Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отдаешь навсегда - Михаил Наумович Герчик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не пришел провожать Лиду, когда она уезжала на каникулы, а сам не поехал к маме, хотя пообещал и ей и Геннадию Ивановичу, что непременно приеду, — мне нужно было побыть одному, и я остался в Минске. Одно за другим мама переслала мне семь ее писем, и одно за другим я порвал их и выбросил не читая; мне не нужно было их читать, я и так знал, о чем она пишет. Я просто любовался собой, когда рвал эти письма — ах, какой молодец! — но письма прибывали по утрам, а по вечерам я ненавидел себя и ругал самыми последними словами. Потом мама перестала присылать ее письма; Лиде, видно, надоело писать, ну и правильно, сколько можно… Я сидел в раскаленном городе, а под окном у меня плескалось целое море цветов: георгины, флоксы, гладиолусы, еще какие-то… Моя хозяйка Клавдия Францевна охапками таскала их на базар — по три рейса в день, спрос был почему-то в то лето на цветы, как в сорок пятом на мыло, будто все сговорились дарить друг другу пышные букеты. Я зубрил английский, но с каждой страницы томика Шекспира на меня глядело, насмешливо щурясь, продолговатое Лидино лицо с растрепанной ветром шапкой золотисто-рыжих волос, серые глаза и подпухшие, как у ребенка, сиреневые губы. Я видел тоненькую морщинку у нее над бровями, хрупкую ямочку между шеей и острой ключицей, узкие руки с ручейками-линиями на ладошках — три глубокие линии сходятся к указательным пальцам… Нет, ни к чему это все, не надо, не хочу… А что не спится, так при чем же здесь Лида? Это духота виновата, духота и цветы, которыми Клавдия Францевна засадила весь огород: попробуй заснуть в парфюмерном магазине. Пустить бы сюда хороший паровой каток, а за ним грейдер, чтоб запахло бензином и разогретым асфальтом; люблю запах бензина, наверно, сразу заснул бы…

В начале августа, когда я уже совсем ошалел от безвылазного сидения в своей норе, на несколько дней приехала мама. На заводе ей дали бесплатную путевку в санаторий «Сосны», и она специально сделала крюк. Мама радовалась этой путевке, как мы с Димкой когда-то радовались удачному набегу на сад бабки Козельской. В завкоме была куча заявлений, одно даже от начальника ее цеха, а она ничего не просила, она никогда ничего не просила для себя, но путевку дали ей, и денег на дорогу дали, и отпуск продлили, потому что мама проработала на этом самом «Красном металлисте» шестнадцать лет, а начальник цеха — всего шестнадцать месяцев, да и получал он куда больше, чем простая формовщица. Ее даже не сама путевка радовала, а то, что ее как-то отметили среди других.

В новом синем платье с белым отложным воротничком, в легкой косынке, наброшенной на гладко зачесанные и скрученные тяжелым узлом на затылке черные с сединой волосы, мама казалась мне помолодевшей на десять лет. Когда я увидел ее, всю мою хандру как рукой сняло.

Мы гуляли по городу, и все ей нравилось: и липы вдоль тротуаров, и шумная толчея в магазинах, и строгая торжественность музейных залов. Она была просто неутомима и смотрела вокруг с жадным любопытством человека, впервые попавшего в большой город, и восхищалась так громко, что на нас то и дело оглядывались. А по вечерам, устав от жары и суеты, она неторопливо рассказывала мне все новости нашей улицы: кто на ком женился, кто с кем развелся, кто построил новый дом или перешел на новую работу… И только перед самым отъездом, когда мы присели на минутку, прежде чем пойти на вокзал, она спросила:

— А та девушка, которая тебе писала… Ты бы хоть карточку ее показал…

— Брось, мама, ни к чему это, — ответил я, но все-таки достал какой-то групповой снимок — Андрей фотографировал в день, когда мы закончили четвертый курс, — и показал. Лида стояла рядом со мной, запрокинув голову, и смеялась, и даже на снимке было видно, как блестят ее влажные зубы.

Мама долго глядела на нее, долго водила по фотографии пальцами, словно приглаживала Лидины растрепанные волосы, и глаза у нее были печальные и испуганные, и я отвернулся к окну, чтоб не видеть ее глаз: слишком уж легко можно было по ним прочесть, о чем она думает.

— Красивая… — наконец сказала мама таким тоном, что не понять было, нравится ей это или вызывает неприязнь. — Очень красивая…

Я взял фотокарточку и бросил на этажерку.

— Вот именно. Если б не такая красивая, может, все было бы проще.

— Дурачок… — Мама обняла меня и прижала к груди, как когда-то, много-много лет назад, и я задохнулся от нежности и боли. — Большой дурачок. Совсем, совсем взрослый. Тебе только такая и нужна. Красивая… Лучше всех… Напиши ей, сегодня же напиши.

Те каникулы для меня были длинными, как бессонница, и окончились, наверно, только потому, что все на свете хоть когда-нибудь да кончается. Все съехались на занятия, приехала и Лида. Она немножко похудела, в уголках губ появились тоненькие, будто процарапанные, морщинки. Она пришла на занятия в пестром платье, руки и плечи у нее были открытыми, а загар густым и ровным, и немного выгорели волосы. Наверно, ездила на море.

Больше она не повторяла, как попугай: «Сашка, я тебя люблю», она стала замкнутой и молчаливой, только иногда среди лекции оборачивалась и смотрела на меня длинно-длинно, и я цепенел от этого взгляда и не мог дождаться переменки, чтоб доковылять до фонтанчика с питьевой водой и протолкнуть ком, застрявший в горле.

«Как она его любила, боже мой, как она его любила!» Меня, конечно, кого ж еще! А в декабре неожиданно для всех она вышла замуж за Костю Малышева. Вот так. Очень даже просто.

«А все- таки ты молодец, старик, — сказал я себе, когда они объявили, что поженились. — Конечно, ты сволочь, но все-таки ты молодец, о мудрейшая из собак!».

У них была шикарная свадьба: хрусталь, белоснежные скатерти, всякие вина и коньяки, целые горы жратвы. Пригласили весь наш курс. И все, конечно, явились и притащили целую охапку цветов — на курсе любили и Лиду и Костю, что ни говори, а пара получилась хоть куда. Только Андрей с Тамарой не пришли, психи ненормальные. Они кое-что знали — я ведь пропадал у них целыми вечерами: вместе рефераты писали и к семинарам готовились, и Лида туда частенько заглядывала — у них вообще не квартира, а какой-то клуб; они знали кое-что, и Андрей сказал, что он, видите ли, «принципиально» не пойдет на эту свадьбу, и мне на ней нечего делать. «Дудки, милый, — ответил я, — оставайся со своими принципами, мне от них ни тепло, ни холодно. Я, может, этой свадьбы больше, чем Малышев, ждал, как же я на нее не пойду?!» И я пил вместе со всеми, и обнимался с Лидиным отцом, моложавым поджарым полковником; у него были серые, как у Лиды, глаза и такие же три сходящиеся к указательным пальцам линии на ладонях, только ладони были крупнее, чем у Лиды; обе ее руки могли спрятаться в одной его ладони. Он хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил: «Из тебя получился бы хороший солдат, парень. Поверь моему слову, из тебя получился бы настоящий солдат. Мне Лида о тебе за эти годы все уши прожужжала, а я ей верю, она в людях разбирается. Давай выпьем, парень…» И мы наливали и пили, но поскольку ни настоящий, ни даже посредственный солдат из меня все-таки не получился, я решил показать этому полковнику, что тоже кое-что умею. Я поднял голубой фужер на тоненькой ножке и произнес речь. «Ребята, — сказал я, глядя на Лиду и Костю, и они встали и вытянулись передо мной, как тянутся, наверно, солдаты перед этим самым полковником, — прекрасный черный костюм вытянулся передо мной, великолепное белое платье и круглые желтоватые пятна вместо лиц, — желаю вам счастья». И выпил. И сел на место.

Это была самая короткая и самая умная речь на свадьбе, мне аплодировали, как заезжему заграничному шансонье… Коротко, ясно, просто… Но у женщин странная логика, ясность и простота — это как раз то, что им меньше всего нужно. Когда я вышел на балкон покурить, Лида вдруг вышла за мной, подошла ко мне близко-близко и сказала:

— Саша, скажи, что ты меня любишь, и я уйду с тобой прямо отсюда хоть на край света…

— Это форменная чепуха, Лидок, — засмеялся я и выплюнул окурок, он прочертил в воздухе огненную дугу и неслышно шлепнулся на тротуар. — Так в жизни не бывает.

— Откуда ты знаешь, как бывает и как не бывает в жизни? — Она зябко повела плечами. — Неужели ты мне ничего не скажешь, Сашка. Рискни, а…

— Я не могу рисковать, — облизнув пересохшие губы, ответил я. — А вот ты рискуешь схватить воспаление легких. Сейчас ведь не лето… Чудачка, истрачена такая прорва денег, собрано столько гостей, все так чинно и благородно, а ты мне предлагаешь какую-то авантюру… Нет, моя милая, я вовсе не намерен умыкать чужих невест прямо из-за свадебного стола. Иди-ка лучше к жениху, видишь, он уже носом стекло выломать готов.

Лида посмотрела на меня и вздернула подбородок.

— Зря ты так… — беззвучно сказала она. — Зря ты так, Сашка…

И ушла. И я зашел в комнату. Там грохотал магнитофон, как пустой товарняк в туннеле, там чокались, и танцевали, отодвинув к стене столы, и о чем-то спорили в углу, а за окном, затянутым прозрачным тюлем с летящими по белому полю голубями, клубилось туманное марево, розоватое от уличных фонарей, и в этом мареве над крышей соседнего здания, над городом, над землей, вздрагивая, наливались пульсирующей кровью неоновые буквы:

17

Есть люди, у которых любопытство развито, как у обезьян хватательный рефлекс. Оказавшись впервые в жизни рядом с тобой за столиком в столовой, на одной скамье на стадионе, на пляже, они, откашливаясь и извиняясь, тут же принимаются дотошно расспрашивать, где и как тебя изувечило, и начхать им с высочайшей колокольни, что это не самые приятные и радостные воспоминания в твоей жизни, — нет, ты им вынь да положь, да со всеми подробностями, чтоб дух захватывало. Когда я веду машину, зажимая баранку локтевыми сгибами (протезы в это время валяются у меня на заднем сиденье), они просто живьем под колеса лезут, чтоб посмотреть, как это у меня получается. И каждый норовит тебя пожалеть, посочувствовать, а на кой мне эта жалость, я у вас спрашиваю?

Мне было трудно научиться водить машину. Бедный инструктор автоклуба, которому я сдавал практическое вождение, Как-то признался мне, что во время моей практики ему каждую ночь снились аварии, катастрофы, инспекторы ГАИ и машина «Скорой помощи». «Еще два-три таких практиканта, и меня разобьет инфаркт или я переквалифицируюсь в управдомы, — пробасил он, вручая мне права (старик обожал Ильфа и Петрова и цитировал наизусть целые страницы). — А теперь езди, друг, я за тебя спокоен, как за самого себя, потому что ты прирожденный шофер».

Я ответил ему, что когда-то отец считал меня прирожденным скрипачом, мы посмеялись и разошлись. Но что мне отвечать молоденьким милиционерам-орудовцам, которые, пока не привыкнут, останавливают меня на каждом углу и изучают мои права так, как будто в них между строк симпатическими чернилами написано, что я тайный агент вражеской державы? Почтенным старичкам пенсионерам, которые пялят на меня глаза и сокрушенно крутят головами, стоит только притормозить? Сердобольным теткам, в глубине души убежденным, что на моем счету уже по меньшей мере добрый десяток «невинно убиенных», хотя я — тьфу, тьфу! — еще и курицы не задавил, наездив сорок с лишним тысяч километров.

Мне было трудно научиться водить машину, без пижонства, трудно. Пожалуй, даже чуть потруднее, чем не проливать на скатерть из ложки суп, застегивать пуговицы, писать, штопать носки… Ну и что с того? Ведь дело не в том, как мне это далось, дело в том, как я с этим справляюсь, не правда ли? А что у меня на сон остается на несколько часов меньше, чем у других, так какое это может иметь значение в нашей быстротекущей жизни?

18

Это я потом получил квартиру, когда закончил университет, а почти все пять студенческих лет я снимал комнату у Клавдии Францевны Мухи. Я говорю «почти», потому что вначале Геннадий Иванович пристроил меня у своих родственников. Предлагали место в общежитии, но я отказался: мне неудобно было бы там, да и ребятам, моим соседям, тоже, а родственники Шаповалова, старики пенсионеры, занимали двухкомнатную квартиру на Комсомольской, возле кинотеатра «Победа» и охотно уступили мне маленькую уютную комнату. Заботились они обо мне, как о родном сыне, да очень, к сожалению, недолго все это длилось. У них было две дочери, одна уже закончила Ленинградский педиатрический институт и занималась в аспирантуре, другая тоже стала ленинградкой, вышла замуж за морского офицера и переехала туда, и старики мечтали обменять свою квартиру, чтобы быть поближе к ним и внукам. Они мне сразу сказали об этом, но я как-то не тревожился: много ли найдется чудаков, которые поменяют Ленинград на Минск, хотя лично я считаю, что Минск ничуть не хуже.

В конце октября мы вернулись с картошки. Андрей взял наши рюкзаки и пошел меня проводить. И тут я узнал, что райская моя житуха кончилась: чудак нашелся. И вовсе не чудак, а какой-то солидный инженер, которого соблазнил интересной работой наш автозавод. Все формальности уже были совершены, через несколько дней он должен был приехать.

Старики были расстроены донельзя, да и я приуныл: попробуй-ка найди в городе отдельную комнату, да еще по карману! Одного Андрея это нисколько не тронуло. Он молча сгреб в узел мое барахло, связал книги, нагрузился как верблюд и коротко бросил:

— Пошли. Днем раньше, днем позже, какая разница… Я распрощался со своими хозяевами и ушел. А что еще оставалось делать? Ждать, пока приедет тот человек с семьей?

Возле почтамта я свернул к общежитию. Хочешь, не хочешь, а коль нужда приперла, поживу пока, ничего не случится. Но Андрей меня и слушать не захотел.

— Не выдумывай, — буркнул он. — У нас тебе будет лучше. Не бойся, Тамара еще одну занавеску повесит.

Тамара действительно повесила еще одну ситцевую занавеску, отгородив диван, на котором я спал, а поскольку лежала эта занавеска в комоде готовой, даже веревочка была втянута, я понял, что это ей и вправду «не впервой».

— Что ты, Саша, — добродушно усмехнулась она, взбивая мне одну из своих бесчисленных подушек, когда я начал смущенно лепетать, что, мол, это Андрей виноват, я прекрасно пожил бы и в общежитии, стоило ли их стеснять. — Он бы тебя на горбу притащил, а никуда не пустил бы. У нас, когда Андрей на машине работал, каждую зиму все проезжие шоферы ночевали, междугородники. Летом-то они в кабинах приспосабливаются, а зимой в машине холодно, в гостиницу не устроишься… Вот и идут к нам.

Многих мы даже в лицо не знали, по нюху они наш дом угадывали, что ли? — Тамара засмеялась и пошла к плите, на которой уже вкусно скворчело сало. — Поверишь, вернулась как-то домой — хоть ты караул кричи! Один на диване, один на раскладушке, двое прямо на полу. Спасибо, хоть нашу кровать не заняли. У меня дети больные, а они храпят, как иерихонские трубы…

— Точно, — захохотал Андрей, — знатные храпуны попались. Все четверо. Целый симфонический концерт устроили. А вообще-то мировецкие ребята… Ладно, отставить воспоминания, давайте ужинать.

Недели через две Костя Малышев устроил меня у своей тетки, Клавдии Францевны. Там я и осел.

Клавдия Францевна была бойкой, суетливой женщиной с хитрыми черными глазками, носом картофелиной и двумя плотными рядами золотых зубов… Она очень гордилась своими зубами. По-моему, Клавдия Францевна даже спала с открытым ртом, потому что днем не закрывала его ни на минуту. Зубы были добротными и надежными, ими можно было перегрызть, наверно, проволоку. Не завидую я тому, кто попадется на эти зубы!

У Клавдии Францевны был большой деревянный дом на осыпающемся высоком фундаменте, разгороженный на три квартиры с отдельными входами. В первой, окнами на юго-запад, две комнаты и кухня, жила она сама с дочерью Валец, медлительной, будто вечно заспанной девушкой. Я долго не мог сообразить, сколько Вале лет — семнадцать или двадцать семь? Оказалось, что она с сорок первого. Вторую квартиру- две комнаты с кухней — хозяйка сдавала в основном демобилизованным офицерам с семьями; им нужны были метры, чтоб прописаться и получить жилье, и они платили за эти метры бешеные деньги, передавая квартиру через три-четыре месяца друзьям, как эстафетную палочку. Третью, десятиметровую комнатку с узким коридорчиком, в котором стоял кухонный столик и керогаз, а на стене висел желтый умывальник, снимал я.

Комната была так себе: темная, с небольшим окном на северо-восток и сырая, с желтовато-коричневыми разводами на потолке. Эти разводы делали потолок похожим на географическую карту, при некоторой фантазии на ней можно было отыскать Европу, обе Америки, Австралию и даже море Лаптевых. Дело в том, что Клавдия Францевна уже давно не ремонтировала дом, дожидаясь сноса, — он оказался в центре района новой застройки, и пятиэтажные дома уже подступали к нему со всех сторон. При таких обстоятельствах смешно было бы тратиться на ремонт; моя хозяйка скорее дала бы себе вырвать два или три своих великолепных золотых зуба, чем купить хоть два или три листа жести и залатать крышу.

Андрей долго ворчал, что я сюда пошел, но меня соблазнил отдельный ход — сам себе хозяин! — удобное расположение: до университета рукой подать, не надо давитья в автобусах и трамваях, и сравнительно недорогая плата.

При доме был старый запущенный сад, обнесенный высоким забором, — десяток дуплистых яблонь и груша, у нее уже начала сохнуть верхушка; вся земля между деревьями до последнего вершка была засеяна цветами. По утрам цветы дымились от росы.

Платил я за комнату сто пятьдесят рублей, а потом — пятнадцать, почти половину своей стипендии (со второго семестра получал повышенную). Кое-что подрабатывал перепиской на машинке: еще году в пятьдесят шестом в горкоме списали старенькую, расхлябанную немецкую машинку «Мерседес» с развернутой кареткой; Геннадий Иванович забрал ее, отремонтировал и подарил мне. Ребята с «Красного металлиста» сделали по моим рисункам и размерам два крючка с кольцами, чтоб их можно было надевать на культи, и резиновыми нашлепками-наконечниками, и я сам не заметил, как научился барабанить этими крючками по клавиатуре, словно пулемет.

Сдав вступительные экзамены, я тут же отправился изучать доски с объявлениями о наборе рабочей силы. Для меня это была проблема номер один: на стипендию я не протянул бы, как и Андрей, а на маму особенно рассчитывать не приходилось. Правда, был еще Геннадий Иванович, но это уже попахивало милостыней, а такие штучки мне не по душе. К счастью, я быстро нашел то, что мне было нужно: проектной конторе «Сельэнерго» позарез требовались машинистки, разрешалось брать работу на дом.

Крючки у меня лежали в кармане, и я отправился туда. В приемной сидела девчушка и уныло клевала одним пальцем по клавишам, надолго замирая и разыскивая нужную букву или цифру. Меня просто смех разобрал, когда я ее увидел. А их, ее и управляющего, смех разобщал, когда они узнали, зачем я пришел: видимое ли дело — парень-машинистка! Правда, когда я сбросил протезы и, нацепив крючки, сел за машинку, им стало не до смеха: управляющий прикусил губу, а девушка так побледнела, хоть ты ей воды подай или валерьянки. Не я спокойно вставил в машинку лист бумаги и рассыпал такую трель, что оба лишь переглянулись.

С того времени я раз в неделю брал у них на перепечатку кипу всякой технической документации. Вместе с остатками стипендии, того, что я подрабатывал в «Сельэнерго», и пенсии по инвалидности мне вполне хватало на все необходимое. К третьему курсу я начал переводить для молодежных газет разные мелочи из зарубежного юмора: я неплохо знаю английский, немецкий и несколько славянских языков, так что о деньгах беспокоиться не приходилось. Можно было при случае даже Андрею десятку одолжить.

Одним словом, как я уже говорил: «Все хорошо, прекрасная маркиза…»

19

Кстати, о пенсии. Мама получала на меня пенсию за погибшего отца, эту пенсию платили до восемнадцати лет. Правда, если учишься, срок продлевали, но там уже надо было выбирать: или пенсия, или стипендия. Мне пенсию продлили на все время, пока я не закончил школу, а в университете я от нее отказался: стипендия была больше. Так вот, еще до всего этого мама стала добиваться, чтобы вместо отцовской мне назначили обычную пожизненную пенсию, как инвалиду первой группы; в душе она не очень-то верила, что я чему-нибудь выучусь и сумею на себя зарабатывать. Страшно она боялась, что вдруг умрет, а я брошу свою учебу и останусь без куска хлеба в самом прямом, а ни в каком не в переносном смысле.

С этой пенсией получилась целая петрушка. Инвалидом я стал, не имея ни одного дня трудового стажа. Да и откуда он мог у меня взяться, тот стаж, если искалечило меня в тринадцать неполных лет? Ну, пас я баранов в эвакуации и еще как-то помогал маме, чтоб с голоду не сдохнуть, так ведь все пацаны тогда работали, а наши трудодни на матерей писали.

Если бы до того проклятого взрыва я хоть день проработал на заводе или в какой-нибудь конторе, к примеру, мальчиком на побегушках, мне тут же назначили бы пенсию без хлопот и забот. А так нужен был год трудового стажа, год, и ни неделей меньше.

Я теперь, конечно, понимаю, что никаких таких прав на государственную пенсию у меня не было — я не инвалид войны, не инвалид труда, за что же мне платить?… Но что ты со мной сделаешь, если я выжил? Не милостыню же идти просить…

Теперь закон такой приняли — платить тем, кто стал с детства инвалидами, без всяких разговоров. А раньше не было его. И никто ничего не мог сделать.

Куда она только не писала, моя бедная, не шибко грамотная мама, сколько она бумаги извела — Алексею Толстому еще на одно «Хождение по мукам» хватило бы. Груду ответов собрала. Все сочувствуют, все сожалеют, и все одно твердят: год стажа, иначе ничего не будет.

Наконец взялся за это дело Геннадий Иванович, пристроили меня на комбинат ручного труда (самое подходящее для безрукого место!). Есть такое богоугодное заведение для инвалидов. И. принялся я выколачивать трудовой стаж.

Комбинаты ручного труда создавались из самых гуманных побуждений: дать инвалидам посильную работу, занять чем-то людей, которые не могут пойти ни на завод, ни на стройку. Все было хорошо, и все было плохо: тебе каждый день напоминали, что ты не такой, как все, что ты инвалид, как будто сам ты про это не помнил.

Работа… Какая там была работа, слезы, а не работа. Раз в месяц домой привозили «сырье»: бумагу, крахмал, нитки — всякую дребедень, в зависимости от того, какое задание. Приходилось клеить конверты, кульки всякие, коробочки, бахрому вязать — нудное, бессмысленное занятие, потому что знаешь: одна машина за час наклеит больше кульков, чем ты за всю свою жизнь. Я сначала волком выл от такой работы — представьте себе шестнадцатилетнего мальчишку, который должен день за днем клеить кульки и думать, что он больше ни на что не пригоден. Потом ничего, притерпелся. Мама меня вытянула. Она приходила с работы, молча садилась рядом со мной, ловко резала бумагу и клеила, клеила, клеила эти проклятые пакеты далеко за полночь, и засыпала, уронив на них голову, и намазанные клейстером обрезки прилипали к ее волосам.

Позже, когда у меня сводило от карандаша судорогой мышцы рук и плечи, когда я, отупев над задачами по тригонометрии, над химическими формулами, забрасывал учебники в угол, зарывался лицом в подушку, перед моими глазами вставали кульки из плотной коричневой бумаги и тягучий клейстер. И я вставал и снова садился за стол, подкатывая локтем карандаш. Это неправда, что силу дает только любовь, — ненависть делает это так же успешно. Стоило мне примириться с кульками… Даже не хочется думать о том, чем бы это закончилось.

Совсем неожиданно ко мне пришла подмога: соседские ребятишки-тимуровцы. Однажды целой гурьбой они ввалились к нам в дом, и после уже я не знал от них отбоя.

Они набрасывались на эти кульки с такой веселой яростью, что мои месячные запасы «сырья» иссякали через три-четыре дня. На комбинате я сразу вышел в ударники, я мог бы со своими помощниками перевыполнять план за всех инвалидов нашего города, но там тоже не дураки сидели, особо разгоняться не давали. Знали, откуда появилась у меня такая прыть. Присылали материала, чтоб набралось на человеческую пенсию, и довольно. Не один ты такой на государственной шее.

Так прошел год. И я получил право на пенсию как инвалид труда. Правда, выдавать ее мне стали позже, уже в университете, вместе со стипендией.

Я когда первую зарплату получил, в собес заявление отнес: спасибо, мол, родное государство, поддержало, пока нужда была, теперь я и сам не пропаду. А меня собесовцы, добрые мои приятельницы, на смех подняли. «Тебе по закону платят?»-«По закону». — «Зарплата у тебя какая?»- «Пока восемьдесят восемь…» — «Ну и ступай ко всем чертям, миллионер сопливый, не мешай людям работать…»

Воистину благими намерениями вымощена дорога в ад.

20

Никак не научусь бриться на ощупь и оттого по утрам вынужден любоваться своей физиономией. А что? И ничего… Крепкий шишковатый лоб с двумя круто сбегающими к вискам глубокими морщинами, уже довольно приметные залысины, хотя волосы еще густые, расческу не вогнать, черные, как у матери, вернее, не совсем черные — много седых, особенно на висках. Седеть я начал рано, еще в больнице. Тетя Даша, бывало, кормит меня из ложечки, а сама причитает: «Ах ты мой голубок, ах дитятко ты мое горькое… Такой малой, а головка седая…» Но тогда она, конечно преувеличивала, очень она жалела меня. Сейчас седины куда больше. Да-а… Значит, волосы черные, глаза синие — отцовские глаза. Даже странно немного: как говорится, жгучий брюнет — и синие глаза… Не большие, не маленькие, нормальные синие глаза. Нос прямой, но коротковатый, губы толстые, чуть оттопыренные, это придает моему лицу какое-то обиженное выражение, зубы ровные, крупные. Какими только видами боли не наделила меня судьба, а от зубной избавила. И на том спасибо.

21

Приходит вечером ко мне, швыряет на стул пальто и говорит:

— Я пришла.

— Очень хорошо, — отвечаю я, — посиди, я сейчас чаю согрею. Мне мама варенья прислала вишневого, с косточками. Ты любишь с косточками?

— Не люблю.

— Ну ладно, — примирительно говорю я, — будешь пить с сахаром.

— Не буду.

— Тогда я и греть не стану, я уже ужинал. А может, тебе яичницу поджарить? С ветчиной, а? У меня ветчина — пальчики оближешь.

— Дай мне водки.

— С ума сошла! Разве ты забыла: алкоголь — яд, он разрушительно действует на человеческий организм!

— Помню. Дай сигарету.

— Ни в, коем случае! Никотин — это тоже яд! Один грамм никотина убивает кролика, два грамма — верблюда, три грамма…

— Замолчи, иначе я тебя самого убью!

— Сделай одолжение, век буду тебе благодарен. Только обожди минутку, я напишу записку, что покончил жизнь самоубийством, а то у тебя будут неприятности с милицией.

Ложится на тахту, плачет. Я молчу, прикуриваю сигарету от сигареты, чтоб не возиться со спичками. «Держись, — приказываю я себе, — ты не должен сорваться… держись!» Вспоминаю лесок за глиняным карьером, насквозь пронизанный нежарким осенним солнцем, дрожащие веснушки-блики на хрусткой листве, красную шапку мухомора у сизой обомшелой ели — и до чего же отчетливые сидят они во мне, эти воспоминания, и как давно все это было… тысячу лет назад.

Зачем она пришла? Наверно, поссорилась с Костей, захотелось отвести душу. Чего они там не поделили — взгляды на живопись импрессионистов или на преимущества красного борща перед гороховым супом?…

22

Просто смешно, с какой нежностью я иногда вспоминаю свои руки. Это случается, когда мне вдруг покажется, что у меня вообще никогда не было рук, что я и родился таким, а они ведь были, были, и как же мне в такие минуты становится жаль их! Хорошие у меня были руки, у мальчишки, ну, просто замечательные руки: вечно исцарапанные, грязные, с обгрызенными ногтями, не руки, а лапищи, почти такие же, как у отца. Господи, как я не любил отмывать их дочиста, только намочишь водой — и за полотенце, а на нем живая грязь после тебя, и мать ворчит, что никак не настирается… Осенью, бывало, посивереют на холодном ветру, кожа стянется, полопается, аж кровь выступит, — не руки, а грабли, ложку не удержишь боль — хоть волком вой. А мама на ночь напарит тебе их в горячей воде, сметаной смажет, и вот ты лежишь в постели и чувствуешь, как приятно сметана холодит кожу, как срастаются трещинки и начинают шевелиться пальцы, и засыпаешь счастливый, умиротворенный, чтобы завтра снова месить с мальчишками руками грязь на запруде и подставлять руки под холодный ветер — ложку сметаны мама всегда добудет. Если бы я знал, что все так глупо получится, я, наверно, больше берег бы свои руки… А может, и нет… Впрочем, какая теперь разница… Но тогда я так обращался с ними — вспомнить страшно. Строгаешь палку, нож сорвется — как ахнешь! — чуть не до кости. Не беда, завязал тряпочкой, пока жениться, все загоится… Или — молотком, да не по гвоздю, по пальцу! Искры из глаз посыплются, под ногтем тут же кровь запечется, посинеет, почернеет, а палец распухнет, как колода. Сунешь его в рот, закрутишься юлой — мать моя мамочка! Потом носишься, пока ноготь не сгонит. Смотришь, а из-под него новый лезет, чистенький такой, розовенький. Можно опять молотком лупить…

А еще у меня на правой руке, на безымянном пальце бородавка была. Большущая такая, холера, как раз на самом сгибе. Чего я только не делал, чтоб свести ее! И сковыривал, и нитку узелком завязывал да под камень клал, и срезал, и огнем прижигал. А ведь запросто могло заражение крови случиться. Не случилось. Как на собаке все зарастало. До той самой осени…

Помню, после войны среди пацанов мода на наколки пошла. Ну, мы с Димкой тоже решили себя разукрасить. Перерисовали из книги на тыльную сторону ладоней по якорьку, обвитому цепью, достали тушь, обмотали три иголки ниткой и давай друг друга уродовать! Потом щеголяли с синими якорьками… Ах, дурак, дурак, разве ж можно было так над собственными руками издеваться! Будто такая это никчемная штука, что ее в любом ларьке купишь…

…Закрываю глаза и кладу на липкую холодную клеенку не безжизненные протезы — руки свои, морщинистые, с пожелтевшими от сигарет пальцами, с коротко остриженными плоскими ногтями, с синим якорьком, обвитым цепью на тыльной стороне правой ладони, — вволю наработавшиеся за день, уставшие руки. Ими можно сажать деревья и обнимать женщин, гладить по головам детей и бить по морде подлецов, доставать сигареты из пачки и нажимать стартовые кнопки космических кораблей… Открываю глаза — у меня нет рук, их мертвые подобья лежат на клеенке.

Неужели ты этого не видишь?… Зачем ты пришла ко мне?!

23

Она поднимается, садится, обтягивает на круглых коленках подол платья. Того самого… У нее мокрое лицо и серые глаза фанатички. С такими огромными серыми глазами можно зарезать человека, и рука не дрогнет. Что ей надо? Разве у нас на курсе мало ребят или девчонок, с кем можно со спокойной совестью отвести душу? Или она и впрямь считает, что я бесчувственное бревно?

— Саша, — шепотом говорит Лида, и подпухшие губы у нее вздрагивают, как у обиженного ребенка, — Саша, ты знаешь, что это такое — быть несчастным?…

Так, значит, я не ошибся. Повздорила с Костей. Наверно, забыла погладить ему сорочку или пришить пуговицу, он наорал на нее, и сейчас она чувствует себя самым несчастным человеком на свете. Боже, как она несчастна!..

Я аккуратно гашу в пепельнице, горькую сигарету и безмятежно улыбаюсь.

— Нет, я не знаю, что такое быть несчастным. Откуда мне, скажи на милость, знать, что это такое? Я совершенно счастливый человек, откуда мне знать, что это такое — быть несчастным, из книжек, что ли? Так я терпеть не могу книжек о несчастьях и несчастных. Не надо увлекаться западной литературой, читай правильные, хорошие книги, там все хорошо и все счастливы. И вообще, не кажется ли тебе, что ты ошиблась адресом?

Лида пристально смотрит на меня, подавшись вперед и вытянув шею, и от этого взгляда мне становится тошно, будто я ударил собаку, нашу с Димкой Альму, но я не опускаю и не отвожу глаз, только сердце у меня снова начинает биться, как овечий хвост, и противно сушит во рту — язык рашпилем царапает небо. Потом она сжимает ладонями виски — сквозь тонкую, потерявшую летний загар кожу видны напряженные синие жилки, — и глухо говорит:

— Я не ошиблась адресом, Сашка. И не ори, пожалуйста (неужели я орал?). По-моему, я был таким спокойным и выдержанным!), я тебя не боюсь. Я вот настолечко да же, — она оттопыривает мизинец, острый наманикюренный ноготок краснеет, как капелька крови, — не боюсь тебя, Сашка. И не воображай, пожалуйста, будто только ты один знаешь, что такое счастье и что такое несчастье…

Мне вдруг становится жалко ее и… смешно. Глупая, наивная девчонка, да есть ли на всей земле, во всей Вселенной хоть один человек, который мог бы сказать, что он знает все о счастье и о горе! Зачем тогда было бы жить, работать, рожать детей? Самое большое несчастье — смерть, но ведь иногда и смерть — исцеление, не зря люди придумали легенду о скитальце, обреченном на бессмертие. Значит, это еще далеко не все — смерть… Есть вещи, всю глубину которых мы никогда не сможем измерить, — это как бесконечный ряд натуральных чисел, где всегда можно прибавить единицу или отнять единицу, и всякий раз получится новая величина. Она может сохранить в себе какие-то элементы старого значения, а может отличаться от него, как отличаются боровики от мухоморов. Каждый прибавляет или отнимает эту единицу для себя. Вот ей кажется, что ряд уже окончен, а он еще только начинается. Так сколько же у тебя сегодня, Лидушка, — минус четыре или минус тринадцать?



Поделиться книгой:

На главную
Назад