— Где же ваша арфа?
— Разбита. Позавчера. Один невежда пробил ее ногой, она задребезжала и приказала долго жить.
— Если вы лишились арфы и не выносите заводских печей, то зачем же вы собираетесь в Мунли? Там не место лодырям.
— Есть у меня там друг. Жили мы с ним когда — то душа в душу, исходили вместе все горы на Севере да и все долины средней полосы. Мы не раз уговаривались с ним: когда ноги наши устанут бродяжить, мы найдем какой — нибудь приятный уединенный уголок, годный как раз для нас двоих, где бы мы могли вместе отдохнуть. До друга моего дошли сведения, что его отец — в Мунли и, несмотря на слабость и старческую немощь, все еще околачивается вокруг пуддлинговых печей вашего родителя. Расставшись со мной, мой друг отправился сюда, в ваши края, проводил отца на тот свет, а сам застрял здесь. Меня это удивило. Уже два года, как это произошло. Вот я и явился, чтобы забрать его отсюда.
— Не зря ли вы приехали? А если ваш приятель не пожелает возвратиться в глушь? А если в поселках больше постоянных и полезных дел, чем вы думаете?
— Знаю я эти «постоянные и полезные дела». Осмотрел их со всех сторон словно доктор, и, сколько бы ваш родитель и его приспешники ни расписывали их, для меня они — чума. Друг мой вернется со мной.
— А если он женат? Ведь Мунли — такое местечко, где дети плодятся, как грибы после дождя.
— Бобыль он, как и я. Подле него не может быть никого, особенно женщин. Так же как я, он спокоен, доволен малым, а душою на голову выше дюжинных людей, и прибрать его к рукам никому не удастся.
— О, да вы и без арфы говорите точно поете.
— Старая привычка.
— Кто ваш друг?
— Джон Саймон Адамс.
По лицу девушки я понял, что она слышала кое — что о Джоне Саймоне, и скользнувшее по ее лицу выражение царапнуло меня, как острая ледяная сосулька. Странно было думать, что есть какая — то общая почва, которая объединяет меня с этой молодой женщиной.
— В чем дело? — спросил я. — Чем он вам не угодил?
— Да этот субъект — злостный смутьян. Где он, там нет покоя.
— Никогда в жизни Джон Саймон Адамс не был смутьяном, никогда!
— Сколько времени прошло с тех пор, как вы виделись в последний раз?
— Два года.
— За это время он не переставал обучаться уму — разуму. А теперь, пройдя курс, стал грозным бичом здеш — «них мест.
— Бичом? Для кого?
— Для моего отца и многих других.
— Как это возможно? Что могло так ожесточить его? Всю свою жизнь он был мягок, как лепесток. Я был арфистам, он — певцом. Нашими дуэтами мы даже камни заставляли плакать. Как же это? Джон Саймон — и вдруг бич?
— Идите в Мунли и убедитесь в этом сами. Зловредный он человек.
— Вы знакомы с ним?
— Нет. Какое мне дело до него!
В сердцах я швырнул хлебную горбушку в воду.
— Черт возьми, женщина, есть ли в вас хоть искра человечности? В ваших глазах и в душе — ничего, кроме холодного эгоизма. В этом есть что — то новое для меня, и это вызывает во мне…
Я стремительно поднялся. Она побледнела, и я с радостью отметил это, хотя не замышлял против нее ничего дурного. Когда я вновь обратился к ней, голос мой смягчился, в нем звучало чуть ли не смирение, и я уже сожалел, что дал себе волю и разволновался по такому пустяковому поводу.
— Если сравнить мир Джона Саймона с миром вашего отца и с вашим, то он предстанет перед нами, как великий светлый храм, в котором нет и тени зла. Не знаю, что вы там сотворили с ним в этом вашем прокопченном хлеве, там внизу, в котловине. Но что бы вы с ним ни сделали, все поправимо. Адамс может опять стать таким же, как в те дни, когда Мунли было для него пустым звуком. Я, видите ли, леди, обрел тот блаженный уголок уединения, о котором мы с ним мечтали. Мой дед со стороны отца всего только один разок прослушал мою игру на арфе, и она его так проняла, что он сам распелся — и пел до бесчувствия. Хилому старику это оказалось не под- силу, и он скоропостижно отдал богу душу. В северо — западном углу страны он завещал мне два холма и лощину между ними. Они так прекрасны, что даже райские кущи бледнеют перед ними!
Я повернулся и пошел прочь.
— Желаю удачи! — сказала молодая женщина, спокойно улыбаясь.
Отсчитывая шаги, я мысленно старался стереть в душе впечатление, произведенное на меня этой особой, ее словами, ее ярким обликом, тембром голоса. Но раньше, чем тропа окончательно свернула с прогалины и скрыла молодую женщину из моих глаз, я обернулся и еще раз посмотрел на нее.
— А знаете>как присмотришься к вам, вы совсем не страшная, — сказал я. — Вы нежны и мягки, как мох.
Она впилась глазами в холст и даже не оглянулась. Я продолжал свой путь легким и быстрым шагом и начал спускаться к расположенному в котловине поселку, с его шапкой клубящегося дыма и мрачной обособленностью от радостной прелести окружающих его возвышенностей.
2
Чья — то голова дала себе труд поразмыслить над созданием Мунли еще до его возникновения. В других таких же поселках, которые мне пришлось видеть, новые строения обычно теснятся вокруг ядра старых, беспорядочно нагромождаясь друг на друга. Мунли же состоит из главной длинной улицы с переулками, ответвляющимися от нее на равных расстояниях. У того, кто проектировал Мунли, было четкое представление о себе и о мире.
Пока я шел по главной улице, мне навстречу попадалось немного людей. Это показалось мне тем более странным, что еще со времени моего прошлого непродолжительного пребывания в Мунли, когда я приезжал сюда, чтобы составить компанию Джону Саймону, я помнил, что местное население страдает хронической общительностью и больше всего любит посидеть у порога, посудачить, поглядеть друг на друга и покопаться в мелочах своей жизни. Послеполуденное солнце еще грело в полную силу. Такой день располагает к сердечности и дружелюбию, но ни один из встречных мужчин и ни одна из женщин не глянули в мою сторону и не поздоровались со мной. Вдали, на восточной окраине поселка, виднелись домны. Небо над ними было слегка затенено, и уже на большом расстоянии от них можно было ощутить крепкий и едкий запах копоти. Домики, выстроившиеся в ряд вдоль хорошо утрамбованной дороги, были небольшие, однотипные; их поставили впритык друг к другу, как бы подчеркивая этим их принадлежность к Мунли. В каких — нибудь ста футах справа от меня, на косогоре, высилось большое великолепное здание с широкими окнами и с двумя гладкими молочно — белыми колоннами по обе стороны от парадного подъезда. Колонны ярко выделялись на фоне темной зелени откоса; ничто не производило столь величественного впечатления во всей долине. К дому вели лиственничная и буковая аллеи. Это, как я догадывался, и была резиденция Ричарда Пенбори и той молодой женщины в голубом, как озеро, плаще, которая восседала на бугре, бывшем ее частной собственностью.
Я остановился и увидел новую лавку, свежевыкрашенную в вызывающий красный цвет Ее витрины были завалены грудами товаров, тоже новехоньких. В окне с правой стороны не хватало одного стекла — дыра была заделана грязной доской. Имя владельца «Л. Стивенс», обозначенное/над дверью, вызвало во мне какие — то смутные воспоминания. Пристально всматриваясь в вывеску, я продолжал стоять около лавки, медленно поводя головой то вправо, то влево. Вдруг кто — то показался в дверях лавки и остановился на пороге — то был приземистый человек с широким улыбчивым лицом; руки его, свисавшие вдоль корпуса, выражали такую готовность к движению, точно ему невтерпеж было приняться за дело. Вид этого человека дал толчок моей памяти, и я вспомнил, что неоднократно разговаривал с ним во время моего последнего пребывания в Мунли, когда я тщетно ждал, чтобы Джон Саймон вместе со мной вернулся на Север. Лимюэл Стивенс был тогда пекарем и имел свое небольшое предприятие. Я даже вспомнил мрачную, тесную дыру, изображавшую пекарню, и бледное подвижное лицо в рамке дверного проема. Но тогда он выглядел как жалкая, драная собака, теперь же изрядно оброс жирком и во внешности его даже появилось некое самодовольство. Увидев меня, он уже не сводил глаз с моего лица. Я не сомневался, что не пройдет и нескольких секунд, как он припомнит, кто я.
— Да это арфист! — радостно выпалил Лимюэл и, схватив меня за руку, поспешно втащил в свою лавку.
Здесь он насильно поставил меня в самом центре небольшой комнаты с деревянным темно окрашенным полом. Я успел заметить каравай хлеба и другие продукты, выложенные на прилавке, а в противоположной части помещения — смешанный отдел готового платья и скобяных товаров. Обоняние мое защекотал какой — то сложный и беспокойный запах. Ясно было, что великий ветер благоденствия настиг Лимюэла и надул паруса его ладьи. Он ходил вокруг меня, поглядывая и хихикая, а я все не мог постичь, что же я, собственно, совершил и что заставляет этого человека так радоваться встрече со мной. Уж не в том ли дело, что во мне и намека нет на печать уродливо — напряженного усилия, которое занимает такое большое место в жизни обитателей Мунли? Всякому было ясно, что Лимюэл из кожи лезет вон, лишь бы пустить пыль в глаза.
Лимюэл повел меня в комнату, расположенную позади лавки.
— Моя жена! — произнес он своим певучим голосом и взмахнул рукой в сторону хорошенькой темноволосой женщины, которая неуклюже присела передо мной, стоя спиной к плите. — Это моя жена, Изабелла. Приготовь — ка, Изабелла, арфисту чего — нибудь поесть. Для Мунли большой праздник возвращение такого музыканта.
Я улыбнулся Изабелле. Но так как я долгие годы совершенно не затруднял себя выбором тем и слов в разговорах с людьми, то почувствовал, как нелегко мне отделаться от тягостного стеснения, вызванного липким и противным привкусом от фальшивой лимюэловской торжественности, и найти такую светскую формулу, которая помогла бы миссис Стивенс побороть смущение.
— Вы оба очень любезны, — сказал я и присел к столу на простой некрашеный табурет, предложенный мне Лимюэлом.
— Дай — ка нам ветчинки, Изабелла, знаешь, той, особой! — сказал лавочник.
И, подойдя к камину, он достал с выступа лежавший там окорок, с обугленной, как кирпич в дымогарной трубе, коркой.
Изабелла начала нарезать ветчину тонкими ломтиками, и только я успел сказать Лимюэлу, что чуть не падаю со стула от голода, как еда уже была передо мной. Ну, а уж раз челюсти принялись за работу, из головы тотчас же улетучились все мысли о моих хозяевах. Я жевал с бараньей настойчивостью, и скулы мои жестоко заныли еще задолго до того, как я разделался с трапезой. Время от времени я мельком взглядывал на моих онемевших и пристально следивших за мной благодетелей. Лимюэл уставился на меня с изумлением, будто хотел сказать: бывает, значит, что даже у арфиста, непонятным образом зарабатывающего на собственной никчемности, подчас животик подводит от голода!
Как только я покончил с едой, Лимюэл вышел в лавку и вернулся с кувшином крапивного пива и с табаком для моей трубки. Я курил, пил и все ждал, пока мои хозяева сами заговорят. Но Лимюэл, счастливый и ублаготворенный, только сидел и глазел на меня.
— Спасибо, Лимюэл, за такой радушный прием, — произнес я. — Твой ветчина и пиво — знатное угощение. Но уж ты прости меня, только я что — то не совсем понимаю…
— О, я страшно рад, что ты здесь!
— Как же так? Помнится, в тот мой приезд в Мунли ты не бог весть как ценил мою музыку. Правда, когда я немножко поиграл тебе в той крохотной дыре, которую ты называл пекарней и которой не мешало быть хоть ‘!уть — чуть покрасивее, ты бросил мне подгоревшую корку и сказал, что, дескать, это не дело, а безделье и на земле для него не должно быть ни места, ни времени. Сказал — и нырнул назад в жаркую темень, сгинул, как крот в норе. Я запомнил твои слова и взгляд, потом они часто приходили мне на ум, до того они казались мне диковинными и непонятными — ну из ряда вон!
— Что ж, теперь у меня больше досуга, да и простору побольше. Нет, отчего же, арфа премилая штучка, — сказал Лимюэл и деланно захихикал, скрывая чувство неловкости, и даже слепой увидел бы, что он по — прежнему, как полено, туп и глух к прелестям арфы. — Какое — то уныние неведомо почему напало на Мунли, — продолжал он. — Твой беззаботный смех, твоя веселая музыка, арфист, может быть, разгонят этот мрак. Мы уже давно в этом нуждаемся. Думается, что и плясовые мотивы у тебя хороши, мы ведь и поплясать не прочь в долгие летние вечера.
Я протянул свой стакан Лимюэлу раньше, чем признался ему в том, что моя арфа искалечена и мертва, как мозги обывателя. Мне хотелось покончить с пивом раньше, чем ему станет ясно, что с меня сейчас взятки гладки и что на меня нечего рассчитывать как на источник радости.
— Арфа моя приказала долго жить, — сказал я, — ее «швырнул невежда за реку Иордан»…
— Ах, какая жалость, Алан! Это ужасно жалко! Но ведь арф сколько хочешь. Я тебе достану арфу! У меня есть друзья — приятели, которые в лепешку для меня расшибутся.
— Рад слышать это, Лимюэл. Друзья — славная вещь.
Я прихлебывал пиво и ждал, когда же он заговорит по существу.
— Что ж, рассказывай, — произнес я.
— Мои дела хороши. Пекарня теперь в надворной части дома. У меня большая прекрасная печь. Я прочно стал на собственные ноги.
— Лимюэл идет в гору, — подтвердила Изабелла, подавшись вперед, но голос ее при этом так дрогнул, что я с удивлением подумал: почему она, все — таки, так не уверена в долговечности этого благополучия?
— Тебя что — нибудь тревожит, Лимюэл? — спросил я.
От моего вопроса он даже рот разинул от удивления.
Двигаться исподтишка, окольными путями — таков стиль жизни любого Лимюэла. Но я перевидал на своем веку столько людей, которые как будто неплохо преуспевали, нисколько не хвастаясь этим, что мне доставляет удовольствие время от времени срывать с таких субъектов, как Лимюэл, завесу пустозвонства, которым они сдабривают свои речи и мысли.
— Тревожит? — переспросил он, бросив беглый взгляд в сторону Изабеллы.
— Что правда, то правда, — сказала Изабелла. — Мы и впрямь неспокойны, арфист. Нам здесь очень хорошо. Мистер Пенбори очень добр к Лимюэлу. Мистер Пенбори даже как — то сказал, что Мунли много выиграло бы, если бы такой верный и надежный человек, как Лимюэл, стал заведующим одного из крупнейших магазинов поселка., Голос ее упал до шепота. Положив руку на плечо Лимюэла, она стала нажимать на него, как бы стараясь передать ему частицу своей решимости.
— Но у мистера Пенбори есть враги. На заводах были беспорядки. На Лимюэла точат зубы, и даже наши бывшие приятели смотрят на нас со злобой. Говорят, что, мол, Лимюэл поднимает цены на хлеб как раз в то время, когда Пенбори поднимает арендную плату на жилье. А уж когда рабочие по уши влезут в долги, тогда, мол, они совершенно беспомощны и Пенбори что хочет, то и делает с ними. Но это вранье, арфист, чистейшее вранье!
— Конечно, вранье, — сказал Лимюэл и, придвинув свой табурет поближе ко мне, обдал меня жаром частого дыхания и стремительной жестикуляции. — Но что я могу сделать, если мельники повышают цены на муку? Что мы вместе с ними можем сделать, если земля все больше и больше истощается? Я, что ли, виноват, если мистер Пенбори в наказание тунеядцам — тем, кто отлынивает от взносов арендной платы, — повышает аренду на грош — дру- гой? Или, может быть, я виноват в том, что на заводах становится меньше работы и заработная плата упала?
— Нет, (.онечно, ты тут ни при чем, Лимюэл, — ответил я в надежде, что это достаточно безобидный ответ по отношению к человеку, который только что разжег для меня свой очаг и угостил меня ветчиной, да еще особой! — По — моему, ты невинен, как агнец. Только я что — то никак в толк не возьму, о чем ты, собственно, говоришь?. Мельники, истощение почвы, аренда, заработная плата — бог знает, что означает вся эта галиматья. Я же в этом ни черта не понимаю.
— Людям завидно, что Лимюэлу повезло, — сказала Изабелла.
Ее застенчивость как рукой сняло. Она была переполнена гневом так же, как я снедью и крапивным пойлом.
— Тяжкое время минует. Почему же они не чувствуют благодарности к мистеру Пенбори за все, что он сделал для них? Мистер Пенбори ведь и нам и им друг. От них требуется терпение — только и всего.
Я ткнул пальцем в ту сторону, где, по моим расчетам, на склоне холма стоял дом.
— Там, за этими колоннами и живет мистер Пенбори?
— Именно. Что это за прекрасный человек!
— Верно — если толькц он так же хорош, как его колонны.
— Люди говорят, — продолжал Лимюэл, на этот раз уже почти прямо мне в лицо и шепотом, — что я шпион, что я состою на службе у мистера Пенбори, подслушиваю разговоры и доношу ему о каждом сказанном слове. Но это враки, арфист! Я только разъясняю им, что такое недороды. Я им друг. Я хочу только не упустить своего — вот и все. Тяжким трудом досталось нам, мне и Изабелле, то, что мы накопили. И никому не удастся ограбить нас, никому! Слышишь, арфист?
— Да пойми же, Лимюэл, я ведь только — только сошел с гор. И мне невдомек, какого в самом деле черта вы изо всех сил цепляетесь за здешние места и липнете, как тесто, к вашим железным чушкам. От того, что ты говоришь, у меня и так в ушах звон стоит, а тут еще этот безумный страх в твоих глазах, и я, право, не знаю, не то мне слишком спать хочется, чтобы как следует разглядеть тебя, не то и впрямь у тебя не все дома. Кто тебя собирается грабить, человече?
— Вчера вечером они пришли в мою лавку. Целая орава. И всё плакались на то, что еще с прошлой зимы, когда начались все беды, они хлеба и того не могут поесть досыта. Как будто я сам этого не знаю! Ведь уже много месяцев я продаю только половину против прежней вы печки. Они грозились, что, если не на что будет покупать хлеб, придут и просто заберут его. Если, дескать, цены не упадут, то и лавке моей несдобровать. И немало они наговорили других страшных слов. Я их урезонивал, опять объяснял, откуда недороды, и вдруг кто — то швырнул камнем в окно — в новое — то окно!
— А зря ты толковал им про недороды. Это им самим давно известно. Этим ты только масла в огонь подливаешь.
— Тогда я пригрозил им, что если еще хоть слово услышу, то кинусь к мистеру Пенбори за помощью. А они в ответ обложили меня вместе с мистером Пенбори самыми гнусными и непристойными словами. Я просто весь похолодел, услышав такую богомерзкую ругню из уст этих несчастных. А еще приятели! Потом этот верзила Льюис Хэмп- фрейс, он вчера был в их шайке за вожака, заявил, что им — де надоело все глубже вязнуть в долгах, которыми их опутали мистер Пенбори и я, и все это кончится тем, что они пустят красного петуха на поселковую ратушу, где секретарь, мистер Джервиз, хранит папки с долговыми расписками рабочих. Слыхал ты когда — нибудь такие разговорчики, арфист?
— Нет. Такие речи не для меня. Долги всегда бегут за мной по пятам, да никак не догонят. А я никогда не обращал на них внимания, даже на арфе им не подыгрывал. Да ты не унывай! — Мне захотелось приободрить Лимюэла, совершенно побелевшего от страха. — Ты не знаешь этих парней. Они ведь ради красного словца не пожалеют и родного отца. Болтовня о поджоге ратуши — это, конечно, чистое дурачество. Мало им показалось того, что они наговорили о нехватке хлеба, так они еще добавили. А что, Хэмпфрейс действительно верховод во всей этой заварушке?
— О нет!
Лимюэл и Изабелла еще плотнее придвинулись ко мне и с таким видом, что мне стало ясно: вот теперь — то мы подошли к самому главному! Я обрадовался, потому что мне до смерти хотелось спать.
— Хэмпфрейс — ничтожество, горлопан, послушный, как отмычка, — сказал Лимюэл. — Ни он и никто другой не посмел бы угрожать мистеру Пенбори или наскакивать на меня, если бы не Джон Саймон Адамс — тот, что тебе вроде как братом приходится.
— А ну — ка, расскажи мне о Джоне Саймоне. Да попроще. Говори только о нем и брось все эти присказки об аренде и мельниках. Джон в самом деле под кого- нибудь подкапывается?
— Да нет, арфист, что ты! Нет ему счастья здесь. Тоска берет его по вольным дням, которые он прожил вместе с тобой. От заводской жизни ему тошно, вот он и мутит. И только наделает кучу неприятностей всему Мунли и себе. Потолковал бы ты с ним, арфист. Увез бы ты его с собой в те места, где он родился.
— Почему же он сам не уехал, если он так несчастлив здесь?
— Давно бы его и след простыл, если бы не Кэтрин Брайер.
— А она кто такая?
— Баба, потаскуха.
— И притом бесстыдная! — перебила Изабелла, которая, как я понял, всем своим существом и сверх всякого смысла была восстановлена против этой Кэтрин.
— Джон Саймон никогда не был падок до женщин, — сказал я. — Значит, уж очень, верно, она ему приглянулась.
— Говорят, что она хоть кого приворожит, хотя, признаться, я никогда не мог понять ее прелести — потому, может быть, что я защищен от нее добродетельными мыслями. Кэтрин — мужняя жена…
— Где же ее муж? Почему он не борется с Джоном Саймоном за свою жену?
— Где уж ему, бедняге, бороться! Живет — то он под одной крышей с ними, но он и его мать, Элизабет Брайер, какие — то слепые, вроде юродивых, они все прощают. Дэви Брайер — он блаженненький. Кэтрин вышла за него, когда у нее даже своего угла не было. А теперь она открыто состоит в любовницах у Джона Саймона. Мистер Боуэн говорит, что если бы даже Джон Саймон и не отравлял душ человеческих и не науськивал рабочих на хозяев, то уж одного зла, что он причинил бедняге Дэви Брайеру, хватило бы, чтоб заклеймить его каиновой печатью.
— А кто такой мистер Боуэн?
— Священник новой церкви, подаренной нам мистером Пенбори. Как и ты, арфист, он человек с талантами, но сверх того еще и усердный страж, охраняющий нас от грехопадения.
— А что такое каинова печать?
— Вот этого — то священник не объяснил нам. Он был так разъярен тогда! Но одно можно было понять из его слов: печать эта покрывает Джона Саймона целиком, с ног до головы. Джон Саймон может беситься и богохульствовать сколько его душеньке угодно, он все равно обречен, как если бы сам дьявол пригвоздил его к преисподней. Потолкуй с ним, арфист. Объясни ему, что оставаться в поселке, где будущее не сулит ему ничего хорошего, 'просто безумие.
— Ну и артисты же тут у вас подобрались, Лимюэл: Пенбори, со своими вонючими чугунолитейными ямами, от которых копоть садится на души и небеса; Джон Саймон со своей шлюхой и душевным мраком; Боуэн, человек с талантами и владелец каиновых печатей; и дочка этого Ленбори — как бишь ее там?