидел в корректорский. Я был единственный корректор-мужчина среди целого выводка женщин, молодых, пожилых и старых. Они ко мне быстро привыкли, любили, по-бабьи жалели и забывали даже, что я представитель сильного пола. Обсуждали между собой такие чисто женские дела, будто меня и не существует. Я старался не прислушиваться к их разговорам, но это не всегда удавалось: столы стоят впритык, хоть уши затыкай, все равно будешь постоянно в курсе всех новостей и событий: перерывы между полосами оставляли предостаточно времени для болтовни.
Наш старший корректор Анна Ивановна Бабуськина, шарообразная, с двумя колышущимися подбородками и одышкой, с черными усиками над верхней губой и пухлыми, как сардельки, пальцами, вяло жует четвертый с утра бутерброд с краковской колбасой и жалуется подчитчице Анастасии Адамовне Бобрик на своего мужа. Пьет, стервец, и обзывает ее всякими словами из зоологии: «корова», «бегемот»… А ведь работник умственного труда, бухгалтер в столовой.
— Разве ж я виновата, что меня так разнесло? — протяжно вздыхает Анна Ивановна. — Я ж целыми днями ну ничегусеньки не ем, просто у меня конституция уж такая…
— А вы- в парторганизацию, — вкрадчиво советует ей Анастасия Адамовна, старая дева с узким, птичьим лицом и выпирающими ключицами, в глухом сером платье с белым воротничком и синими сатиновыми нарукавниками. — Там ему, голубчику, ка-ак накрутят хвост, сразу человеком станет.
— Да я уж и сама грозилась. — Анна Ивановна достает из сумки целлофановый мешочек и выуживает бутерброд с сыром. — Только боязно мне: а вдруг обозлится и начнет за какой-нибудь официанточкой ухлестывать… Ты не смотри, что ему пятьдесят шесть, кобель добрый… А официантки эти, сама знаешь, так и смотрят, кого бы подцепить.
В углу у окна хнычет Маша Козлова — чуть раскосые глаза, тоненькие выщипанные брови, мелкие, как у мышонка, зубы и два колечка одно над другим на безымянном пальце; Маша закончила филфак, но что-то не получилось у нее в школе — пошла в корректоры.
— Опять новый капрон распустила — а… Только вчера два пятьдесят отдала, а сегодня в мастерскую неси… И кто только придумал эти проклятые столы! — Она стучит кулаком по заляпанному чернилами, необъятно большому письменному столу, о шершавые тумбы которого постоянно рвет чулки, и красные пятна горят на ее лице.
— А ты не покупай за два пятьдесят, — откликается Анастасия Адамовна. — Ишь, барыня, за девяносто копеек она уже и носить не, может! Все-таки на работу идешь, не на танцульки.
— Так они ж некрасивые, за девяносто, — вступается за Машу Галя Олейник. — Это тебе уже можно хоть солдатские обмотки носить, никто в твою сторону не глянет, а ей еще не хочется…
Ответить Анастасия Адамовна не успевает, приносят полосы. В корректорской сразу становится тихо. Сидим, читаем, ловим «блох», сверяем набор с оригиналом — работаем.
«Повышение производительности труда, строгий режим экономии, борьба за качиство…» Стоп, не «качиство»- «качество», исправили, поехали дальше. «Люди поверили в молодого, энергичного руководителя. А это — тире — половина успеха…» Что там еще? Репортаж о строительстве нового микрорайона? «Башенные краны, как птицы, парят в вытосе — высоте, и кажется Марийке, что она…»- да, это Толя Радкевич, можно даже на подпись не смотреть, Толя обожает «парящие краны».
И до чего же много ошибок делают линотиписты. Уж как вычитаны оригиналы перед сдачей в набор, а придет из цеха полоса, разукрасишь ее чернилами — курице негде клюнуть. Отдашь на правку, начнешь сверять — в этой же строке одно слово выправили, другое переврали.
Но вот полосы прочитаны, мы снова ненадолго свободны.
Я листаю какую-нибудь книгу или рисую на клочке бумаги корректорские значки. Все наши корректоры правят «на вожжах»- протянут от ошибки вверх черточку или в сторону и помечают, как надо писать правильно, а я ставлю специальные значки, они мне чем-то напоминают «пляшущих человечков» Конан-Дойля.
Каждый значок — грамматическая или синтаксическая ошибка, перевранное слово или перепутанная строка.
«Вот если бы значками можно было исправлять не только те ошибки, которые мы делаем при письме, но и те, которые делаем в жизни, — думаю я. — Сделал что-нибудь не так, спохватился, подставил значок — и в цех — на переплавку. И выдадут тебе оттуда любой твой день и любой поступок в самом лучшем виде. Ты преспокойно сможешь вычеркнуть все лишнее, ненужное — немецкую мину в осеннем лесу, запах больничных простынь, культяпки и протезы вместо нормальных человеческих рук и дурацкие мысли, от которых по ночам раскалывается голова, вычеркнуть или замените одну — две буквы: «Не верь ей, она тебя предала…» — «Поверь ей, она тебе предана…» Пустяковая поправка, а ведь все меняется, все хорошо и правильно, и никаких тебе забот, никаких воспоминаний… Как, наверно, легко, спокойно жилось бы людям, если бы они могли так запросто исправлять свои ошибки, и какая это правильная и скучная была бы жизнь…»
А в корректорской — приглушенный гул голосов.
— Он меня в ресторан пригласил, — захлебываясь, шепчет Галя Маше, и у нее вздрагивают ноздри. Она конопатая, как грачиное яйцо, веснушки так густо облепили ее лицо, шею, руки, что кажутся издали какой-то красноватой сыпью. Если бы не эта сыпь, она была бы красавицей: тонкие черты лица, большие зеленые глаза, талия рюмочкой… Галя недавно развелась с мужем, и, по выражению Анастасии Адамовны, которая ее терпеть не может, на ней теперь «шкура горит». — Ну, посидели, музыку послушали, назад — в такси… Он меня раз — за коленку, а я ему раз — по морде…
— …пятерку до зарплаты? Опять не рассчитала…
— …английский шерстяной, только размер не мой, очень…
— …если я разведенная, так можно уже и руки распускать? Да я…
— …только непременно отдашь, я сама хочу…
— …теперь такие не носят, теперь на поролоне…
— …все мужики сволочи, одно у них на уме…
Так каждый день, неделю — с одиннадцати до семи, неделю с семи до конца верстки, пока редактор не подпишет газету в печать.
Я быстро привык к этой работе. Вот только глаза уставали. А так — ничего, все новости первым из газеты узнаешь, и ошибки интересно вылавливать. Они от тебя прячутся, а ты их вылавливаешь! Вроде как игра! А болтовня… Что ж, болтовня… Выходи в коридор и кури, когда полос нету, никто тебя в корректорской не держит.
Но однажды…
— Хватит тебе в этом курятнике сидеть, — однажды сказала мне Галя. — Иди к редактору и проси другую работу, иначе ты тут закиснешь. А боишься — мы с Машей сами сходим.
— Не выдумывай, — засмеялся я. — Меня вполне устраивает эта работа. Или я вам мешаю обсуждать всякие важные проблемы?
— Чудак, — Она подтянула мне галстук и расправила воротничок сорочки. — Тебе ведь тут легко живется, в корректорской, а это тебе не подходит. Что мы, слепые, что ли?… Так ты пойдешь к редактору или нет?
— Пойду, — ответил я. — Мне здесь на самом деле слишком легко живется.
В тот же день меня перевели в отдел писем. Но я и сейчас люблю корректорскую с ее напряженной тишиной, когда идут полосы, или с бестолковым гулом в перерывах и, когда мне выпадает дежурить по номеру, не вылажу оттуда до конца верстки.
9
Аттестат зрелости я получил только в пятьдесят седьмом, в заочной школе. В ту пору мне было уже двадцать три года, и я каждое утро старательно брился безопасной бритвой — щетина у меня как проволока, день не побреешься, такое раздражение пойдет — ужас! Значит, так: четыре года у меня отняла война — в эвакуации я не учился, летом пас баранов, работал погонщиком на сеялке, на лобогрейке, а зимой сидел на печи без валенок; у нас с матерью была одна пара валенок на двоих, ей выдали в колхозе, и, когда она возвращалась с работы, я тут же мчался на улицу, чтоб хоть часок поиграть с ребятами; два с лишним года — больница. Когда я выбрался из больницы, меня от одной мысли о школе в дрожь кидало: куда я такой большой да искалеченный — с пацанами за парту…
Мама сохранила мои старые учебники и тетрадки, но я к ним даже притрагиваться боялся, так они и пылились на этажерке. Потом от скуки решил поучиться буквы выводить: дни длинные, заняться нечем, мама на работе, а выходить из дому без нее я еще не осмеливался. Да… Приспособил я как-то тетрадку, чтоб по столу не елозила, зажал в зубах огрызок карандаша и пошел рисовать: а, б, в, г, д… Рисую, а сам на дверь поглядываю — хоть бы никто не зашел! Буквы у меня кособокие получались, разнокалиберные — страхотища, а не буквы! К тому же карандаш попался химический, им мама белье подсинивала. Написал две строчки — щиплет что-то язык, спасу нет. Посмотрел на себя в зеркало: мать моя мамочка! Рожа вся фиолетовая, а язык даже не разберешь какой: сине-багровый, с зелеными шелушинками от карандаша.
Отмывался я, отмывался, все равно пришла мама — чуть в обморок не упала.
Вот была история! Надолго у меня после нее аппетит к писанию пропал.
Я не рассказал маме, что учился писать, так что-то придумал. И листок тот с буквами в печь выбросил. Но, наверно, она догадалась, потому что после этого случая начал я находить на столе заточенные простые карандаши — раньше-то она их не затачивала! Они будто поддразнивали меня, эти карандаши: а что, слабо? — и однажды я снова начал выводить всякие закорючки. Месяца за два осилил весь алфавит. Ничего… только кусочек переднего зуба выкрошился, а так буквы очень даже приличные стали получаться. Особенно когда я сообразил на карандаш резинку надевать, чтоб челюсти не болели.
И сейчас стоит у меня перед глазами первая фраза, которую я, изо всех сил стараясь, чтобы вышла красиво, вывел на первой странице новенькой тетрадки: «Спасибо тебе, мамочка, за все!» Я думал, она обрадуется, когда увидит эту тетрадку, и оставил ее открытой на столе, но получилось наоборот — мама так расплакалась, что я еле успокоил ее. Она вырвала тот листок и спрятала вместе с отцовскими письмами. Надо будет как-нибудь Димке его показать. Хотя — зачем?…
Конечно, ничего я один не сделал бы, разве что научился бы письма писать. А кому я их писал бы?… Сам себе, что ли?…
Нет, учиться по-настоящему я начал осенью сорок девятого, когда за это дело взялся Гена Шаповалов, Он был старше меня, с двадцать восьмого, но я, называл его Геной. Просто язык не поворачивался называть по имени и отчеству щуплого белобрысого парнишку, такого подвижного, что он и минуты не мот усидеть спокойно. Гена жил на нашей улице, второй дом за колонкой, рядом с бабкой Козельской, и все мы, пацаны, страшно этим гордились. Потому что наша улица носила имя Ивана Макаровича Шаповалова, Гениного отца. Так ее назвали сразу после войны, до войны она называлась Шоссейной.
Я хорошо помню Ивана Макаровича. Он был такой же невысокий и худой, как Гена, и у него так же разлетались белобрысые волосы. Иван Макарович работал часовым мастером, в мастерской он стягивал волосы широкой черной резинкой.
Мастерская у Шаповалова была крохотная, трем человекам не поместиться, с узкой дверью и окном во всю стену на улицу, и на этом окне перед войной стояли всякие старинные часы: бронзовые, чугунные, с резными деревянными фигурками. Были часы с боем, с колокольчиками, с кукушкой, и мы прилипали носами к стеклу и пялили на них глаза, а Иван Макарович сидел за столом, уставленным всякими ящичками, и потрошил какой-нибудь дряхлый будильник, зажав правым веком лупу. Иногда он поднимал голову, усмехался нам и выходил из мастерской. Мы и не думали задавать драпака, все знали, что часовой мастер даже мухи не обидит, и, наоборот, жались к двери. А он садился на порожек и угощал нас леденцами из большой жестяной коробки: Иван Макарович бросил курить и постоянно таскал эту коробку в кармане.
Мы отчаянно завидовали Гене. Отец разрешил ему заводить часы с подоконника, стирать с них пыль, ковыряться в старых ходиках. И какой же он бывал важный и надутый, с лупой в глазу, как старательно он не замечал нас!..
Во время войны Иван Макарович Шаповалов стал руководителем городского подполья, а маленькая часовая мастерская — подпольным городским комитетом партии и штабом.
10
Когда я поступил на филфак университета, я уже писал иначе — зажимая карандаш культями. Писать было очень тяжело: карандаши выскальзывали, ломались, рвали бумагу… А я вел конспекты по всем предметам, чтоб не тратить времени на поиски учебников, на беготню по библиотекам, и по вечерам у меня так болели мышцы рук и плечи, будто я не писал, а кидал шуфлем уголь в какую-то прожорливую печь.
Иногда от этой боли я до утра не мог заснуть, а утром все начиналось сначала.
— Чудак, — сказал мне однажды Андрей Верховский, наш комсорг, — зачем ты мучаешься? Я дам тебе свои конспекты, будем заниматься вместе. Нужна тебе эта писанина, как зайцу стоп-сигнал. Ты не думай, я все подробно записываю. Конспекты не хуже, чем у тебя. А ты лучше сиди да слушай, больше пользы будет.
Андрей стоял, облокотившись на подоконник, и дымил «Прибоем». Он года на два старше меня, хотя по внешнему виду этого, не скажешь: небольшой, худощавый, бровастый, с быстрыми цыганскими глазами и рваным узким шрамом, сбегающим по подбородку за ворот расстегнутой рубашки, этот шрам смутно белеет на загоревшей коже. У него большие руки, тонкие в кисти, с обломанными ногтями, свежими ссадинами и царапинами.
Он перехватил мой взгляд и усмехнулся.
— Я на товарной станции подрабатываю. Вчера ночью бревна сгружали, а рукавиц не выдали. Кладовщик растяпа… Вот и ободрался. — Он заплевал окурок и щелчком отправил в урну. — Мне иначе нельзя, понимаешь?… Я ведь женился рано — только-только школу успел закончить. Боялся, что моя Томка за другого выскочит. Ну, вместо университета пришлось на шоферские курсы подаваться.
Не успел машину обкатать — армия… Правда, там мне еще лучшую дали. Тягача. Ох, и зверь тягач был! Да… Вернулся, туда-сюда — двое пацанов…