Молодой человек обхватил Карчери сперва левой, потом и правой рукой, простонал:
— Тогда я буду плакать за тебя, раз уж я такой. И я скажу тебе, Карчери: думай обо мне что хочешь, из-за моих слез, но я не собираюсь оставаться тихоней. Я стоял вместе с другими в этой толкотне, когда на тебя напали и случилось ужасное. Мы все оказались… беспомощными. Я-то не был таким. Но от других это ощущение, это подлое ощущение беспомощности передалось и мне; я мог бы и один стоять рядом с теми, я бы даже ради тебя не заставил себя шевельнуться. Но: я уже достаточно наказан — тем, что смотрел на такое. Один раз это случилось, но больше не повторится.
— Со мной уж точно не повторится, Джустиниани. Да и они вторично ко мне не полезут. Они, небось, решили, что с меня хватит. Но есть ведь и другие, не только я, а с ними почему бы и не попробовать свои силы… Что ты, к примеру, скажешь о стройном молодом человеке, черноволосом и с неудовлетворенным выраженьем лица, который вздумал бы однажды проводить до дому этого проклятущего Равано делла Карчери… Твое личико, которое матушка всегда так старательно мыла припудривала поглаживала смазывала кремом, — они бы тогда по нему смазали еще раз. У них есть и славная пудра — песок африканских пустынь, галька с Атласских гор, — ты в этом еще убедишься. Поцеловать мне, что ли, твое нежное личико — а, малыш? Думаю, завтра это уже не удастся…
Они пошли дальше; Джустиниани опустил голову, взглядом уперся в траву, наморщил лоб:
— Ты ни в чем не знаешь удержу, Карчери. Открой свои карты. Скажи мне прямо, что у тебя на уме. Я происхожу из старейшего рода нашей страны, ты тоже. Я не поддамся. Вонючим африканцам. Этому сброду, чья сила заключена — где? В чреслах. В мошонках мужчин, в бабских чревах. Эти болтливые обезьяны толстобрюхие попугаи… Мне стыдно даже говорить о них как о людях. Они только что слезли с деревьев и плевать хотели на нас…
— А мое разбитое лицо? А сломанная рука Санудо?
— Не надо, Карчери. Дорогой, не напоминай мне больше об этом.
Тут Карчери потянул молодого человека в сторону, расположился с ним под деревом, спросил, точно ли поблизости никого нет. И потом, привалившись к Джустиниани, забормотал, помогая себе жестами. Дескать, не надо говорить слишком громко. Молодому человеку лучше проявлять осторожность. Даже по отношению к людям своего круга. Если бы они услышали его рассуждения о крови, старейшем роде и так далее, их реакция помогла бы ему кое-что понять…
— Сколько вообще осталось этой
Он перешел на крик; юноша, сидевший с ним рядом, испуганно зажал ему рот.
— Я бы отправился к каннибалам. Перешел бы на их сторону. Да. Я научил бы этих вонючек, как им вести себя дальше. Сделай это ты! Пусть они сожрут все! А, ладно. Один народ, одна банда подонков…
— Тише, — Джустиниани прижался к нему. — Ну, успокойся. Теперь ты излил душу. Сказал, что хотел. Помолчи. Теперь я тебе кое-что расскажу, про траву. Взгляни, Карчери, прошу тебя, — рассмотри этот мох на дереве. А вот и трава. Она ярко-зеленая; сейчас тебе, наверное, плохо видно. Но я тебе ее опишу. Тут есть — пощупай — стебли очень длинные, короткие и средней длины. Их можно протянуть между пальцами — ну возьми же, возьми несколько, я сейчас объясню, зачем. Протяни их медленно между пальцами, только смотри не порежься, у травы острые края. Это просто стебли травы. Так устроены они все. А знаешь, где я взял те, которые ты держишь в руках? Все эти стебли? Парочку — из-под твоих ног, с того места, куда ты только что наступил: это те африканцы, которых ты поначалу хотел растоптать. Они еще гладкие, они снова выпрямились; некоторые, правда, надломились, но таких очень мало. А вот эти… пострадали от твоей головы: ты, Карчери, в гневе катался по земле и придавил их; им досталось по-крупному, но и они еще живы. Думаешь, я имею в виду африканцев? Возможно. Но важнее другое: сам я тоже такой; и ты, Карчери, такой. Я не пойду к темнокожим каннибалам. Я лучше прислушаюсь к травинке, которая и под пятой спокойно продолжает расти. В старых песнях, песнях благочестивых людей, о траве часто рассказывается так, как если бы она имела сходство с человеком или человек — с ней. Когда над травой проносится сильный ветер, она исчезает бесследно. Все это верно. Но ведь трава потом каждый раз вырастает снова. Что же важнее: уход или возвращение? Я принимаю сторону возвращения.
Тот, что лежал, прикрыл скрещенными руками упавшую набок голову:
— И ты, Джустиниани, думаешь, что так легко разделался с пестрорубашечниками? Хотел бы я разок посмотреть на тебя, когда толкотня порождает страх. Хотел бы я посмотреть…
Карчери с трудом поднялся на четвереньки; пока другой помогал ему выпрямиться, этот силач прорычал:
— Вы все гроша ломаного не стоите. Ты что себе вообразил? — Тут он качнулся вперед и продолжил, прикрыв рукой рот. — Ты думаешь, пестрорубашечники меня напугали. Тем, что захватили фабрики. Да я уже давно припрятал в другом месте — на крайний случай — парочку портативных орудий, и у Санудо тоже найдется несколько: замечательные штуковины. На вид они ничего из себя не представляют, а вот если ты на них взглянешь, то
Вечером все они встретились за много миль от центра Милана, в одном прохладном подземном доме. Одинокая мраморная колонна поддерживала свод помещения с лестницей, сплошь заставленного и увешанного вьющимися растениями в кадках. Колонна мерцала то матово-белым, то солнечно-желтым светом. Но вскоре светились уже только глаза собравшихся, серебристые или золотистые плащи и руки, эти плащи придерживающие. Все вокруг тонуло во тьме, лишь розоватый багрянец перебегал с одной груди на другую: лучи багряных шариков падали на дряблые подбородки, на задрапированные ссутулившиеся тела, на осторожно переступающие босые ступни… Согнувшийся в три погибели, плотно закутанный седовласый Санудо предложил своим молчаливым гостям, разлегшимся на ложах, воспользоваться имеющимся у них оружием, чтобы, так сказать, расчистить вокруг себя пространство.
— Мы обязаны это сделать, — простонал он, — хотя решиться на такое мне нелегко.
Кто-то спросил, о каком, собственно, оружии идет речь, после чего опять повисло глухое молчание. Санудо, принужденно улыбаясь, поднялся на ноги, бросив: «Мы должны их поблагодарить за то, что они оставили нам время на раскачку»; и заковылял к двери, чтобы, ухватившись за одно из вьющихся растений, привести в движение тихую паутину под сводом: по ее нитям проникло в комнату далекое детское песнопение.
Санудо:
— Насколько я знаю, среди нас еще есть господа, которые скрывают свое мнение; хотелось бы их послушать. Было бы прискорбно, если бы им позволили молчать и дальше. Я бы, к примеру, охотно узнал, о чем умалчивает Карчери.
Карчери, грубо рассмеявшись:
— Что ты себе вообразил, дорогой?
— Ты затаился и ждешь, как поведем себя мы. Хотя влип в эту заваруху точно так же, как остальные. Ни меня, ни других ты ни во что не ставишь, но ведь в одиночку даже тебе не выстоять.
Карчери тяжело приподнялся, обеими руками опираясь о ложе, и прорычал:
— Я, говоришь, ни во что не ставлю других. А эти другие — во что они ставят меня? Разве не предупреждал я вас еще десять лет назад, когда к нам одно за другим прибывали суда из Алжира из Сенегала из Триполи и каждое выплескивало на нас, как ведро с помоями, потоки людей? Разве не предостерегал я вас в этой самой комнате? Уже тогда речь шла о том же: дескать, на крайний случай у нас есть оружие! О нем никто не знает! Тайное оружие! О, это ваше таинственное оружие… Не удивлюсь, если среди пестрорубашечников найдутся счастливчики, обладающие точно такими же аппаратами; возможно, они их увидели во сне — но вам от этого будет не легче.
Санудо покачал головой; Микьели и Фаскарини, усатые гордецы, поднявшись со своих мест, встали справа и слева от Карчери, переглянулись.
— Так мы, по-твоему, должны — Санудо со смиренным видом погладил свою больную руку, — не пускать больше к себе чужие корабли, может, даже топить их? У тебя, вероятно, особые планы, которыми ты не желаешь поделиться. Мы ведь, в конце концов, живем не во времена старых центрально-африканских колоний. Мы имеем дело с людьми.
Карчери вскочил с ложа, взмахнул руками:
— То-то и оно! Мы имеем дело с людьми. Мне что, будьте добренькими. Хольте их и лелейте, чтобы они ели сахар из ваших рук. Правда, они даже этого не хотят. Мы не скупимся на их кормежку. Но они хотят большего. Мы им вообще не нужны. Они не хотят ничего, им лишь бы от нас избавиться. Ну и доставьте им такое удовольствие. Они же люди. Их нельзя лишать собственной воли. И потом, мы ведь умнее их. А кто умнее, тот и уступает.
— Так дело не пойдет, — усатый низкорослый Микьели аж подпрыгнул. — К чему эти околичности. Скажи прямо, что ты имеешь в виду. Почему, по-твоему, мы не должны применить те средства, которыми располагаем.
— Вот и я о том же, — фыркнул толстяк с опухшим лицом. — Этого ты не говоришь. Ты говоришь, что наше оружие смехотворно, бессмысленно. Ты, мол, не хочешь, словно охотничья собака, искать потом в кустах подбитую дичь.
— И не буду. Не доставлю вам такого удовольствия.
— Что ж, — взревел Микьели, шевельнув пальцами перед своим лицом, — что ж это за экивоки такие? Оружие, которое у тебя есть, ты применять не будешь. Но другие средства, которые у тебя есть, ты готов применить… Что ты мелешь, Карчери… Мы ведь не дети.
После паузы, во время которой он пристально смотрел на возбужденного усатого сенатора, хитрый Карчери расправил могучие плечи, вздохнул с нескрываемой апатией, сбросил плащ на ложе, так что образовались изящные складки, и начал шептаться с Джустиниани. Колонна светилась теперь очень ярко, заливая помещение естественным дневным светом.
Санудо бросил на Карчери тревожный взгляд:
— Я вижу, Карчери не изменил своей прежней позиции, согласно которой должно случиться то-то и то-то. Однако что именно должно случиться, он нам не говорит. Я… старый человек, Карчери. Я, в отличие от тебя, не принадлежу к старинному европейскому роду. Прошло не так много времени — горстка десятилетий — с тех пор, как мои предки бегали по пустыне и были погонщиками верблюдов, выращивали финиковые пальмы или определяли места для рытья колодцев: как те, снаружи, что сейчас держат нас в кулаке. Мне легче…
Карчери, как бы неохотно и даже с мнимой сонливостью: он-де не хочет продолжать дискуссию. Что он мог, он уже сказал. Джустиниани молчал, повинуясь взгляду Карчери. Карчери же определенно уклонялся от участия в общем деле. От Санудо потребовали, чтобы он быстро раздал оружие — всем, на кого можно положиться. Они решили предпринять вылазку прямо сейчас, пока победивший сброд еще опьянен одержанной победой. Санудо заклинал Равано делла Карчери, опять улегшегося на ложе, поддержать остальных. Но тот лишь отрицательно качнул головой, как и Джустиниани.
ОНИ — около двухсот человек из господствующего слоя — в ту же ночь воспользовались тем обстоятельством, что цветные, уже овладевшие Миланом, праздновали победу, и напали на них. И потерпели полную неудачу — еще когда группировались вокруг выбранного для атаки центрального района на площадях, лежащих в стороне от главных магистралей, когда прятались за кустами в парках. Их аппараты, разной конструкции, рассчитанные на разные точки приложения, с разной телемеханикой, разными
В то время в Южной Европе женщины относились к самым активным общественным элементам. Они сильно изменились под воздействием ужасной экономической борьбы, которая велась в предшествующие эпохи, когда еще не было недостатка в человеческом материале. Повсюду браки и неравноправные союзы между мужчиной и женщиной разрушались: из-за того, что мужчинам приходилось в этой экономической борьбе жертвовать женами и дочерьми. Особо жестокими — во всех странах, где народы тесно переплелись, — оказались десятилетия, когда конкуренты сражались друг с другом не на жизнь, а на смерть, но одновременно наблюдался беспримерный прогресс в плане новых изобретений и покорения сил природы. Когда же напряжение спало, когда, в результате великих открытий, начался период благоденствия и широкие массы пресытились изливающимися на них благами, тогда-то и выяснилось, что мужчины и женщины уже не такие, как прежде. Белые мужчины вдруг обнаружили рядом с собой — помимо цветных африканцев, безудержно устремляющихся (или: безудержно приманиваемых) в Европу, —
Они-то и спохватились первыми, когда Миланскому градшафту стало грозить сокрушительное поражение. Те сомнения, которыми мучились мужчины, особенно больные и пожилые, им были неведомы. К чужакам женщины относились с чудовищным недоверием. Как, впрочем, и к мужчинам, принадлежащим к тому же, что и они, народу, к тому же социальному слою. Им бы и в голову не пришло препоручить мужчинам (которых они, после того как добились равноправия, в большинстве своем ненавидели, а порой даже презирали) решение важных проблем. Немало было и таких женщин, которые боялись, что мужчины, желая отомстить, выдадут их чужакам; или предполагали: мужчины, дескать, потому поддаются врагу, что хотят избавиться от господства женщин, за упрочением которого следили с чувством стыда, потому что до сих пор ощущали себя прирожденными господами. Итак, женщины спохватились. А поскольку они не владели теперь смертоносным оружием, они просто отправлялись — в чем были, в красных и синих тогах, одежде благородных дам, — в те места, где производятся-преобразуются-распределяются массы энергии, беззвучные и все же буйствующие; и пока этих женщин подводили — с довольным и хамоватым видом — к совершенным машинам, больше им не принадлежащим, они пытались заколоть или застрелить самого знающего из своих провожатых. Во многих случаях это удавалось. Женщину после совершенного ею покушения прямо на месте убивали; энергостанция на короткое время прекращала работу или вообще ломалась: до этого ее доводили узурпаторы, ибо не подпускали к машинам никого, в ком не были абсолютно уверены; тут сказывалась подозрительность, свойственная кочевникам. Принимая это в расчет, женщины посылали очень молодых соблазнительных девушек из своего окружения для мнимых переговоров с новыми господами. Девушки должны были притворяться перебежчицами, вступать в половые отношения с похотливыми чужеземцами и как можно скорее добиваться того, чтобы их допустили к проводам и преобразователям энергии. Владычицы давали напутствие, наполовину приоткрывавшее тайну: девушки должны были говорить, что согласны служить победителям, если только те не попытаются их поработить. В то время судьба Милана — а по сути и всей Южной Европы — висела на волоске. Не сговариваясь между собой, так называемые деловые женщины, которые уже тогда образовали подобие союза, были готовы бросить в беде мужчин с таким же, как у них, цветом кожи и служить чужакам. В Милане юные обольстительницы сообщали свою опасную полуправду коричневым и бронзовокожим мужчинам, которых она вполне устраивала. В результате, однако, этим умным посланницам выпадала судьба, отбрасывавшая их далеко назад, в самые ужасные для женщин эпохи: после того, как они подвергались массовому изнасилованию-поношению, в котором участвовали и ликующие африканки, их отдавали в качестве рабынь старикам.
Равано делла Карчери, Джустиниани, Санудо через месяц после начала мятежа покинули Миланский градшафт; пешком, со многими опасностями, добрались до Алессандрии[27], а оттуда, воспользовавшись воздушным сообщением, — до Генуи. Они обратились за помощью к Генуе, Марселю, Бордо. Джустиниани полетел в Лондон, в центральную резиденцию правительства Западной империи. В Лондоне, как и следовало ожидать, ему объяснили, что о вмешательстве центральной власти речь может идти лишь в том случае, если будет признано, что защитные меры, предпринятые на местах, оказались безуспешными. Джустиниани, который очень спокойно рассказывал о случившемся, чувствовал на себе недобрые взгляды. Лондонцы заявили, что миланские власти, по всей видимости, не способны сами справиться с ситуацией; так не лучше ли вернуться к той практике, когда членов миланского магистрата назначали из Лондона? Неужели миланцы не понимают, какую опасность навлекают не только на себя, но на всех, когда допускают потенциальных противников и строптивцев к важным сведениям (или им такие сведения выдают): ведь это как если бы шкаф с ядовитыми веществами оказался в распоряжении свихнувшегося аптекаря и тот отравил бы половину городка; или как если бы, в прежние времена, какой-нибудь полк — по халатности — оставил свою артиллерию врагу. Рим Марсель и Бордо, сами пока свободные, но уже почуявшие угрозу, заявили, что готовы помочь, но одновременно — вспомнив о собственных интересах — потребовали гарантий от повторения в будущем подобных катастроф. В Риме вернувшийся Джустиниани привлек всеобщее внимание своим отчетом о лондонских переговорах; упреки лондонцев в его адрес показались римлянам оправданными и возбудили гнев как против Милана, так и против Лондона. Рим, в результате миланских событий поставленный под угрозу, а также Генуя и Бордо пожелали установить контроль над Миланом и подчиненными ему территориями. Миланская делегация была вынуждена согласиться и подписать соответствующие документы: иначе ее не признали бы правомочной. Что же касается Милана, то, поскольку тамошние источники энергии оказались в руках мятежников, новые покровители сочли необходимым уничтожить ряд важнейших регионов этого градшафта. Что и было осуществлено через четыре дня, спустя ровно двадцать дней после начала мятежа. Сожженный и задушенный город вернули его прежним хозяевам.
Угрюмый Санудо, тяжело переживший случившееся, в новом Милане уже не играл никакой роли. К сенату был приставлен контролер, эмиссар из Лондона. Карчери, решив, что его час пробил, попытался захватить власть, но столкнулся с сопротивлением женщин,
ПАДЕНИЕ Милана в начале двадцать третьего столетия инициировало — сначала в Риме, а затем и в связанных с ним городских центрах Южной Европы — движение за ограничение доступа к знаниям и средствам осуществления власти, что повлекло за собой разделение общества на очень маленький господствующий класс и гигантский слой плебса. Трупы сотен тысяч цветных и метисов по берегам реки По еще не успели сгнить в немотствующей земле, когда под Дюнкерком, на бурном Северном море, встретились мужчины и женщины из разных стран и градшафтов, съехавшиеся туда по требованию из Лондона. Тайная встреча на продуваемом всеми ветрами, по-осеннему холодном побережье… Лондонцы знали, что они намереваются предпринять, другие делегаты тоже вскоре узнали. Развлекаясь в игорных домах, совершая прогулки под парусом и пешие прогулки в дюнах, отдыхая в палатках для пикников, они пришли к результатам, которыми с репортерами делиться не стали. Впрочем, те и без того очень скоро поняли, что речь идет об ужасающе серьезных вещах, — такое чувство внушало поведение представителей Лондона и Неойорка. Лондонцы, как всегда настроенные пессимистично, намекали на близкий конец Западного мира.
Мужчины и женщины, которые представляли имперское правительство и предъявляли собравшимся определенные требования, были отмечены признаками
Дюнкеркская встреча, которая имела решающее значение для судьбы Западного Круга народов, закончилась — через две недели — тем, что разъехавшиеся по домам комиссары потребовали от своих правительств, сенатов и фактических держателей власти, чтобы те всеми мыслимыми средствами и любой ценой защитили существующую цивилизацию. Комиссары разъясняли, как опасно в сложившихся условиях поражение хотя бы одной из локальных властных групп — неважно, страны или градшафта. И делали вывод о праве соседних государств, не говоря уже о лондонско-неойоркской центральной власти, проверять приготовленные повсюду средства защиты и уже принятые защитные меры. Длиннобородые господа из Лондона полагали, что вынуждены, ради общего блага, вернуться к мерам, от которых давно отказались: к учреждению своих комиссий и наблюдательных постов при всех европейских сенатах. Дескать, представители местных властных элит не должны усматривать в этом стремление Лондона к расширению своей власти, ибо речь идет лишь о временных мерах безопасности, предпринятых в интересах всех. Таким образом, произошел возврат к тому, от чего люди избавились много десятилетий назад, еще в позапрошлом столетии. Но никто не возражал, ибо требования Англии казались оправданными: другой возможности осуществления намеченных мер, кроме объединения общих усилий, не было.
Из Дюнкерка в Европу Африку Америку устремился дух новой экономики, основанной на использовании илотов. Делегации и потом сенаты, один за другим, принимали обязательство: строжайше ограничить в своей стране в государстве в градшафте доступ к науке, технике и всевозможным конкретным знаниям. Пренебрежение этим обязательством отныне влекло за собой утрату самоуправления. Во всех городских центрах после Дюнкерка началась разработка тайных планов, касающихся производства энергии и продуктов питания, совершенствования наступательного и оборонительного оружия, определения необходимого количества лиц, выполняющих рабочие и управленческие, а также посреднические функции. Сознательно снизив темпы технического прогресса и полностью отдавая себе отчет в том, что это, скорее всего, приведет к экономической стагнации, власти определили оптимальное число таких лиц и ограничили доступ в круг правящей элиты по признаку происхождения. Сенаты составили списки заслуживающих доверия семейств. Повсюду лица, облеченные властными полномочиями, рекрутировались только на основании таких списков. Из-за строгости инициационной процедуры в большинстве государств сформировались очень маленькие элитные группы, которые вместе с наблюдателями из Лондона образовали
Все это происходило втайне, народ поначалу ничего не замечал. Ведь и в самом деле — применялись давно известные методы, только более строго. Задающим вопросы указывали на опасность нынешней ситуации, подкрепляя этот довод примерами. Слишком настырных намеренно оставляли в неведении, от таких старались избавиться. В Лондоне Берлине Париже Милане Марселе Неойорке сформировалась новая знать, группировавшаяся вокруг страшных технических комплексов.
Эти мужчины и женщины и были истинными властителями западной части Земного шара: не доверяющие друг другу, вечно измученные заботами, презирающие удовольствия, совершенно одинокие. Ни один из них не выходил из дому без того легкого оружия, которое они резервировали исключительно для себя. Повсюду они появлялись неожиданно. Члены комитетов спасения и лондонские наблюдатели тоже, как и они, всегда имели при себе специальные лампы, свет которых отражался зеркально-оптическим механизмом, так что обладатель лампы фактически становился невидимым. Он уподоблялся стене, облицованной зеркалами: другим казалось, что они проходят сквозь эту стену. Таким образом, представители правящего слоя могли ходить по улицам, а часто и заходить в дома, оставаясь как бы прозрачными. Они скакали верхом, вели машину, перемещались по воздуху — но их никто не видел. В народе распространялись слухи. Ибо эти господа устраняли неугодных или опасных для них лиц, когда те оказывались в одиночестве, способом не менее чудесным, чем их собственные незримые перемещения. Убитых никогда не находили, никто не фиксировал в сознании того момента, когда живой человек, идущий куда-то по своим делам, вдруг исчезал. Мужчина (или молодая женщина), например, приближался к дереву или заворачивал за угол дома, внезапно наклонялся, хватался за грудь или за поясницу, совершал несколько странных телодвижений, как если бы что-то у него зачесалось или заболело, — и словно проваливался в никуда. На этом месте ничего не происходило — только, как казалось невольным свидетелям такой сцены, вспыхивал солнечный луч, и после обнаруживалась кучка пыли, вроде бы принесенной ветром. Подобные случаи повторялись все чаще, люди о них перешептывались, в судах пытались с этим разобраться, однако расследование никогда не давало положительных результатов, поскольку исчезнувших не находили. Те, кто обращался в суд, были, конечно, правы, утверждая, что исчезнувшие убиты или где-то надежно спрятаны. В действительности дело обстояло так: на намеченную жертву набрасывали зеркальное одеяние, похититель (или похитительница), рванув ее к себе, тут же делал парализующий укол и доставлял похищенного в тайную лабораторию, где тот даже не успевал заметить, как из стены, к которой он прислонился с безумной улыбкой, выскакивает смертоносная молния. Человек, уже как инертная масса, падал и сгорал от искр, вырывавшихся в этот момент из-под пола. Извержение искр продолжалось довольно долго, и в итоге от убитого оставался лишь белый пепел, подобно песчинкам на ветру танцующий в воздухе.
Уже очень рано властители осознали опасность такого оружия для них самих. Они пытались как-то преодолеть недоверие, которое испытывали друг к другу. Но ведь нельзя угадать, что сделает тот или иной человек под воздействием ревности, или внезапного гнева, или обиды. Каждый понимал, что и он сам, и все другие беззащитны перед своими влечениями, как спящий — перед образами сновидений. Как часто они задумчиво смотрели на лес, разглядывали с балкона ярко освещенные верхушки деревьев: эти сосны с темно-зеленой хвоей, которые протягивают гигантскому молчаливому небу свои желто-коричневые шишки, растут спокойно; человек же вечно копается в себе, не стоит на месте, мечется…
Все попытки сближения, предпринимаемые правителями, ужасающе затруднялись из-за тяготения женщин друг к другу, из-за непрекращающейся борьбы феминисток за верховную власть. Мужчины из государственного аппарата, из контрольных комиссий не могли закрывать глаза на то, что безопасность их жизни не гарантирована. Что конкретно миланские женщины во время последнего мятежа цветных предлагали чужакам, никто так и не узнал; однако было очевидно: женщины повсюду вынашивают предательские мысли. Законного повода исключить женщин из состава сенатов не представлялось, да мужчины о таком и не думали. Энергичностью, уверенностью в себе, упорством отличались эти женщины, их сила их воля их дух были незаменимы. Очень многие мужчины той эпохи склонялись к тому, чтобы отступить перед женщинами. Мужчины даже из самых могущественных семейств уходили со своих должностей, покидали важнейшие посты, лишь бы не вступать с женщинами в конфликт. Контрольные комиссии в этом смысле представляли наибольшую опасность: тот, кто там работал, не мог избежать противостояния. Казалось, в обществе царит гражданский мир. На самом же деле обе партии сохраняли бдительность и тайно готовились к решающей схватке.
Двадцать третье и двадцать четвертое столетия принесли с собой великое преобразование Африки: побережье к югу от Канарских островов, в западно-восточном направлении, было вспорото каналом, или искусственным заливом, шириной от Кап-Блана до Боядора; в результате вода затопила пустыни Игиди Танесруфт Афелеле — вплоть до западных отрогов Туммо. Тяжелая глыба африканского континента оказалась расщепленной новым Сахарским морем.
Число мировых держав к тому времени сократилось до двух: Лондонской и Индо-Японо-Китайской. Градшафты будто превратились в посредников, через которых солнце распределяет свой свет: солнечные лучи распространялись вокруг них; сами же они, хоть и оставались в тени, процветали более всех. Когда градшафты расширились, блеск наций повсюду усилился. Роскошное мерцание над руинами уже отмершей или только отмирающей политической жизни. Администрация градшафтов и органы имперской власти повсюду использовали одни и те же методы, к чему их принуждали стремление утвердить себя и те технические аппараты, вокруг которых они группировались: методы взбудораживания насыщения откармливания перекармливания. Жир, какой нарастает после кастрации, самодовольство кротость очарование сладость, присущие евнухам: возобладал именно такой карикатурно-бессильный импульс. Элита щадила самолюбие масс. Чиновники из контрольных комиссий расхаживали, незримые, среди плебса, но уже и сами правящие семейства успели отведать яда, который подсовывали другим. Количество новых изобретений уменьшилось, жили теперь за счет унаследованного, распределяя между собой права и текущие обязанности. И быстрее всего вырождались женщины. В ту эпоху, правда, среди них еще попадались фигуры гигантского масштаба, не знавшие удержу в своем сладострастии и властолюбии. То, что прежде, как ни странно, получалось благодаря негритянским мятежам, теперь было их работой: объединять государства, населенные послушными людьми-каплунами, быстро и темпераментно возрождать к жизни завоеванные территории, убаюкивать себя мыслями о славе — чтобы рано или поздно (из-за какой-то мелочи, не заметив чего-то, что вполне можно было заметить) погибнуть в борьбе с соседним государством или с Лондоном.
КАК ЖЕ ЧУДОВИЩНО бесчинствовала Мелиз из Бордо! Эта правительница, в чьих жилах негритянская кровь смешалась с итальянской и западно-французской, легко нарушала любые договоренности, какие заключали между собой ее бесхребетные и ребячливые соседи. Она видела, как, предаваясь наслаждениям, эти люди все больше хиреют, и собрала вокруг себя группу преданных сторонников. Она отличалась чувственностью дичайшего свойства, холодной и отвратительной, от которой страдала сама. Подобно гигантской змее, стискивала она в объятиях своих любовников и любовниц, а насытившись, убивала их и, ужаснувшись содеянному, оставляла лежать, где они упали. И никто не мог угадать, что у нее на уме — у этой курчавой толстогубой бабищи с блестящими черными глазами, которая часто безудержно плакала, жалея себя и проклиная свою судьбу. Плач ее был таким, какой характерен для пьяных: очень звучный и как бы беспричинный, а заканчивался он гневными выходками и злобным смехом. Она принудила все семейства из зависимых от нее градшафтов передать самое опасное оружие и важнейшие технические установки ей и ее приверженцам. Часть установок она уничтожила, ибо не знала, как ими пользоваться, и потому сочла их излишними. Распространив свою власть на ряд ландшафтов, она вскоре разделила их на любимые и просто служебные. В служебных ландшафтах создала учреждения, занимающиеся производством и распределением продуктов питания и организацией развлечений; свои же резиденции превратила в центры, которые и руководили этой работой, и пользовались ее плодами.
Она и ее приближенные усвоили царственные манеры. Они откровенно разыгрывали из себя вельмож и королей, на конгрессах представителей западных градшафтов появлялись, наслаждаясь удивлением и злобой присутствующих, в сопровождении пышной свиты и в роскошных нарядах. Да, они вызывали злобу, но их пример оказался заразительным. Поведение Мелиз из Бордо, женщины с тяжелыми кудрями, темно-коричневой кожей и орлиным носом, — а также ее приближенных — послужило толчком для разрушения многих правящих блоков, для опасных государственных переворотов в Средней Европе; правда, тамошние правители хоть и мечтали о таком же блеске, такой же скандальной славе, как у Мелиз, но, в отличие от нее, не имели явного превосходства над своими соседями. В этих среднеевропейских градшафтах, где время от времени какой-нибудь
Мелиз была единоличной правительницей Бордо и Тулузы, чем-то наподобие королевы; для нее воздвигли собор на берегу Гаронны, в сельской местности к юго-востоку от Бордо: там
Эту красотку с желтоватой кожей после убийства ее любовника доставили к Мелиз. Мелиз была алкоголичкой. В тот день, изливая тоску в рыданиях, она не отпускала от себя хрупкую пленницу, от страха не смевшую шевельнуться. Мелиз била ее стальной щеткой для волос — по рукам, еще недавно обнимавшим того мужчину, по щекам, которые он целовал, но губам, которые королева, растягивая пальцами, хлестала острой щетиной. Девушка плакала, но терпела, лишь иногда вскрикивала, снова и снова просила простить ее, пощадить. Она и в самом деле не знала, кто был мужчина, который насильно овладел ею. Он овладел ею именно потому, что сама она сторонилась мужчин. Мелиз, уперев в жирные бока кулаки, в которых сжимала щетку и длинную шпильку, стояла, пуская слюни, с толстым раскрасневшимся лицом, перед скрючившейся на ковре полуголой девочкой, с которой содрала одежду, чтобы лучше ее рассмотреть. Испуганное созданьице, с чьих исцарапанных щек капали на пол грязные слезы вперемешку с кровью, отплевываясь, захлебываясь слюной, пытаясь обтереть лицо о ковер, беспомощно и горестно взглядывало на впавшую в неистовство королеву. Внезапно, перехватив один из таких взглядов, та почувствовала отвращение к самой себе. Подняла руки к глазам, посмотрела на щетку для волос и на шпильку, в задумчивости положила их на стол. Искоса взглянула вниз, на девушку, внимательно и с еще большим страхом, чем прежде, следившую за ней взглядом. С этой, поняла Мелиз, и взыскивать нечего, на ней нет вины: мужчина просто овладел ею, поступил с этой дурой так, как мужчины и прежде всегда поступали с женщинами. Мужчина знай себе шляется вокруг, сегодня найдет себе одну жертву, завтра другую: проклятая тварь. Мелиз не подумала о том, что и сама поступает так же. Она злобно прищурилась, еще пару раз ударила девочку щеткой, потом притянула к себе — хотя та сопротивлялась, барахталась — и, зажав ее руку между своими коленями, проткнула ладонь длинной шпилькой. Шпилька, пройдя сквозь руку взвизгнувшей, выпучившей глаза девушки, вонзилась в колено Мелиз, которая, скорчившись, приняла в себя боль и, точно как ее жертва, вскрикнула, широко раскрыв рот и откинув голову. Вытащив и отбросив шпильку, она рухнула на ковер, застонала. Взмахнула в воздухе руками; не поймав сразу юную пленницу, рванувшуюся прочь, поползла за ней следом; дернувшуюся назад голову, которую ухватила-таки за волосы, прижала к влажному ковру, сама к ней наклонилась; всхлипывала, подражая хныканью девочки.
— Ну, перестань, — вздыхала Мелиз, — ты теперь моя. Ничего плохого с тобой не случится. Ничего они нам не сделают. Никто нам ничего не сделает. Ни тебе, ни мне. Никто не посмеет. Ох, как больно. Я уже по горло сыта. Я сделала тебе больно. Но ты останешься здесь. Останешься здесь со мной.
Избитой измученной девушке пришлось поднять разнюнившуюся королеву, довести ее до кресла, в которое Мелиз тут же рухнула. После чего притянула спасительницу к себе, к себе на колени, к своей груди, сама же потерлась лицом об исколотые маленькие грудки:
— Ох! Что за жизнь… И такие сволочи — вокруг нас. Хочу уничтожить сволочей! Не сердись. Ты на меня сердишься? Вы на меня сердитесь, скверные губки, бедная ладошка? Все заживет. И мы за себя отомстим.
Тут малышка обняла королеву одной рукой. И, поймав на себе ее улыбчивый взгляд, исходящий от исцарапанного, уже сильно распухшего лица, королева вдруг почувствовала нежность, которая ее удивила: благодатную расслабляющую нежность. Ребенок, почувствовала она, это ребенок. Какой же
Это несостоявшееся убийство решило судьбу Мелиз. Она стала еще вспыльчивее и требовательнее, чем прежде. Не старалась больше уравновесить свои отношения с мужчинами, с одной стороны, и женщинами — с другой. Заманчивые предложения от женских союзов она по-прежнему с мрачной суровостью отклоняла; мужчины ей разонравились.
В силу какой-то прихоти, какого-то темного побуждения она начала называть себя Персефоной. Задолго до того, как кто-то или она сама поняли, что при этом имелось в виду. Она была Персефоной, царицей царства мертвых, которую некое злобное, мертвое и заслуживающее смерти создание похитило с земли и утащило во тьму. Она хотела быть Персефоной. О ее судах над мертвыми, устраиваемых в Тулузском соборе, распространялась дурная слава. Священникам эти суды внушали такой ужас, что участвовать в них они при всем желании не могли. Мелиз только смеялась, наряжала в священнические одежды женщин, и те должны были стоять рядом с ней; но все же всегда находилось и несколько священников, как раз наиболее влиятельных, которые оставались рядом с королевой: они перед ней трепетали, она их держала в узде. По ее повелению на улицах в домах на полях хватали крестьян и рабочих. Королева, сидевшая на алтарном возвышении в черно-багряном одеянии, ярко накрашенная — кроваво-красные толстые губы, подведенные синим глаза, — требовала от схваченных отчета о прожитой жизни. Ее, как средневекового государя, всегда окружали вооруженные, устрашающего вида охранники. Они носили капюшоны и маски, сапоги с голенищами до бедер, были мужчинами женщинами. С ранцами на спине, держа в руках копья-посохи, обвитые колючей проволокой, стояли они вдоль стен и, казалось, вообще не были людьми. Королева выслушивала очередного пленника. Говорящий рассказывал о себе, как умел. Потом его раздевали догола и принуждали говорить дальше. Персефона рассматривала и выслушивала разных людей: мужчин женщин девушек юношей, которых доставляли к ней, — охваченных страхом и яростью, плачущих и умоляющих о пощаде. Она им говорила: она-де Персефона, царица подземного мира. Разве они не узнали скипетра в ее руке, разве не слышали, что к ней следует являться по первому зову и что между
Сильные мужчины, красивые-стройные-белые, чьи-то мужья, или темнокожие юноши, а еще пышно-цветущие девушки и женщины — таких она забирала с собой, изымала с земли. Мелиз испытывала глубочайшее наслаждение, когда, отдав свой скипетр приближенной в священническом облачении, принимала в себя, обнимала мужчину или женщину. Пока все трепетало в жаркой истоме, пленники не знали, прощены ли они, или обречены на смерть. Они были прощены. Королева притягивала их к себе, поднималась с кресла. Прижимала их головы к своим открытым тяжелым грудям. Ладони ее скользили по их лицам плечам торсам бедрам. Ласково прикасалась она к срамным местам. Священники, мужчины и женщины, падали на колени и, отвернувшись, начинали петь. В человеке, которого Мелиз обнимала, возникало сладостное смятение. Будто во сне, он судорожно хватался за наклонившуюся к нему шею, тянулся к торжественно-страшному лицу, к сильным плечам. Тут-то его и настигала судьба. Голова, только что искавшая губы Мелиз, с легким стоном склонялась набок. Обнаженное тело колыхалось из стороны в сторону, будто силясь вспомнить какое-то движение, но так и не вспоминая. И пока Прозерпина — с глазами пьяницы, с лицом, как гримаса всхлипывающего восторга, — снова падала в кресло под звуки мрачно-жалобной музыки, волнами набухающей и усиливающейся, от королевы откатывался тот, кто еще недавно был человеком, но которого теперь она одолела, чтобы отныне носить в себе. Очередное тело, насильственно отторгнутое от полей, от земли, переходило в нее.
Мелиз разбухала от человеческих сущностей, которые вбирала в себя. Уже не Прозерпиной была она, а Гадесом: самим подземным миром. Ее владения, простирающиеся от Бордо до Тулузы, все еще сохраняли территориальную целостность, и Англия поддерживала это растущее сильное государство, даже когда оно — перенасытившееся ненасытное — начало таять, как воск. Слабенькой Бетиз, нежной-ребячливой-хрупкой (той, кого королева истерзала в самом начале), предстояло стать последней, добровольной жертвой. И она давно отдалась бы королеве, если бы только Мелиз в своем не знающем устали буйстве того пожелала. Но Мелиз лишь играла с ней, берегла, до поры обходила стороной. Бетиз не допускали к участию в судах Персефоны, она жила в доме под Бордо, похожем на замок, под охраной королевских прислужниц. Королева по многу месяцев не навещала ее. А потом приходила — на какие-то выпадающие из повседневности, насыщенные любовью, рассеянные во времени, почти бессловесные часы. И когда Мелиз — с опущенной головой, погруженная в свои мысли — вдруг оказывалась перед ней, чуткая девушка знала, что не вправе ни сама что-то говорить, ни задавать вопросы. Хоть она и боготворит королеву.
Королева, войдя к Бетиз, застала ее спящей на полу, на ворохе подушек, в лучах солнца. Лишь когда великанша, шагнув слишком далеко, споткнулась об эти подушки, Бетиз открыла глаза. Хихикнула, потянулась сладко — и застыла от ужаса. Коричневое тело королевы, почти полностью обнаженное, покрыто кровью и кровавой коростой. Руки до самых плеч в крови, под ногтями черно, потеки крови на груди и на бедрах; глаза будто выдавлены — такие пустые; лицо сумрачное. Персефона взглянула на малышку, скривилась. Забормотала что-то, руки ее бессильно повисли, пальцы подергивались дрожали. Вся перемазана кровью людей, которых только что обнимала. Неугасимо пылало в ней стремление ко все новым опытам; в конце концов, глубоко отчаявшись, она возвысила женщин-священников до своего уровня, до ранга богинь. «Пусть земля обезлюдеет», — сказала она; потом велела схватить этих жриц или богинь, которые кричали оборонялись, и на сей раз взяла к себе их самих. Теперь она стенала, стоя перед Бетиз, которая ничего этого не видела; и, как только малышка вскочила на ноги, опустилась на теплые благоухающие подушки.
— Я тебя помою, — Бетиз, стоя на коленях, гладила ее волосы.
— Зачем? Взгляни на меня. Я Персефона, — она кусала подушку, — я не Мелиз. Не Мелиз.
— Ты Мелиз. Мелиз это и есть ты. Я тебя помою.
— Нет. Не смей. Оставь.
— Нужно убрать грязь. Я покажу тебе,
— Бетиз, дурочка, да знаешь ли ты, кто перед тобой? Ты, наверно, об этом слышала.
— Да. Но лежи спокойно. Я слышала. Что у тебя самая красивая шоколадная кожа, которая лучше моей. Что ты моя королева и… развлекаешься, как тебе подобает. Раздвинь-ка ступни. До самых колен натекло. Они тебя одурачили, чтобы никто не мог увидеть, какая ты взаправду. Хорошо тебе было, Мелиз?
— До тех пор… Ох… До тех пор, пока я что-то ощущаю, Бетиз… Пока обнимаю живое в человеке, все хорошо. И когда по мне струится кровь, хорошо.
— А моя вода? Она хороша?
— Твоя вода, вода… — Мелиз устало поднялась. — Теперь уже все?
— Твое препоясанье совсем грязное. Сейчас я его сниму.
— Не делай этого.
— Почему же нет? Или ты стыдишься меня? Разве я не женщина? Вот теперь ты совсем чистая. Я тебя вытру. Всему свой черед, Бетиз. — Бетиз засмеялась. — Я сейчас назвала тебя Бетиз. Да, я сейчас нарекаю тебя: Бетиз.
— А ты тогда будешь Мелиз.
— Да, сама я отныне —
— Ах, Бетиз…
Мелиз, грузная мулатка, медленно поднялась, подошла к стеклянной двери с бледно-голубыми гардинами. Теплые солнечные лучи упали на ее кожу. Она понурила голову с тяжелой копной волос — лицо было пустым мертвым, — и провела ладонями по собственным плечам рукам бедрам по всему телу, подставляя его лучам солнца.
Дрожа, приблизилась к ней та, ласковая:
— Теперь я поведу тебя в сад. Ты должна прогуляться под моими любимыми вязами. Они давно тебя ждут.
И юная Бетиз, обняв королеву, вывела ее через стеклянную дверь на двор, на песчаную дорожку, сама же теперь дрожала еще сильнее:
— Мне стыдно, что я иду рядом с тобой одетая. На мгновенье спрятав лицо в ладонях, она очень звонко взвизгнула, сбросила платье на землю, сняла чулки и опять обхватила Мелиз: