Интересно проанализировать и дискурсивный контекст понятий «профессура», «профессор». Эти два слова различались не только грамматически: «профессура» как означающее для некоторого социального единства фигурировала в качестве одной из ипостасей власти — особой, в университетском контексте, но все же власти, которой не следовало доверять и которая по определению связана с администрацией, поставленной «самодержавием». В то же время профессор как лицо, как учитель интерпретировался скорее в контексте лекции, семинария, встреч за пределами вуза[143]. Он был частью студенческого мира. Характерно, что ничего подобного не происходило с означающими для администраторов (кураторов, надзирателей) от режима.
«Парии» студенческого мира — «академисты» — занимали место «продажного иуды» университетской «демократии». Тем самым они ставились вне корпорации, одновременно выполняя роль отрицательного примера (в качестве нарицательного понятия). «Академистов» ассоциировали с лексемами «грязь», «загрязнение», маргинализируя их статус[144]. После 24–26 октября 1917 года происходит быстрая маргинализация понятий «большевики», «коммунисты», начавшаяся еще весной — летом того же года[145]. Маргинализирующим фактором было то, что и «академисты», и «большевики» оказались в пределах дискурса о враждебном политическом режиме и символизировавшей его университетской администрации.
Представляется существенным проанализировать и дискурс об «уроках», то есть о студенческой реальности вне университета. Контекст «репетиторских заработков» довольно однообразен: нехватка средств, тяжелые материальные и бытовые условия, то есть скорее нечто принуждающее. «Уроки» мешают учиться, препятствуют полноценным занятиям дома и в библиотеке, хотя и дают возможность прожить. Почти не говорится о самих учениках («уроки» обезличены), о педагогической технике, вообще о каком-либо нематериальном интересе. Мы видим враждебный мир труда, с которым студенту придется столкнуться после университета, а с другой стороны — напоминание о гимназическом прошлом. С. Кассов отметил, ссылаясь на Чехова, страх провинциала перед серым мещанским будущим его родителей[146]. Студенческий дискурс о труде и жизни вне стен вуза (исключая богемное времяпрепровождение, на самом деле являвшееся элементом студенческого стиля) косвенно подтверждает это наблюдение.
Активное усвоение языковых форм означало интериоризацию определенной картины мира и имело, среди прочего, дисциплинирующее воздействие.
Интеграция «новичков»
Корпорация может самовоспроизводиться, только имея эффективную стратегию «обращения» новичков. Но и эти последние — не глина; они сами желают интегрироваться, стать студентами. Рассматривать интеграцию исключительно как род принуждения означает удаляться от реальности. Речь идет о процессе, который во многом «созидают» сами первокурсники, через «притирку» к студентам старших курсов, привыкание к атмосфере вузовской жизни. Меняются не только они сами, но и то, что их окружает, в том числе их старшие товарищи и профессора. Для того чтобы лучше понять ход этих изменений, разумнее всего обратиться к индивидуальному опыту самих первокурсников.
Мемуары большевистского лидера универсантов в 1913–1915 годах С. И. Петриковского служат нам одним из таких свидетельств: он, поступив в университет в сентябре 1913 года, «первые две-три недели был наидисциплинированнейшим студентом. Аккуратно посещал все лекции, семинары, консультации, увлекся высшей математикой, физикой»[147]. О подобной стратегии первокурсника приходится читать нередко. Вс. Рождественский вспоминал, как «составлял себе примерный план посещения лекций»[148]. Так же описывает первые шаги начинающего универсанта «этнограф» студенчества Москвы П. Иванов[149]. Наш первокурсник начинал с самоприспособления к «нарисованному» им же образу универсанта. Этот образ предполагал дисциплину, знакомую новичку по гимназическим годам, но требовавшую куда большей ответственности, чем раньше: право выбора учебного плана и свободного посещения обязывало.
Весьма быстро модель поведения менялась: достаточно было иногда одной встречи. Так случилось и с Петриковским, который в конце сентября 1913 года встретил своего гимназического учителя Н. В. Крыленко, сразу же вовлекшего его в большевистскую подпольную работу. Такие повороты претерпевали многие: если для Петриковского ключевым событием стало возобновленное знакомство с учителем, для сибиряка К. Г. Аршавского центром притяжения явилось сибирское землячество университета, где он также нашел недавних товарищей по гимназическому кружку[150]. Новичок искал компании, и легче всего было вновь окунуться в среду земляков либо бывших соучеников. Если, как у Аршавского и Петриковского, «знакомцы» оказывались подпольщиками, первокурсник имел все шансы на то, что скоро его «будет не хватать» на занятиях[151]. Возможны были и иные ситуации: Вс. Рождественский следовал своим богемным интересам начинающего поэта и сразу примкнул к «бесчисленным студенческим литературным кружкам»[152]. Кто-либо другой, готовивший себя к карьере ученого, искал знакомств в научных студенческих обществах, кружках и библиотеках[153]. Стратегию можно было, до известной степени, выбрать: конечно, свобода выбора зависела от качеств социального актора: социальной позиции, которую он занимал относительно других акторов, информации, находившейся в его распоряжении, и т. п. Не участвовавший в студенческих организациях и мало интересовавшийся политикой в свои первые университетские годы, будущий герой Февральской революции Владимир Иванович Хлебцевич (поступил на физико-математический факультет Петроградского университета в 1913 г.) примкнул к обычной жизни первокурсников с вечеринками и бесконечными дискуссиями[154]. Возможно, это была наиболее распространенная из стратегий первокурсников.
Интеграция осуществлялась и через знакомство с общестуденческими ритуалами и традициями: участие в сходках, «университетский коридор» (с его правилами «хорошего тона»)[155]. Становление студента реализовывалось и воплощалось в языке. С усвоением «мышления по-студенчески» первокурсник реально таковым становился. Об особенностях вузовского дискурса мы уже говорили.
Место профессуры в корпоративном бытии студенчества
Наиболее близким «соседом», который многое определял в самих основах студенческого бытия, была профессура — еще одна вузовская корпорация, одновременно прописанная по чиновничьему ведомству и потому поддерживавшая довольно двусмысленные отношения с автократическим государством. Формальные отношения двух корпораций колебались от враждебных — как это не раз бывало до революции, в том числе в 1914–1917 годах, — до союзнических (особенно с лета 1918 г.). Однако принципиальная модель оставалась неизменной: контроль, попытки его ограничить и преодолеть, компромисс — все в условиях постоянного контакта. Собственно, эти контакты определяли подвижную границу, изменения которой меняли, иногда в чем-то существенном, корпоративные реальности, студенческий габитус[156]. Когда мы говорим о контроле, то имеется в виду не только и даже не столько его репрессивная функция, сколько сложное отношение с конструктивным потенциалом — этот контроль формировал определенные формы мышления о мире и поведения и доводил до автоматизма навыки их применения, создавая базовые возможности для переживания свободы[157].
«Пограничная зона» контактов и конфликтов двух корпораций охватывала все университетское пространство, но аудитория, где проходили лекции и семинарские занятия, представляется точкой особого напряжения. Профессора избирали различные стили общения со студенчеством, но при любом из них процедура лекции, конструкция и интерьер аудитории символизировали режим профессорской власти. Сопротивление, которое это доминирование порождало, обнаруживалось в наиболее явной форме в моменты студенческого бойкота того или иного профессора — «правого» или «соглашателя» — и в периоды студенческих забастовок. Например, 16 сентября 1914 года студенты бойкотировали лекцию ультраконсерватора В. Н. Гридовского, подвергнув профессора обструкции[158]. Поводы для подобных конфликтов могли быть разнообразными, но особенно часто ими оказывались идеологический подтекст курса, входивший в противоречие с освященными традицией ценностями «демократического студенчества», поведение даже слывшего либеральным профессора в обстоятельствах конфликта учащихся с властями, а то и просто качество лекций[159]. В такой ситуации профессура, следовавшая нормам корпоративной солидарности, обычно порицала студенческое поведение; эти оценки разделяла и либеральная пресса[160]. Студенты осмысливали себя через противопоставление «мужества и твердости» собственной корпорации — «трусости» и «соглашательству» профессуры[161]. В свою очередь, в других обстоятельствах, с лета 1918 года, после заключения союза с профессурой против новой власти, характер студенческой корпоративности вновь изменился: идеал «автономного университета» должен был конституировать основу интегральных ценностей двух сообществ. Эта конвенция была плодом ряда уступок и компромиссов, прежде всего со стороны профессоров, допустивших студентов к управлению университетом (что, впрочем, могло случиться и помимо профессуры, в ходе реализации советской реформы лета-осени 1918 г.). Некоторое перераспределение власти в рамках университета было закреплено (или одновременно сконструировано) в студенческом и профессорском дискурсах[162]. Данный компромисс указывает на смещение плоскости соприкосновения и взаимного приспособления двух групп из аудитории в ученые советы университета и факультетов, а также в административно-хозяйственные инстанции. Меняется вузовская «география власти» — следом или одновременно с ее экономией. Перемены затрагивают и установки профессуры относительно студенчества в моменты конфликтов последнего с властями (равно как и наоборот). В обстановке арестов и полицейских преследований в последние месяцы Гражданской войны ученые советы неоднократно обращаются к властям с жалобами, просьбами и даже требованиями по поводу задержания отдельных студентов, а также и профессоров[163]. До известной степени конкуренция между корпорациями смягчается в пользу конструкции «университетской семьи» с общими традициями и предназначением. Думается, что к этим переменам привела не только общая угроза со стороны новой власти: политика последней представляется крайне противоречивой — иногда благожелательной и даже «искательной» по отношению к студентам (лето — осень 1918 г.), иногда протягивающей руку профессорам (Комиссия по улучшению быта ученых), иногда откровенно враждебной и тем и другим (институт комиссаров в вузах, рабочие факультеты, аресты, мобилизация)[164]. Не менее важно падение престижа интеллектуального труда вообще и социального статуса профессуры в частности. Профессора имели перед собой дилемму: или все потерять в результате реализации реформы 1918 года (с ее предельно жесткими требованиями сменяемости университетской бюрократии, разделением научной и учебной работы, жестким общественно-государственным контролем за деятельностью вузов и откровенно эгалитаристским пафосом), или найти общий язык со студенчеством, — а искать его они начали еще летом 1917 года, на «мануйловском совещании» по университетской реформе. Таким образом, контуры профессорской корпорации также сместились.
Особенно интересно проследить эту смену самоопределений и диспозиции отношений власти на примере области, казавшейся профессуре зоной своей абсолютной компетенции, — организации преподавания и учебного процесса. Студенты 1919–1920 годов, вернее, их лидеры чувствуют себя вправе не только вносить предложения по назревшим переменам, но и настаивать на своих вариантах. Так, по сути, именно они настояли на отказе от факультетской системы и занятиях по индивидуальному плану, принятом профессурой[165]. Последняя пошла на большие уступки студенчеству, повернувшись спиной к советской власти[166]. Университетский мир перевернулся.
Читатель может быть несколько удивлен, что, провозглашая в начале настоящей главы тезис о незначительности изменений в студенческом мире до 1920 года, мы утверждаем теперь, будто случились революционные перемены в самосознании петроградского студента в 1917–1920 годах. Это не совсем так: происшедшие перемены лежали по другую сторону студенческой «границы», нежели это подразумевалось в нашей общей предварительной гипотезе, — не между студентом и реальностью вне университета, не в рамках самого студенчества, а поверх внутриуниверситетской «границы» с профессурой, хотя и под влиянием внешнего мира.
Элементарные формы жизни
Переключим наше внимание на, казалось бы, ускользнувшие от анализа элементарные практики персонажей настоящего исследования — те, что также можно интерпретировать с помощью понятия «габитус». К ним относятся быт — распорядок дня, выбор местожительства, организация жилого пространства, привычные городские маршруты, различные формы заботы о своем теле, география отдыха и развлечений, — а также «духовные» проявления студенческой повседневности, как то: круг чтения, любимые театральные постановки, предпочтения в музыке, изобразительном искусстве, фотографии, кино; наконец, особую составляющую образуют стили сексуальной жизни во всем их многообразии — ухаживание и соблазнение, партнеры, нестандартное сексуальное поведение и т. д. В конечном счете речь идет о принципиально важных слагаемых групповой и индивидуальной идентичности[167].
Круг предпочтений формировался студентом так же рутинно, прозаически, как и «рождение» языка и мира университетской жизни — индивидуально, но в рамках возможного. Описать этот процесс тем труднее, что студенческий габитус перманентно менялся. Например, круг модного чтения образованной публики претерпел кардинальные трансформации с начала XX века: достаточно сравнить первые студенческие переписи, включавшие проблематику «любимой книги», с опросом студенток Высших женских курсов Петербурга в 1909 году — быстрое продвижение литературы модернизма налицо[168]. Многое заставляет предположить маленькую «революцию» в сексуальных отношениях: переход к смешанному образованию, либерализация дискурса о браке, ставшее заметным еще до 1917 года распространение психоанализа и — шире — дискуссий о поле[169]. Тем более нет сомнений в переменах географии передвижений и отдыха, организации жилого пространства, режима потребления и заботы о теле. Уловить нечто стабильное, но на фоне быстрых изменений — таков предмет настоящего параграфа (хотя рассмотрение этих сюжетов достойно нескольких монографий — при всех документальных лакунах для периода 1917 — начала 1920-х гг.).
Итак, быт. География мест проживания петроградских студентов в 1914–1920 годах существенно менялась в эпоху Гражданской войны в связи с кратковременным, но стремительным ростом контингента учащихся и его последующим не менее резким сокращением (фактор, действовавший внутри высшей школы) и по причинам перемен на рынке жилья (эмиграция хозяев, реквизиции, политика «уплотнений»), коммунальных услуг, голода, с падением роли денег, открытием общежитий, появлением неожиданных форм коллективной жизни студентов — коммун и т. п. Однако концентрация студенчества в центральных городских кварталах была тенденцией долгосрочного характера, которую революция и разруха не смогли кардинально переменить. Причины не требуют длинных объяснений: примерное совпадение географий учреждений высшего образования, культурной сферы и студенческого жилья очевидно[170]. Разумеется, и в центре студенты стремились найти квартиры (комнаты) по максимально низкой цене: например, на Васильевском острове или в доходных домах Петроградской стороны. Но студенческого квартала, в отличие от Парижа первой половины XIX века, Петроград не имел. Студенческое население жило дисперсно. Правда, еще до революции возникли «студенческие дома» — например, на Мытнинской набережной Петроградской стороны и около Политехникума, но они оставались маргинальным явлением, необходимым и одновременно доступным отнюдь не для всех учащихся. Крайние точки студенческой географии лежали за пределами обжитого центра: например, в северном пригороде — для политехников. Но даже учащиеся удаленных вузов стремились найти жилье ближе к центру; по крайней мере, так было в годы старого режима, когда городской транспорт функционировал еще исправно.
Квартира или комната (последнее — чаще) нередко снималась на двоих или более студентов, деливших арендную плату и коммунальные расходы. Обстановка или оставалась от хозяев, или ограничивалась (как правило) самыми элементарными объектами: стол, кушетка, настольная лампа. К ним могли добавляться платяной шкаф и книжная полка. Насколько аскетическим полагали студенты свой скудный быт? Аскетизм если и упоминается в письмах, мемуарах и «этнографических» текстах, то как вынужденный, обусловленный низкими доходами: нет и следа от идеологического аскетизма студенчества эпохи «хождения в народ»[171].
Распорядок студенческого дня сильно варьировался от индивида к индивиду и со дня на день. Неопределенность была его наиболее характерной чертой, сближавшей студента по образу жизни с маргиналами всех мастей и литературно-артистической богемой, то есть тоже маргиналами особого рода. Однако ординарный студент все же довольно часто присутствовал на лекциях и семинариях в вузе и участвовал в жизни студенческих организаций. Если он был в достаточной мере дисциплинирован, то его день начинался довольно рано, с тем чтобы можно было успеть на утренние лекции и в библиотеки, имевшие обыкновение закрываться в 3–5 часов пополудни[172]. Остаток дня мог быть посвящен студенческим делам, друзьям и знакомым или чтению и самостоятельной работе. Часто студенческие развлечения продолжались далеко за полночь, делая день петроградского вузовца длинным и разнообразным по впечатлениям. Однако здесь обрисован своего рода идеальный образ. Не стоит забывать, что многие прирабатывали уроками, забиравшими изрядную долю времени. Немало было и тех, у кого не было ни гроша на развлечения и даже на книги, а нередко и на сколько-нибудь сносную комнату. Недаром «этнограф» московского студенчества начала века П. Иванов вывел образ быстро деградирующего студента-бомжа[173]. Его день мог проходить в поиске пропитания и «бесцельном времяпрепровождении». Нам остается еще раз подчеркнуть удивляющие наблюдателя разнообразие и нестабильность студенческого расписания, ставшие чертой самосознания (как, впрочем, и желание добиться некоторого порядка, нормализовать свою жизнь). «Типичный студент таков — и он должен быть таковым».
Соответственно четкие маршруты студенческих перемещений также ограничивались университетом/институтом и библиотекой; для некоторых же они включали — пусть и время от времени — театры, музеи, студенческие и литературные кафе, публичные дома и т. д. По расположению места учебы и, нередко, жительства стрелка и набережные Васильевского острова и Невский проспект были главными студенческими артериями, а конки и извозчики — транспортными средствами (но многие перемещались пешком — ради экономии). Путешествующий пешком по центру студент имел, разумеется, несколько иную картину города, нежели постоянно пользующийся извозчиком. Однако габитус петроградского студента (именно как студента), представляемый в виде сложной классификационной динамической схемы или, скорее, сложного и запутанного переплетения таких самонастраивающихся схем, вряд ли ранжировал студенческие миры в зависимости от способа передвижения. Вообще переплетение в одном студенте габитусов «разного происхождения» еще более осложняет задачу: ведь наш учащийся мог быть сыном университетского профессора и крупного чиновника, учителя провинциального городка и зажиточного крестьянина и т. д. Насколько студенческий габитус вытеснял или подавлял все остальные? Скорее нужно говорить о сложном процессе совмещений, «притирок» и доминирования, которое и составляло индивидуальность каждого из акторов. При этом «чистый», надындивидуальный студенческий габитус — это не более чем удобная модель описания различных форм индивидуального поведения. Однако в том смысле, в каком наш студент все же оставался студентом, для него способ его передвижений не содержал конструктивного различия — в отличие, например, от стратегий поведения в университетском коридоре. Другое дело — рассматривать бытовые и прочие «мелочи» в общем контексте: тогда молодой пешеход неуловимо присутствовал в имидже свободного маргинала.
К своему телу учащийся конца империи и начала советских лет относился с куда большим вниманием, чем стереотипный «шестидесятник» (еще раз приходит на память это назойливое сравнение с «людьми 1860-х»!). И это несмотря на все неустройства и нищету в годы «военного коммунизма». Мемуаристы говорят о студентах-«модниках» (чистота рассматривается как нечто само собой разумеющееся) в великолепных сюртуках, шарфах и белых перчатках[174]. Из литературных источников нам известны гомосексуальные сообщества студентов с особым вкусом к «внешней» саморепрезентации[175]. Наконец, общая «сексуализация» культуры эпохи заставляла больше «заниматься собой». В этом контексте интересно посмотреть на развитие студенческого спорта в Петрограде. Пожалуй, в субкультуре русского студенчества ему никогда не уделяли внимания, сопоставимого с тем, которое обращали на спорт британские или американские универсанты. Однако расцветший в 1920-е годы студенческий и школьный спорт возник не на пустом месте и не из идеологических устремлений власти и культа армии исключительно[176]. У него были дореволюционные предшественники, и не только в среде «академистов»[177]. Спорт был, конечно, куда более «благородным», «британским», нежели в «пролетарскую» эпоху 1920–1930-х годов. Но это подчеркивает и разницу в «границах» и самосознании студентов на протяжении одного десятилетия.
В полумаргинальной студенческой жизни отдых и развлечения имели не меньшее значение, чем учеба. Поскольку в Петербурге не было «студенческого квартала» в буквальном смысле слова, трудно указать скопления студенческих закусочных, кафе, рюмочных. Однако на Васильевском острове, на Вознесенском проспекте таких мест хватало (как, возможно, и в других районах города, где находились вузы, например, поблизости от Политехнического института). Подобно парижским студентам, для петроградцев это — места товарищеских встреч, дискуссий — одним словом, общения. Не случайно правительство столь настороженно относилось к просьбам об открытии студенческих столовых: в представлении чиновников Министерства народного просвещения и Министерства внутренних дел они рано или поздно должны были стать центрами политической деятельности. Именно подобная настороженная реакция привела к проволочкам с регистрацией Василеостровского студенческого кооператива[178]. Наверное, рассматривать весь мир студенческого «общепита» сквозь призму политики необоснованно: темы обсуждения были по-студенчески разнообразны. Вообще «тематических» закусочных и рюмочных имелось много меньше, нежели обслуживавших студентов с разными интересами. Среди заведений с богемной направленностью накануне революции процветали поэтические кафе, вроде «Бродячей собаки». Они были местом встреч и знакомств начинающих художников с маститыми поэтами и писателями. Особую позицию в студенческом «релаксе» занимали каникулы и праздники — прежде всего профессиональные. В Москве — это Татьянин день, в Петербурге — 8 февраля (день Университета). Праздник начинался с торжественных собраний в высших учебных заведениях, а затем продолжался в ресторанах — с попойками, танцами и ночными гуляньями. Собирались не только студенты, но и профессура, выпускники прошлых лет. Последнее позволяло, подобно немецким студенческим пивным ритуалам, завязывать полезные для будущей карьеры контакты с влиятельными в мире политики, бизнеса, искусства и академии людьми[179]. Кроме того, праздник разрушал, до известной степени, субординацию (или ее ритуалы) между студентами и профессорами. Возможно, это позволяло иногда разрешать разного рода политические недоразумения и конфликты либо даже избегать их. Наконец, необходимо учитывать и еще одну символическую функцию такого праздника — поддерживать культ традиции и alma mater, постоянно заново конституировать обе вузовские корпорации и «патриотизм» конкретного института. До войны каникулы означали разъезд студенчества по домам, пусть временный, но «распад корпоративного тела». Однако после 1 августа 1914 года далеко не для всех это стало возможно. Студенты оставались в городах, подрабатывая в различных частных и государственных учреждениях[180]. В первые послеоктябрьские годы тенденция вновь переменилась: из голодного Петрограда буквально бежали в сельскую местность и в малые провинциальные города[181]. Кроме того, государственная власть стремилась использовать освобождающихся студентов в качестве сельских школьных учителей и ревизоров сельских школ от Наркомата просвещения[182]. Но учащиеся всему предпочитали поездку к родственникам.
Перейдем к характеристике студенческих предпочтений в более «тонкой» сфере. Круг чтения, как уже отмечалось ранее, был гибкой, изменчивой реальностью: в начале века зачитывались классикой XIX столетия и социально-политической и экономической литературой. В «годы реакции» модными стали модернистские тексты и религиозная мысль (правда, лишь у небольшой части студенчества)[183]. Но несмотря на все повороты, можно выделить важную характеристику студенческого габитуса применительно к кругу чтения: читали «престижную» в среде русской интеллигенции литературу — классику и вызывавшие дискуссии новинки.
Театр оставался «вотчиной» студенческой публики. Мы знаем, что студенты не только часто его посещали, но были неплохо осведомлены о перипетиях внутритеатральной жизни: специально намечали коллективный выход на спектакль с тем, чтобы громко выразить свое отношение к происходящему на сцене — освистать постановку или устроить настоящую овацию. Во время мировой войны эта традиция сохранялась, хотя и нет свидетельств о чем-либо подобном премьере чеховской «Чайки» в начале века. В годы Гражданской войны, когда театры сворачивали деятельность, а численность студентов сильно упала, традиция временно замерла. Если выделять те постановки, которые особенно привлекали студенческую публику, то нужно назвать пьесы с политическим подтекстом и театр авангарда[184]. Маргинальная «богемность» столичного студенчества прочитывается и здесь.
Изобразительное искусство не является массовым зрелищным видом художественной деятельности. Поэтому о пристрастиях студентов в этой области мы почти ничего не знаем. Равным образом, по стечению обстоятельств, немного информации и по теме «петроградские студенты и музыка»; за исключением разве что свидетельств о популярности ее танцевального жанра (и танца как такового)[185]. Аристократический балет явно не входил в число фаворитов вузовцев, да и билет на балетный спектакль стоил недешево. Почти ничего не известно о пристрастии к фотографии и кино. Очевидно, что, подобно другим горожанам, студенты любили сниматься на фото, но об их «фотовкусах» трудно что-либо сказать. «Народный» кинематограф оставался еще слишком «плебейским» видом творчества, чтобы оказаться в центре внимания универсантов и других вузовцев.
Говоря о «студенческой любви», мы не можем, к сожалению, опираться на материалы «половых переписей» петроградских учащихся, весьма частых на рубеже 1900–1910-х годов и в эпоху нэпа. Однако для анализа долгосрочных тенденций все же разумно их учитывать. (Свидетельствами, прямо относящимися к нашему периоду, являются тексты студенческой публицистики — в газете «Студенческие годы», а также переписки и мемуаров.) После революции 1905–1907 годов дискурс о сексуальности в России «завоевывал» все новые дискурсивные территории, что было связано с распространением психоанализа, творчеством Розанова, «атмосферой» Серебряного века. Интерпретация самых разных сторон и «сезонов» человеческого существования и деятельности в рамках мышления о сексуальном становилась, как и в Европе, дискурсивным фактом. Можно говорить о «сексуализации» жизни образованного российского общества[186]. Особенно ярко эта черта проявлялась в культуре богемы и авангарда[187]. Студенчество же еще в 1860–1870-х годах оказалось в центре дискуссий о «половом вопросе», причем Дискуссий о сексуальном здоровье молодежи. Автоматически темы Проституции, венерических болезней, разврата с курсистками и брака стали центральными в дискурсе о студенческой сексуальности. Судя по опросам, едва ли можно оторвать дискурсивные практики от недискурсивных: пользование услугами публичных домов Действительно было обычным делом[188]. Проблематика сексуальной «распущенности» курсисток совпала с расцветом феминистского Дискурса в их среде начиная с последней трети XIX века. О необходимости ранних «гимназических» браков писал популярный и Читаемый В. В. Розанов[189]. На рубеже 1900–1910-х годов беспокойство нарастает: пишут об «упаднических» антиобщественных настроениях, культе «аморального» романа М. Арцыбашева «Санин» Среди студентов[190]. Одновременно литературная богема обращается к сексуальному «экспериментаторству»: в 1906 году публикуется роман М. Кузмина «Крылья» откровенно гомоэротического содержания; кружок Вяч. Иванова организует скандально известные Собрания; в определенном контексте «живет» любовный треугольник Мережковский — Гиппиус — Философов и т. д.[191] Тема сексуальной свободы и ее границ была в моде у петроградских студентов вплоть До конца 1920-х годов. Но при всей своей маргинальности студенты показали себя более консервативными, нежели артистическая богема: к примеру, нет указаний на толерантное отношение к товарищам из гей — сообщества. «Свободные отношения» с курсистками чаще были мифом, чем реальностью. Даже высокий процент посетителей публичных домов совпадает с ростом озабоченности «моральной порядочностью и чистотой»[192]. Налицо те противоречия либерального дискурса о сексуальности, о котором писала Л. Энгельштейн: стремление к установлению буржуазного «морального порядка» и способа мышления о сексе в терминах викторианской эпохи совпало в России с изменениями принципиального характера в самом западном мышлении о поле[193]. Как показал М. Фуко, речь шла не о парадигматической революции, а о переменах в рамках буржуазного дискурса юридического типа — более того, сконструированный медициной и биологией XVIII–XIX веков феномен человеческой сексуальности завоевал новые, невиданные до того позиции[194]. Русские либералы, а подчас и радикалы оказались «между двух огней», как, впрочем, и при столкновении с другими сложными общественными проблемами — и дискурсивно, и внедискурсивно. В этом отношении петроградские студенты не были исключением: сексуализируя реальность, они в то же время все еще пытались заключить ее в рамки буржуазной семьи, принимая с этой точки зрения «патриархальный» пафос текстов Розанова. Попытки феминисток сконструировать альтернативные образцы сексуальных практик не увенчались и, вероятно, не могли увенчаться сколько-нибудь серьезным успехом. Легализация культуры сексуальных меньшинств ограничилась узким богемным кругом и была кратковременной: эта культура не смогла реализовать себя посредством конструирования группового самосознания с четкими «границами», но осталась на уровне допустимого в богемном сообществе эксперимента, не всегда детерминирующего в глазах и самих его участников, и богемной «общественности» статус «экспериментирующих»[195]. При всем том не стоит драматизировать всех этих противоречий: их подлинная драма разыграется уже после революции, в 1920-е годы.
Конкретизируя описание практик студенческой сексуальности, выделим традиционные места знакомств с партнерами: студенты имели, казалось бы, много возможностей, но чаще всего встреча происходила в семье проживающего в столице товарища — с его сестрой или другой родственницей. Можно было завязать отношения с курсистками в дни совместных политических выступлений или работая в смешанных в половом отношении организациях, вроде Василеостровского кооператива. Наконец, к услугам вузовцев были и более неформальные сообщества — литературные вечера, студенческие закусочные, столовые и кафе. Обычное знакомство чаще всего заканчивалось кратковременным флиртом — браки и даже долговременные сексуальные отношения являлись редкостью. Собственно, за стенами публичного дома «свободный секс» был не в моде, ибо феминистские новации в женских стратегиях (даже в «образованном обществе») оставались скорее редким курьезом, чем обыкновением. Существовала, правда, как утверждает П. Иванов, стратегия купеческих вдов-домовладелиц выдавать замуж за «попавшегося» студента-арендатора засидевшуюся «в девках» дочь[196]. Но браки можно назвать скорее редкостью — слишком запоминающимися были примеры вечно «недостаточных» студенческих семей, тем более если учились оба супруга. Поэтому публичный дом, с коим многие знакомились еще в старших классах гимназии, служил главным прибежищем студенческих «порывов». Этот факт не радовал самих его посетителей: нельзя сказать, чтобы в российском «образованном обществе» получили полное признание французские установки 1840-х годов на поведение юноши или даже мужчины буржуазного круга, несмотря на трансъевропейские заимствования. Сверх того, в самой Франции в рассматриваемую эпоху мышление также изменилось: средоточие «беспорядка» и нездоровья (атрибута этого беспорядка) — публичный дом — контролировали все строже, видя в нем мину, подводимую под биологическую полноценность и выживаемость нации[197]. Российские социологи именно с проституцией связывали распространение венерических болезней, в первую очередь гонореи[198].
Носители иной сексуальной ориентации посещали общеизвестные среди их сообщества места встреч (Таврический сад, Зоосад, район Аничкова моста и т. д.), равно как и более толерантные к культуре сексуальных меньшинств собрания артистической богемы[199]. Однако об их стратегиях мы знаем очень немногое: насколько они напоминали модели поведения их американских и европейских собратьев?[200] Лишь косвенные впечатления можно составить на основании материалов о знакомствах Кузмина[201]. Скорее всего, традиционные для мужского сексуального меньшинства — до самого недавнего времени — «однодневные» романы были наиболее характерны для студентов-геев.
Представленные нами стратегии студенческой сексуальной самореализации едва ли могут удивить — они также «работали» на маргинально-«богемный» имидж студенческой среды. Сексуальное, как принадлежность «интимной сферы», играло, однако, весьма важную роль в конструировании самим студентом своего нового образа для себя и других. Индивидуальный опыт становился коллективным благодаря тому множеству точек соприкосновения, которые объединяли самых разных учащихся. В связи с изменением «границ» студенческого мира в годы Гражданской войны перемены должны были затронуть и сексуальные стратегии вузовцев — в том, что касалось их маргинального статуса. Тем более что на короткий момент показалось, что «сердцевина» буржуазного секса — семья — теряет свои социальные привилегии[202]. Не случайно, очевидно, что именно студенты наиболее горячо подхватили лозунг «отмирания семьи», как показали некоторые опросы начала 1920-х годов[203]. Кроме того, качественно новую ситуацию создало введение смешанного образования и падение прежних социальных перегородок — в условиях хаоса Гражданской войны и массовых перемещений населения. В этом смысле былая маргинальность улетучивалась параллельно с «маргинализацией» всего общества. Однако сказать что-либо конкретное об эволюции студенческой сексуальности в 1917–1920 годах не представляется возможным: мы не смогли обнаружить каких-либо достоверных материалов.
Если попытаться в нескольких словах описать эволюцию студенческой корпорации как социально-психологического феномена в 1914–1920 годах, то целесообразно сосредоточиться на трансформации дискурсивно-практического контекста существования петроградских студентов и «узких мест», из этого проистекавших. В самом деле, изменилось почти все извне: социальный мир, в котором студенты «заслуженно» имели маргинально-«богемный» статус, «границы» между студенчеством и профессурой, студенчеством и государством (последние из названных «границ» стали еще более нестабильны); набор элементарных практик жизни студента претерпевал бурные перемены и даже катастрофы. В то же время студенческая элита — определим так немногочисленное «старое» студенчество — стремилась, насколько возможно, сохранить традиционные дискурс-практики корпорации нетронутыми: автономию, оппозиционность режиму, апелляцию к традиции, студенческую общественность. Между исчезнувшими или быстро меняющимися «границами» группы еще жили прежние формы мышления о корпорации и окружавшем ее мире — их неизбежное «истончение» грозило «разрывом» в недалеком будущем.
Подводя краткий итог рассмотрению «элементарных» жизненных практик петроградского студента, можно сказать, что их совокупность оказывалась базовым конструкционным материалом для «строительства» индивидом своего студенческого «я», сама по себе будучи результатом стечения обстоятельств, приспособлений и компромиссов.
Глава 2
В поисках «пролетарского студенчества»: петроградские студенты в 1920–1925 годах
Развивая выводы, сделанные в конце предыдущей главы, мы последуем путями, которыми мог пройти петроградский студент после того, как предсказуемый «разрыв» произошел. Новая эпоха в жизни учащихся высшей школы города открывается в 1920–1921 годах с концом Гражданской войны и подлинным «вторжением» государства на политическое поле университета и академии (в широком смысле слова). Это не означает, что государственная политика стала стабильной и непротиворечивой: скорее 1920-е — первую половину 1930-х годов можно определить как «стабильную непредсказуемость», и не только в высшей школе. Речь идет о повседневном присутствии и влиянии государственных интересов и их представителей в университете и институтах на ситуацию. Государство отчасти содействовало обнажению неизбежного кризиса, порожденного противоречиями предыдущего периода. Однако ему не всегда удавалось — и чаще не удавалось — разрешить цепь этих кризисов с желаемыми результатами, чему препятствовали и сами несовместимые друг с другом стратегии различных бюрократических аппаратов[204]. В нашей версии событий государство выступает лишь одним из
Война корпораций
Первые петербургские рабочие факультеты открылись в декабре 1919 года — в университете 8 декабря, чуть позже в Политехническом институте. По воспоминаниям их слушателей, набор был немногочисленным — несколько десятков человек в возрасте от 16–17 до 40 лет, в основном рабочие с петроградских заводов, матросы и красноармейцы, несколько крестьян. Весь конец года они чинили вышедшие из строя отопительную и водопроводную системы. Главной задачей нового учреждения было подготовить слушателей к прохождению университетского курса, при том что исходная база у некоторых рабфаковцев составляла три класса сельской школы. Многие были членами партии или комсомола, служили в частях особого назначения (ЧОН)[207]. Преподаватели первого университетского рабфака еще не были сугубо «советскими» — например, лекции здесь читал П. А. Сорокин. Поэтому трудно считать рабфак образца 1919–1921 годов идеологически «однородным» и однозначным. Это не помешало, однако, быстрому развитию конфликта между его слушателями и студентами-«основниками»[208]. С. П. Жаба утверждает, что поначалу между ними едва не установились дружеские отношения шефства старших над младшими и передачи студенческой традиции, позже нарушенные вмешательством партийных структур и трудностями военной жизни[209]. По воспоминаниям студентов факультета, первые столкновения произошли вокруг требования рабфаковцев признать за ними все базовые студенческие права на сходках и в студорганизациях, что будто бы спровоцировало резкий отпор со стороны университетских лидеров из числа «вечных студентов»[210]. Учитывая имидж «выдвиженцев» новой власти, такое развитие событий представляется правдоподобным. Но если все выглядело и как-то иначе, показательны сами версии, сконструированные post factum:
Рабочий факультет даже территориально составлял «особый мир»: он разместился в здании бывших Высших женских курсов на 10-й линии Васильевского острова, будучи «недосягаем» для пропаганды «основников», которые, в условиях голода, непростых, мягко говоря, отношений с городскими властями, мобилизации, мало интересовались делами «подозрительной» группы будущих универсантов. Все изменилось в 1921–1922 годах. В августе 1921 года СНК принимает новый университетский устав, вводящий жесткие меры административного регулирования жизни высшей школы и студенческий набор по линии местных советских органов, Красной Армии, РКП(б), РКСМ и профсоюзов[211]. Соответственно уже осенью 1921/22 учебного года в университете и других вузах появились первокурсники, во многом отличавшиеся от студентов 1918 года. Они выделились в самостоятельную мини-корпорацию, объединенную и организационно-административно (в том числе через партийные, комсомольские и профсоюзные структуры), и по структуре индивидуальных практик — схожим габитусом. Сразу установилась связь между первым курсом и численно выросшими рабочими факультетами: этим студентам легче было найти общий язык друг с другом, нежели с прочими соучениками. Новая «корпорация в корпорации» быстро увеличивала число своих адептов и пользовалась поддержкой государственной и партийной бюрократии зиновьевского Петрограда, тогда как «старому» студенчеству наносился удар за ударом: давление на сходках и выборах в Советы; аресты и в конце концов высылка осенью 1922 года его вожаков из числа членов небольшевистских партий, чистки 1923–1924 годов (последняя имела целью избавиться от всех «опасных» элементов). Было бы ошибкой, однако, утверждать, что такой сценарий развития событий был предрешен уже в 1921 году — и предрешен где-то наверху. Напротив, даже обстоятельства чистки 1924 года показывают, что результирующая — если она вообще имела место быть — проистекала из взаимодействия противоречивых тенденций и не в последнюю очередь из несовместимости двух студенческих корпораций[212]. Если габитус среднего представителя «старого студенчества» был описан в предыдущей главе, то для понимания происходившего в первой половине 1920-х годов логично обратиться к так называемым «новым студентам».
Конструирование «пролетарского вузовца» происходило вне всякой апелляции к студенческим традициям, исключая прошлое эфемерных социал-демократических большевистских студорганизаций и студенческие бунты рубежа веков и в период революции 1905–1907 годов, переосмысленные с точки зрения партийной истории начала 1920-х годов. Но даже это — наспех изготовленное — прошлое казалось не «традициями», а скорее оружием в войне корпораций, отчасти позаимствованным у противника и приспособленным для своих нужд. Более того, самоназвание
Партийная ячейка описывалась как конститутивное для корпорации в целом и ее индивидуального члена образование. Она позволяла сохранить связи между «пролетариями» вуза с новым обществом за его стенами, не утратить «пролетарские» черты. Любопытно, что эгалитаристские настроения «нового» студенчества оборачивались иерархизацией корпорации в значительно большей степени, чем раньше: ныне появились доминирующие — и в то же время институционализированные — наставники в делах коммунистической веры (раньше институционализация отсутствовала: хранитель традиций вовсе не обязательно был членом какой-либо партии или студорганизации, хотя бюрократизация и нарастала в 1910-е гг.), одновременно ведавшие вопросами сугубо прагматическими — вплоть до распределения стипендий и материальной помощи. Если мы обратимся к протоколам студенческих профсоюзных собраний первой половины 1920-х годов, то увидим, как партийные, комсомольские и профсоюзные структуры иной раз предрешали сам вопрос пребывания учащегося в университете или институте[215]. Довольно быстро были выработаны кодовые конвенции языка и практик, позволявшие отделить «чистых» от «нечистых». Хотя и существовали спускаемые сверху — из губернского комитета партии, из Наркомпроса и т. д. — инструкции по технике этой классификации, их реинтерпретация и выработка взаимоприемлемых
Мы не будем специально останавливаться на месте комсомола в жизни петроградского «красного» студента, хотя в 1920-е годы эта организация быстро увеличивала свое представительство в университетах и институтах города. Значение РКСМ в культуре студенческой общественности может быть в основных чертах описано в рамках анализа партийной ячейки. Зато профсоюзы нуждаются в специальной интерпретации, ибо они связаны с проблематикой «пролетарской», «классовой» сущности «нового студента». «Партийность» и «революционность» корпорации оказалась теснейшим образом совмещена с риторикой о классе. Дискурс — официальный, студенческий — нэповской эпохи рассматривал общество в виде классово-сословной иерархии[220]. При весьма высокой социальной мобильности и размытости границ между общественными группами озабоченность социально-групповой принадлежностью распространилась необычайно. В центре этого миропорядка оказалась категория «пролетариата». «Карьерные» возможности индивида замыкались на его способность ассоциировать себя с этой категорией. «Новые» студенты «замкнули цепь» с помощью одного из своих самоназваний — «студенты-пролетарии». Особенно интересно,
Институт ежегодной производственной практики также играл существенную роль в реконструкции пространства студенческой жизни. Он не только позволял апеллировать к пролетарскому «происхождению», но закреплял определенные практики, меняя прежний студенческий «жизненный мир». И хотя мы имеем немало свидетельств о нежелании директоров предприятий доверять студенту серьезные обязанности на производстве, сам идеал приобретения заводского опыта (от рабочего станка до ватмана инженера) конструировал специалиста по-новому — в качестве экс-рабочего[227]. Мир «красного» студента должен был «вращаться» вокруг цеха, а не вокруг аудитории. Со своей стороны студент мог и должен был вносить элементы рационализации в труд и быт (как производственный, так и «домашний») рабочих — и собственным примером, и в форме лекций, рационализаторских предложений и т. п.[228] В отличие от рабочих, он владел «советским» языком в более совершенной форме и мог выступать «переводчиком» и шлифовщиком их «политических» намерений и претензий. Производственная практика, будучи государственно установленной и предписанной и студенту, и предприятию, обязанному этого студента принять и обеспечить работой, становится более понятной в «производственном» контексте студенческой жизни и эпохи. На фоне уже упомянутой политики «смычки»
Другая «смычка», о которой много говорилось уже в середине 1920-х годов, — это «смычка» «пролетарского» студента с крестьянством, с деревней. Но тут его роль оказывалась качественно иной. Представляя производственную рационализированную культуру города, он выступал в качестве доминирующего начала, «учителя» крестьян в хозяйстве, политике, культуре и образовании, в быту. В его функции входили ликвидация неграмотности, организация изб-читален, лекции на различные — не в последнюю очередь политические — темы, распространение знаний по сельскому хозяйству, здравоохранению, гигиене, советской обрядности, антиклерикальная пропаганда, помощь деревенскому комсомолу[230]. Студент здесь — организатор кооперации и «культурной торговли». В этом смысле он становился агентом государственной политики в деревне[231]. Так, в рамках летней «крестьянской» практики (как, впрочем, и практики
Еще один атрибут студенческой общественности — организация взаимопомощи, кассы и кооперативы — также претерпел значительную эволюцию. Главной заботой петроградских студенческих артелей и кооперативов начала 1920-х годов стал поиск источников заработка — индивидуального и коллективного — для вузовцев. Причем изменился и характер студенческого труда: отныне физический труд, чаще всего неквалифицированный, доминировал. Подрабатывать грузчиком — перспектива, не удивлявшая студента 1920-х годов. Кооператив участвовал в «пролетаризации» учащихся высшей школы[232].
Эти формы новой «пролетарской» студенческой общественности принципиально противоречили габитусу «старого» студента. «Война» оказалась в таких условиях неизбежной. Раскол проявился уже в конфликте обращений. «Коллеги» и «господа студенты» звучало ругательством в устах «пролетария», равно как для другой стороны — «коммунисты» и «товарищи»[233]. Однако обобщенным определением враждебных «стариков» — и особенно их политических лидеров — явилось заимствованное из дореволюционного студенческого языка понятие «белоподкладочник»[234]. Оно приобрело новую коннотацию — политическую, поскольку ассоциировалось с «белыми», с «контрреволюцией». Политизация разгоравшейся «войны» тем более характерна, что «чистая» политика была не в моде у дореволюционного студенчества[235]. На первых сходках с участием рабфаковцев и командированных партийными и советскими инстанциями первокурсников обе стороны широко использовали «разоблачения» политической принадлежности того или иного оратора или лидера как наиболее эффективную стратегию достижения своих целей: при этом «пролетариям» было проще — они даже бравировали фактом членства в РКП(б) или РКСМ. «Вечным» студентам, ратовавшим за автономию и аполитичность университета и согласовывавшим свои шаги с традицией и дореволюционным опытом, признание давалось не без труда, тем паче что грозило политическими преследованиями[236]. Они стремились представить их политическую принадлежность несущественным для университетской и институтской политики фактом. С. Жаба в эмиграции констатировал определенное «поправение» петроградских студентов начала 1920-х годов: от социалистов (эсеров и меньшевиков) к конституционным демократам[237]. Скорее всего, имелась в виду небольшая группа студентов-«политиков», постоянный элемент дореволюционной студенческой жизни. Для большинства учащихся, вероятно, студенчество существовало как политический фактор, но вне партийного спектра, одновременно ассоциируясь с либерально-демократическим и социалистическим его оттенками. Сам факт использования «политики» как аргумента показывает, что на сходке собрались в основном представители так называемого «болота», воспитанные на «старых» ценностях.
Следующему сражению суждено было разразиться вокруг вопроса о статусе слушателей рабочих факультетов: студенты ли они? «Старые» лидеры давали на этот вопрос отрицательный ответ, мотивируя его и подготовительной — формально — целью рабфака, и неинтегрированностью его учащихся в студенческую жизнь, их незнанием ее традиций и уклада[238]. «Новое» студенчество в ответ выдвинуло обвинения сугубо «классового» и «политического» характера. Ощущая себя «пролетариями» в университете, «красные» студенты объясняли презрение и недоброжелательность «старых» лидеров «классовой ненавистью»[239]. Они апеллировали к идеалам студенческой демократии и потому добились признания.
Кроме того, вопрос о правах носил и политико-административный характер: кто будет представительствовать от студенчества в президиуме университета или вуза и в президиумах факультетов, в студенческих — академической, хозяйственной и прочих — комиссиях? Не добившись в ряде мест изменения расстановки сил в свою пользу с самого начала,
Совместная работа в студенческих представительствах также не могла состояться. В ход пошло элиминирование политических противников через арест и высылки, либо разоблачения их «нечистоплотности» в использовании финансов и материалов[242]. Однако в условиях количественного преобладания «болота» приходилось прибегать к традиционному дискурсу: главная ставка была сделана на разъяснение «политической» подоплеки конфликта. Политизируя его, представители «пролетариев» оттолкнули большинство студентов от участия в конфликте[243]. Сверх того, «старые» вожди также содействовали этой политизации.
После «политического» разрешения конфликта и взятия под контроль всех студенческих организаций «красным» студенчеством напряжение перешло на сугубо «культурный» уровень: ведь традиционное «болото» никуда не исчезло. Более того, оно все время пополнялось значительным процентом поступавших по свободному конкурсу выпускников средней, или, как ее тогда называли, «единой трудовой» школы. В условиях постоянного контакта с этим «буржуазным» студенчеством — в аудитории, в научном кружке, в «быту» — многие «пролетарии» учились иному языку, приобретали новые для них практики[244]. Они, конечно, одновременно старались сохранить свою идентичность, постоянно беспокоясь о ее грядущей или уже начавшейся утрате. Именно об этом свидетельствовала дискуссия о необходимости перевода всего высшего образования на вечерние формы обучения[245]. Равным образом важным показателем были выступления партийных лидеров о «нездоровье»
Пожалуй, последней серьезной попыткой — на протяжении изучаемого периода — «пролетаризировать» высшую школу была чистка 1924 года. Тогда, как показали исследования Ш. Фицпатрик и П. Конечного, местные партийные и профсоюзные структуры, как собственно студенческие, так и городские, вопреки Наркомпросу, попытались исключить весь «непролетарский элемент»[247]. Но удача была кратковременной: многих восстановили на протяжении следующего же года. Это свидетельствовало не только о противоречиях в государственной политике, но и о затухании внутристуденческого кризиса — сопротивления возвращению «вычищенных» практически не было.
Отчасти этому «замирению» способствовала и новая система обучения в высшей школе — дальтон-план и бригадно-лабораторный метод. Вводя принципы самостоятельного обучения и коллективной отчетности, реформаторы преследовали несколько целей: сформировать самостоятельно думающего и одновременно индоктринированного субъекта-коллектива, снизить «идеологическое» влияние профессуры на студентов, сохранить «пролетарский» характер студенческого корпуса (коллективизм, бригады, солидарность по пролетарскому образцу). Но принцип коллективной ответственности за результаты учебы ускорил интеграцию «старого» и «нового» студенчества, тем более что первое обладало, как правило, лучшей подготовкой. Солидарность все чаще оборачивалась традиционной студенческой солидарностью перед лицом профессуры и государства, но уже в сфере учебы. Наиболее интересен тот факт, что деиндивидуализация охватила практики ранее сугубо индивидуальные — такие, как чтение и письмо. Это последнее, конечно, меняло «границы» группы, хотя и не превращало ее в разновидность интеллектуального пролетариата[248].
Другими «местами» интеграции стали научные и литературные кружки, дискуссии по различным общественным и культурным вопросам. Наступление «красного» студенчества на «буржуазные» науки о природе и математику было кратковременным эпизодом начала 1920-х годов, совпавшим с так называемыми «енчмениадой» и «боричевщиной», хотя позднее его отзвуки и даже раскаты можно было услышать не раз — в биологии вплоть до середины 1960-х годов[249]. В любом случае в 1920-е годы эта критика — явление маргинальное даже в студенческой среде. Поэтому студенческие научные кружки скорее дисциплинировали учащегося в рамках традиционных практик научного исследования, наделяя его габитусом профессорско-преподавательской корпорации. Несомненно, «старое» студенчество было лучше подготовлено к подобной обработке: сказывались «привычки», заложенные семейным и гимназическим воспитанием и образованием. Атмосфера аполитичного «объективного» исследования и «свободной» дискуссии лишала «пролетария» защитных механизмов и ассимилировала его[250]. Нечто подобное происходило и в литературных (театральных, по изобразительному искусству и т. п.) кружках: хотя в них и доминировали «левые», лояльные режиму учащиеся, их габитус был все же иной, нетипичный для «красного» студента: скорее они напоминали дореволюционного студента[251]. Так, вопреки всем препятствиям, гарантировалось воспроизводство некоторых базовых диспозиций «старой» интеллигенции.
С другой стороны, к 1925 году можно говорить о некоем синтезе «нового» и «старого» и в ином отношении. Изменение «границ» между государством и студентом в условиях известной реставрации «демаркационной линии», разделявшей студенчество и профессуру, создало хотя и маргинальный, но отчасти и более социализированный тип вузовца. Студент этого типа менее ценил индивидуализированные формы деятельности и стремился «раствориться» в «общественном», ориентируясь на доминирующие — как номинально («пролетарии»), так и реально (будущая «элита» режима, «переводчики»-представители рабочих) — позиции в социальной иерархии. «Подозрительность» студента для политической власти подпитывалась тем обстоятельством, что он великолепно владел ее риторикой, одновременно отдаляясь от ее образцов и заимствуя многое у дореволюционного студента и профессора. «Общественность», которая создала «нового» вузовца и которая, в свою очередь, им культивировалась, была, по сути, советской, причем весьма двусмысленным образом: представители «болота» невероятно усовершенствовали конформистские практики. Однако воздержимся от модернизации: до «лицемерного человека» было еще далеко[252]. В то же время статусное раздвоение и «раздвоение габитуса» со временем скажутся.
Эволюция студенческого языка
Существенные изменения претерпел в первой половине 1920-х годов язык петроградского (ленинградского) студента. Прежде всего он сильно «опростился» за счет заимствований из «низких» социолектов и диалектов. Не менее существенным оказалось и влияние «официального» советского языка, сказавшееся на исчезновении или качественном изменении смысла некоторых самоназваний и обращений: выше уже говорилось о судьбе «господина студента» и «коллеги», которых заменил «товарищ студент». Аналогично изменились и обращения к профессуре — с той лишь разницей, что стремились упразднить само понятие «профессор», узаконив «товарищ преподаватель». Но это последнее особого успеха не имело: напротив, «профессор» реконструировал в какой-то мере едва не ушедшее в небытие студенческое пространство. Вместе с реалиями постепенно исчезали «сходка» и «землячество». Их сменяли «партячейка», «комса», «профсекция». Самоназвание «студент-пролетарий» окружило себя новым советским миром, которому противопоставлялся распадавшийся мир «старого» студенчества.
Исключительно распространились сокращения разного типа, как и в других областях советской жизни[253]. ФОН, ямфак, ЯЛО появились в Петроградском университете для обозначения новых факультетов и отделений (факультеты «общественных наук» и «языка и материальной культуры»; отделение «языка и литературы» факультета общественных наук соответственно). Появился КУБУЧ — комиссия улучшения быта учащихся (аналогичная организация существовала и для «ученых»).
Существенным фактом студенческого языка была частая смена наименований их alma mater — обычное дело в первой половине 1920-х годов, да и впоследствии, что не могло не отразиться на студенческой идентичности, до революции четко институционально опосредованной. «Старая» студенческая корпорация включала в себя множество мини-корпораций. Можно указать не одну линию разграничения: между университетами и высшими учебными заведениями других ведомств (вне системы Министерства народного просвещения); между вузами государственными и частными; между гуманитарным и техническим уклоном в образовании и т. д. К началу Первой мировой войны престиж высшего технического образования значительно повысился, в том числе и за счет университетов[254]. Это произошло и благодаря доступности технических институтов для абитуриентов с негимназической подготовкой, и в связи с подъемом российской экономики. Наконец, их (этих вузов) «атмосфера» выгодно отличалась б
Особым пластом является специфический студенческий жаргон, эволюцию которого проследить непросто в силу качественного отличия письменного языка от устного в различных его проявлениях. Возможность выделить хотя бы некоторые его особенности имеется благодаря широкому кругу сохранившихся источников — от журналистики до мемуаров и художественной литературы. Так, очевидно мощное влияние армейского языка периода Гражданской войны, включая широкий пласт ненормативной лексики[260]. Немало следов оставил и язык ранней советской пропаганды, почерпнутый из прессы, речей ораторов и агитаторов. Наконец, говоря об «активистах», нужно иметь в виду воздействие жаргонов различных организаций — прежде всего партийных и комсомольских. Пребывание в высшей школе и общение с «традиционным» студенчеством постепенно сказывалось на лексико-грамматических особенностях речи «новичков», хотя эти изменения были весьма противоречивыми. С одной стороны, нормативная литературная речь и научные арго (плюс марксистский жаргон) можно определить как контрастные воздействия, хорошо заметные на общем фоне, с другой — дореволюционный студенческий жаргон («белоподкладочницкий») был приспособлен для новых целей[261].
Язык также не может рассматриваться вне его индивидуального усвоения и — прежде всего в сфере семантики слова и дискурса — его «конструирования» субъектом. В этом смысле «новые» студенты имели разный опыт и пользовались разными языками. Им пришлось создать своеобразный язык, позволивший понимать друг друга и приспособиться к условиям высшей школы: и вообще, и конкретного данного института.
Элементарные практики
Противоречивый характер носили изменения в мире «элементарного» — базовых практик студенческого существования. По-прежнему среди петроградских студентов было много иногородних; значительно более пестрым стал этнический состав студенчества. Уходили в прошлое аренда дорогого петербургского жилья и сложный комплекс отношений между арендатором, хозяином, соседями. Центром вневузовской жизни стало общежитие. Маргинальные до революции практики студенческих гостиниц широко распространились. Петроградские общежития нэповских лет были не столь тесны, как в других городах[262]. Однако ведение общежитского хозяйства, многие расходы лежали на студентах. Жизнь учащегося протекала в комнате с несколькими (иногда многими) товарищами. Уединение (с какой бы то ни было целью, в том числе учебной) оказывалось чаще всего невозможным. Заниматься приходилось либо в библиотеке, либо по договоренности с товарищами в одно и то же время с ними. Можно сказать, что интимная жизнь студента «стремилась к нулю». Вместе жители комнаты создавали свой быт. Кухня и отопление также подлежали студенческим заботам. Питаться нужно было за свой счет, иногда в студенческой столовой вуза[263]. Эти практики коллективного быта подчеркивали деиндивидуализацию личности студента; ударение переносилось со студенчества как совокупности индивидов на студенчество как совокупность коллективов. В некотором смысле подтверждается гипотеза о нэповской эпохе как времени
Коллективные практики студенческой жизни не препятствовали, но скорее побуждали (так они и интерпретировались) к всесторонней рационализации. Казалось, что аналог заводского конвейера возможен в быту. Именно с таким видением мира связано движение за экономию времени[266]. В этом последнем концентрированно проявилось желание свести быт к набору механических операций, предельно экономичных и эстетично связанных друг с другом. Предполагалось, что экономия позволит освободить максимум времени для учебы и общественной работы. Но и их коллективизировали и пытались рационализировать. Как будто эпоха Просвещения воскресла в практиках советского студента нэповской эпохи[267].
Однако коллективизм в духе времени не только не «спасал» студента от его маргинального статуса, но являлся одним из способов существования маргинального сообщества. Нигде в обществе невозможны были эксперименты, сопоставимые с вышеописанными, — даже в школе и в армии! Студенты, с одной стороны, быстро усвоили «атмосферу», созданную доминирующим дискурсом 1920-х годов, а с другой — могли позволить себе нерутинное отношение к практикам. И то и другое было признаком социальной «подвешенности» группы.
Впрочем, далеко не все в жизни вузовца оказалось податливым. Цивилизаторская программа большевиков предполагала, например, «гигиенизацию» населения, то есть насаждение практики постоянной заботы о собственном теле (личная гигиена, функциональная одежда, рациональное по мере возможности питание, отказ от «вредных привычек», спорт) и о жилище (чистота, рациональное использование жилого пространства) и т. п.[268] На это у студентов не было ни возможностей (душевые, горячая вода или отсутствовали, или были недоступны экономически), ни «привычки». Последнюю пытались «организовать», но без особого успеха. Спорт, однако, прививался[269].
Наиболее радикальным способом реформы быта представляется студенческая коммуна, обобществлявшая каждого своего члена — его труд, доходы, личное имущество, свободное время. Коммуны чаще всего терпели крах, но возрождались на новом месте или с новыми людьми. Почти каждый крупный вуз — Петроградский университет, Политехнический институт и др. — экспериментировал с ними (первые опыты датируются годами Гражданской войны)[270]. Коммуна интересна тем, что ее идеология имела гораздо больше общего с анархизмом или анархо-синдикализмом, нежели с сугубо большевистской программой. Возможно, поэтому государство почти не участвовало в подобных экспериментах[271]. Коммуна являла образец коллективизированного индивида, переставшего принадлежать самому себе. Именно маргинальность опыта приводила предприятие к быстрому краху. Высшая школа все-таки сохраняла обширные пространства для субъекта, оставаясь в то же время одной из многих «точек» значительно индивидуализированного (в городах, во всяком случае) социума. Индивидуализм петроградской жизни с определенного момента препятствовал любым попыткам «коллективизации». С этой точки зрения большевики казались скорее «умеренными». Фракция «рабочей оппозиции» потерпела поражение на X съезде РКП(б), но воспоминание о ней ставило коммуналистские эксперименты в весьма неловкое положение — во всяком случае до начала сталинской культурной революции 1928–1931 годов[272].
Городская география студенчества первой половины 1920-х годов также менялась. Хотя количество высших учебных заведений сперва резко увеличилось, а затем столь же стремительно сократилось, они концентрировались в центральных районах Петрограда. Поэтому с точки зрения учебы студенчество было ориентировано на центр — равно как и в отношении досуга[273]. Однако «спальные» студенческие районы могли располагаться даже в сельской местности, как это было с одной университетской коммуной в конце Гражданской войны. Виды используемого учащимися транспорта остались те же, но стерлась связанная с ними иерархия социальных позиций. Произошли перемены и в формах досуга. Из закусочных, кафе, студенческих столовых и баров центры отдыха и развлечений сместились в общежития и частные квартиры — вследствие экономических и политических сложностей. В мире «нового» студенчества досуг не был исключением и принял коллективные формы: от кружков до застолья, с групповыми (или в групповом окружении) играми, народными песнями, праздниками. Кроме того, появился организованный досуг — прежде всего кружки (спортивные, хоровые, литературные, рисунка и т. п.). Более традиционное студенчество собиралось на квартирах, участвуя в привычных литературно-поэтических, философских, социально-политических дебатах, по форме мало чем отличавшихся от дореволюционной практики[274]. Возрождалась культура домашних кружков, имевшая к тому времени многолетнюю традицию в российском образованном обществе.
Кружки унаследовали некоторые практики студенческих землячеств, включая важнейшую — дискуссии в «полусемейном» кругу о политических, социальных и прочих проблемах. Если следовать интерпретации Ю. Хабермаса, то можно сказать, что они продолжали воспроизводство буржуазного индивида[275]. Многие кружки имели своеобразный ритуал посвящения нового члена, сам факт приема которого в сообщество доказывал, что ему доверяют, то есть относят к одному и тому же с другими кружковцами культурному контексту[276]. Несмотря на неформальность, кружок регламентировал таким образом отдельные стороны своей деятельности. Собрания могли устраиваться и на дому у профессора или преподавателя, если их направленность являлась скорее научной, чем какой-либо иной[277]. При всем том «специализация» любого домашнего кружка не должна абсолютизироваться: «за чаем» так или иначе поднимался более широкий круг тем. Отношения неформальных сообществ с властью в России почти всегда были непростыми — с середины XIX века их не без оснований подозревали в известной политизированности. В 1920-е годы режим отличался особой подозрительностью, пусть даже и не сравнимой с последующим десятилетием. Поэтому участие в кружковой жизни заключало в себе определенный риск, тем более учитывая непривилегированный социальный статус студента-участника. Для студента «подпольность» литературных занятий сообщала привкус оппозиционности всему предприятию. Поэтому кружок стал некоей лабораторией традиций «старого» студенчества, унаследовав дореволюционные реалии университетской и институтской общественной жизни — землячеств, закусочных, политических группировок, иногда даже сходок.
В дискурсе и практиках студенческой сексуальности также наблюдаются изменения и известная стабильность. Осмысливали эту сторону жизненного мира те же люди и в тех же категориях, что и до 1917 года. По крайней мере, опрашивая в середине 1920-х годов студентов Технологического института, организаторы анкеты обращались к опросу конца 1909/1910 года как к материалу для сравнения[278]. Однако появился ряд принципиально новых моментов: особое внимание к первому сексуальному опыту, к проблематике мастурбации, к взглядам на любовь и брак. Озабоченность рациональностью, дисциплинированностью, общественной «полезностью» универсанта как homo sexualis, заметная с конца XIX века, усилилась с превращением студенчества в экспериментальное поле для поиска моделей совершенного общества будущего. «Мониторинг» сексуальной жизни вузовцев позволял узнать о перспективных или тревожных тенденциях с целью ее гармонизации при помощи социальной инженерии. Тем более что смешанное высшее образование и приток «красного» студенчества подразумевали повышенный интерес к тем потенциальным опасностям, которые подстерегали социально «здоровые» группы и обращенные на них государственные интересы на этом пути. Поэтому проблематика «буржуазного» и «мелкобуржуазного» влияния на сексуальную жизнь «пролетариев», с одной стороны, и тема брошенных детей и аборта — с другой, пользовались особой популярностью. Дискурсивная «рамка» обсуждения вопроса не изменилась: сексуальность ради деторождения, а не для удовольствия. Тяжелые сомнения окружали, правда, институциональную форму реализации этой установки: дебатировали саму необходимость и полезность брака. Тема «естественного», «человеческой природы» сильно психологизировалась под влиянием фрейдовского психоанализа[279]. Значительное влияние оказывали современные представления об энергии и павловско-бехтеревская теория условных рефлексов (последняя постепенно усиливалась). Сексуальная жизнь стала одной из популярных тем публичных студенческих дискуссий, так что научные представления эпохи «реконструировались» и усваивались не только за чтением книг и газет или в личных беседах. (Мы не случайно употребили слово «реконструкция», поскольку весьма специфический советский психоанализ — в отличие от классической венской модели — рождался, как ни банально это звучит, под шум университетских аудиторий и газетно-журнальный «перезвон».)
Начало нэпа отмечено всплесками бунта — так называемой «теорией стакана воды», нашедшей отражение в немногочисленных маргинальных студенческих статьях. В прессе Петрограда не удалось обнаружить ее следов, но в провинции они сохранились. Например, в Перми универсант С. Смирнов опубликовал получившую широкую известность заметку о желательности беспрепятственной смены полового партнера при условии так называемой «социализации» детей[280]. Насколько можно понять из краткой заметки, оправданием для автора служили «буржуазный характер» брака и необходимость удовлетворять «естественную человеческую потребность» — о гедонизме речи нет. Любопытно само по себе, что в центре внимания Смирнова оказался индивид,
Замкнутая в семейные рамки идеальная сексуальная жизнь, ориентированная на демографическую стратегию государства и общества, оказалась несовместимой с проявлениями нерепродуктивной сексуальности, прежде всего с наиболее распространенным и очевидным из них — мастурбацией. Чему в большей степени обязана дискурсивная норма, стимулировавшая и категориально структурировавшая «истерию мысли» вокруг мастурбации в Советской России 1920-х годов? Представлениям отечественных врачей, как они сложились под влиянием европейской медицины XVIII–XIX веков? Противоречиям до- и послереволюционного российского либерального дискурса о сексуальности? Религиозно-догматическим воззрениям на мастурбацию (в России — прежде всего по православному канону)? Формировавшимся сложными путями и синкретичным по своей структуре повседневным практикам, данным людям только в языке, через язык или по образцу языка?[283] Так или иначе, очевиден сам факт российского «невроза» на этой почве в то время, как в Европе и Америке страх перед онанизмом «выдыхается» уже в последней четверти девятнадцатого столетия[284]. Студенчество в силу понятных социальных причин оказалось одним из главных жертв «охоты» на мастурбацию. Социологи и врачи уделяли важное внимание студенческому онанизму в опросах и публицистике. Рядовая анкета о половой жизни содержала обширный раздел о мастурбации: первый опыт; различные «вредные» влияния, спровоцировавшие мастурбацию (книги, картины, друзья, наблюдение за людьми и животными и т. д.); «возраст» мастурбации; воздействие «нормальной» половой жизни, в частности брака; частота актов и т. п.[285] Выпускалась масса популярных брошюр[286]. Большинство посетителей консультаций по половому вопросу — молодых мужчин от 20 до 30 лет — связывали свои проблемы именно с онанизмом, пусть даже давним и кратковременным[287]. В данном случае можно говорить не просто о проблеме нерепродуктивного секса, но о субъекте как таковом — ибо «секс с самим собой» не имеет прямого отношения к внешнему миру: индивид замкнут на самое себя. Эволюция представлений о мастурбации, таким образом, непосредственно соприкасается с историей индивидуализма на Западе и в России. Было бы недальновидно рассматривать «кампанию по борьбе с мастурбацией» только в репрессивном контексте, поскольку складывание самой «тревожной» категории и практик «греха» концентрировало внимание индивида — в нашем случае студента — на собственном «я» и на своем теле (что связано одно с другим)[288]. Отметим, как важный аспект комментируемого дискурса, связь, проводившуюся между мастурбацией и психическим здоровьем. Эта особенность была «врожденной» чертой ново-европейского мышления о мастурбации с XVIII века[289]. Но русские врачи и гигиенисты жили не в безвоздушном пространстве и внимательно следили за зарубежной литературой: в этой последней онанизм еще с конца XIX века перестал увязываться с соматическими изменениями в организме и если и представлялся до известной степени опасным, то как источник беспокойства, обусловленного исторически. В России чаще всего говорили о психопатии, неврозах, импотенции[290]. Именно эмоциональная сфера выглядела самой уязвимой. Психические потрясения негативно сказались бы на
Интересно и то, что озабоченность мастурбацией вопреки содержанию дискуссии вела к результатам, прямо противоположным целям дискурсивно компетентных специалистов (врачей, учителей, пропагандистов), — а именно к конструированию
Тема мастурбации подводит нас к более общей проблеме студенческого мышления о сексуальности: как конструировалось «модельное», идеальное сексуальное поведение. Представляется, что само это «конструирование» было в нэповский период задачей со многими неизвестными. Партийные и комсомольские лидеры, озабоченные моральным и физическим «здоровьем» будущей советской элиты, с трудом соединяли противоречившие друг другу установки — критику института «буржуазной семьи» и осуждение не менее «буржуазного разврата»[293]. Первая была юридически закреплена в советском семейном праве, предусматривавшем примат брака де — факто, признание равноправия обеих сторон в семейных отношениях, простоту процедуры развода, равноправие «незаконнорожденных»[294]. По сравнению с семейным правом европейских государств и США послереволюционные правовые нормы означали несомненный прогресс[295]. В свою очередь, «война» с развратом вылилась в ряд громких политических кампаний середины — второй половины 1920-х годов: вокруг «чубаровского дела», «кореньковщины», «есенинщины» и т. п. В начале десятилетия дискуссия вокруг статьи А. М. Коллонтай «Дорогу крылатому пролетарскому Эросу!» велась на страницах журнала «Молодая Гвардия»; «Правда» публиковала материалы дискуссии и постановления ЦКК РКП(б) о партийной этике; большие споры вызывали проекты А. Б. Залкинда[296]. Даже главные «либертарианцы» эпохи — например, Коллонтай — при вдумчивом прочтении их «манифестов» выглядят вполне «умеренными» (с позиций сегодняшнего дня, разумеется). Они оставались верны марксистской критике семьи в немецкой традиции начала века (Каутский, Бебель, Цеткин), но настаивали на регулировании интимной жизни индивида рабочим коллективом. В некоторых «экстремистских» текстах всякая интимность растворяется в публичной сфере. Залкинд писал о подборе полового партнера исключительно по принципу «классовой целесообразности»[297]. Е. А. Преображенский предлагал «элитистскую» модель, где государственная бюрократия и наука определяют саму возможность той или иной формы сексуальной жизни индивида[298]. Перед нами предстает идеал «прозрачной», рационально организованной и управляемой сексуальности. Такой ее видели и врачи, и гигиенисты, и статистики.
Картина сексуального поведения, рисуемая социологическими опросами 1920-х годов, концентрирована на функциональной связи между теми или иными поведенческими «фактами» и возрастом опрашиваемого студента. Под влиянием психоанализа сформировались представления о детской сексуальности. Но именно ее интерпретация показывает, насколько связаны были в тогдашних формах мышления нормативность и возрастная шкала. «Омоложение» первого сексуального опыта, констатируемое во многих опросах, вызывало у статистиков серьезное беспокойство, как болезненное отклонение. Одновременно оно увязывалось с более ранним взрослением ребенка из рабочей или крестьянской семьи, что указывает на социально-иерархические коннотации возрастной шкалы в «статистике» нэпа[299]. Однако этот «положительный» социальный контекст не нивелировал, а напротив, усиливал тревогу. Социолог или гигиенист имели в виду, даже если они не соглашались с психоанализом, что детство, возможно, не лишено сексуальных переживаний[300]. Тем опаснее выпустить «детский секс» из-под контроля: поступить так — значило бы дать свободу «анархии» удовольствий, не имеющих ничего общего с государственной и общественной пользой. С другой стороны, «энергетическая» картина мира диктовала признание того факта, что «кража» энергии организма ребенка на секс сказалась бы на его физических и интеллектуальных способностях. Таким образом, до известного момента детская сексуальность должна оставаться под надежным контролем. Поскольку главная угроза исходила от онанизма, то ребенок, имевший такой опыт, относился некоторыми врачами к «нецеломудренным»[301]. В рамках этой логики юноша едва ли имел право на свободу проявления «инстинкта». Ради собственного успеха и интересов общества ему следовало, в идеальном случае, «воздерживаться» до брака. Разумеется, и тут «опасность» мастурбации оказалась далеко не на последнем месте. Принципиальным стал вопрос о брачном возрасте. Многие врачи и статистики утверждали необходимость раннего брака[302]. Косвенно они признавали «неподатливость» сексуального поведения для контроля и элементарной рационализации, по крайней мере, в современных им общественных условиях. Но не меньше специалистов верило в успех «просвещения», в
Регулирование половой жизни могло быть и несколько более гибким. В случае серьезных «отклонений» от «нормы» (гомосексуализм, садомазохизм, педофилия и т. п.[308]) медики рекомендовали мастурбацию как меньшее зло, понимая нереалистичность пожизненного воздержания[309]. Безусловно, этот «либерализм» не противоречил парадигмам мышления эпохи.
Имели ли дискуссии о студенческой сексуальности сугубо «репрессивный» оттенок? Следует, по-видимому, согласиться с М. Фуко, что само беспрестанное обсуждение «запретной темы» создавало новые источники удовольствия — самим фактом «говорения», признания, науки сексуальности[310]. Конструировались новая личность и новые отношения микровласти в российском обществе. На первый взгляд кажется противоречием соседство самого либерального в тогдашнем «развитом мире» семейного законодательства[311] и рассмотренного выше типа мышления о сексуальной жизни. Загадка отчасти разрешается в рамках того же дискурса: «исправление» возможно через медицинскую и гигиеническую пропаганду и надзор советской «пролетарской» общественности. Вспоминается идея «паноптикума Бентама», которую неоднократно анализировал Фуко[312]. В рамках языка просветителей человек оказывался достаточно «прозрачен» и управляем доводами разума. Насколько советские специалисты и сами студенты оказались близки к этому взгляду на мир 150 лет спустя? Вопрос вдвойне непрост, поскольку родившиеся во второй половине XIX столетия социальные науки, по существу, вернулись к
Как и до революции, более «духовные» формы повседневной жизни (впрочем, неотделимые от рассмотренных выше) — чтение, театр, кинематограф, изобразительное искусство, музыка и т. п. — были не менее важны для конструирования и трансформации студенческой идентичности. Изменения, привнесенные «красным» студенчеством, при первом приближении также можно определить как своего рода «коллективизацию», не затронувшую разве что чтение. «Старое» студенчество создавало и участвовало в многочисленных литературных и поэтических кружках — как собственно студенческих, так и профессиональных. Но скорее это было поле саморепрезентации, чем «коллективного» творчества[318]. Иной характер приобрели «красные» кружки. Прежде всего они были достаточно «официальными», то есть имели свои помещения в институте и действовали с разрешения, а часто и при активной помощи администрации и партийных комитетов, сдвигая «пограничную полосу» между студенчеством и госбюрократией и превращая студента в агента-партнера государства[319]. Менялись также практики творчества: речь шла о систематической учебе и коллективности опыта. Кстати, групповые виды творчества пользовались особой популярностью — например, хоровое пение. Вырос интерес к театру, до революции бывшему в первую очередь профессиональным занятием, а в 1920-е годы ставшему популярной формой студенческой самодеятельности[320]. Появились студенческая журналистика и, следом, культура оформления стенгазеты. Студкоры работали как для университетской или институтской газеты (стенгазеты), так и для городских и московских студенческих изданий, советских и партийно-комсомольских газет и журналов. Они имели не только институтские, но и общегородской центр — бюро студкоров при журнале «Красный студент»[321]. Участие в деятельности разного рода творческих объединений считалось неотъемлемой составляющей партийной, комсомольской и профсоюзной работы «пролетария» и средством влияния на «болото». Признавая, что «официозная» культура доминировала в «статусных» студенческих кружках, отметим неопределенность понятия «официозная культура» в годы нэпа, по крайней мере в первой половине 1920-х годов. В самом деле, что можно считать «официозом» в литературном движении эпохи — РАПП, «Кузницу», ЛЕФ? Аналогично, был ли мейерхольдовский театр безусловной доминантой после своеобразной «диктатуры» первых революционных лет? Стоит напомнить, что даже группировке, связанной с именем опального Замятина, — «Серапионовым братьям» — не чинили особых препятствий[322]. Еще более удивительными могут показаться человеку неосведомленному относительная свобода и возможность печататься, коими располагали ученики расстрелянного Н. С. Гумилева, публичные выступления А. А. Ахматовой и т. д.[323] Соответственно многообразие форм культурной жизни отвечало многообразию габитусов в тогдашнем российском обществе, однако же не находившему своего завершения в политике и идеологии. Студенчество же и до революции не составляло единого целого, хотя, судя по опросам рубежа 1900–1910-х годов, «классические» вкусы преобладали (Толстой, Достоевский, Пушкин в литературе, например)[324]. Но в начале 1920-х годов водораздел в культурных пристрастиях мог означать нечто большее, чем до 1917 года. Речь идет о демонстративной привязанности «белоподкладочников» и «болота» к богемным дореволюционным и сравнительно аполитичным современным культурным течениям, в то время как «красное» студенчество увлекалось «пролетарской литературой» и футуризмом. К середине десятилетия, по мере «гомогенизации» студенчества и своеобразной «реставрации» его маргинального статуса, карта культурных предпочтений также эволюционировала; кульминацией этих перемен стала кампания по борьбе с «есенинщиной»[325]. Фигура С. Есенина и его поэзия надолго стали культовыми — и не столько в среде студенческой «богемы» старого образца, сколько среди «пролетариев» и «крестьян». Одновременно эти предпочтения приобрели ярко выраженную политическую окраску оппозиционного характера, маргинализируя их носителей.
«Старые» студенты поддерживали свои традиционные культурные практики в домашних кружках, наподобие Космической академии наук, в которой членствовал Д. С. Лихачев в середине — второй половине 1920-х годов[326]. Такие кружки продуктивно рассматривать в рамках традиционной русской культурной практики
Пристрастия студентов-читателей также сильно варьировали. Однако сложившаяся здесь картина более запутана, поскольку создается впечатление, что именно в репертуаре читавшихся книг влияние «стариков» сохранялось, по крайней мере, в первые нэповские годы. Подобно дореволюционному студенту, «пролетарий» предпочитал беллетристику любому другому чтению[327]. Верхние строчки шкалы популярности по-прежнему занимала классика. Лишь постепенно в списке начали появляться более современные произведения, включая так называемую «пролетарскую» литературу. Среди современной поэзии кроме уже названного Есенина многие выделяли Маяковского (которому в начале 1920-х гг. также было далеко до официально признанного статуса). Читали беллетристику товарищей по учебе, публиковавшихся в студенческих и комсомольско-молодежных изданиях, но редко придавали самому факту этого чтения какое-либо значение. «Старое» студенчество поддерживало интерес к Серебряному веку. Если оставить художественную литературу, главное внимание вузовца занимали, разумеется, учебные пособия. Наконец, из разнообразной идеологической продукции можно указать несколько нашумевших в студенческой среде публикаций — тексты Э. Енчмена по его «теории новой биологии», работы Л. Д. Троцкого «Новый курс», «Вопросы быта», «Литература и революция», различные публикации Бухарина, связанные с комсомольской и студенческой проблематикой[328].
1920-е годы характерны и стремительным ростом интереса — и отнюдь не только студенческого — к кинематографу. Во-первых, кино реально стало самостоятельным искусством, даже полем для изощренных экспериментов — например, немецкого экспрессионизма[329]. В послереволюционной России также произошел буквально киновзрыв, при активном участии государства. Отечественные киноленты отличались рельефным «политическим» характером и агитационностью, наиболее ярко реализованными в творчестве С. Эйзенштейна[330]. Понятно, что «новое» студенчество с первых шагов оказалось среди почитателей советской «фильмы», различаясь, однако, своими эстетическими предпочтениями. Конечно, эту разницу трудно еще уловить — рождение «элитного» кино с «избранной» аудиторией произойдет очень нескоро. Кроме советского кинематографа, отечественный зритель нэповских лет имел доступ к образцам зарубежной продукции — европейской и американской. Большую популярность завоевал, в частности, Ч. Чаплин[331]. Опять-таки, практически невозможно провести какой-либо водораздел между студентами-почитателями отечественного и зарубежного кино или выделить какие-либо иные критерии разделения аудитории, в том числе по причине недостатка убедительных свидетельств.
Подытоживая краткий анализ эволюции студенческих «культурных вкусов», следует остановиться на значении феномена студенческого культурного производства, родившегося именно в рассматриваемый период. До революции, участвуя в художественной жизни, студент действовал на чужом поле: завершенного пространства корпоративной культуры не существовало подобно тому, как в 1920-е годы уже не было исчезнувшего «поля» студенческой политики[332] (возможно, что смерть одного и рождение другого взаимосвязаны). Однажды появившись на свет, университетско-институтская культура претерпела те же изгибы судьбы, что и «красное» студенчество: от советского авангардизма первых лет до маргинализации в середине десятилетия. Показательно и то, что как феномен студенческая культура была отличительной чертой «пролетариев» в высшей школе: «белоподкладочники» имели другие ориентиры (и были вынуждены их иметь). В отличие от других освященных государством сфер публичной жизни «красного» студента, культурное поле в неизмеримо меньшей степени ограничивалось рамками канонизированных способов самореализации. Таким образом, в нем, как в контексте отношения к своим учебным обязанностям, в бытовом и сексуальном поведении, а до известной степени и в реакции студентов-активистов на борьбу партийных и комсомольских фракций, проявлялись особенности студенческого габитуса. Чем более формализовалась область политического, тем важнее для выявления собственно
Редукция и «умирание» политического
Постепенное исчезновение студенческой
Элиминирование «старых» политических партий оказалось не самой сложной задачей. В предыдущей главе мы уже говорили о своеобразии корпоративной политики — ее определяли не столько партийные группы и ячейки, сколько традиционные институты самоуправления: сходка, землячество и т. п. Кроме того, изменения в содержании
Партийный и комсомольский актив еще несколько лет оставался
Позднее озабоченность руководства города и страны вызывалась уже не политической позицией студентов-коммунистов в продолжающейся внутрипартийной схватке, но фактами быта, культуры и сексуальности, получившими нарицательное наименование «есенинщины». Постепенное умирание вузовской «политики» в узком смысле слова сопровождалось политизацией других «полей» студенческой реальности, диффузией политического. Гак называемые «политические» и профессиональные организации (партийные, комсомольские и профсоюзные структуры) приобрели иное значение. Овладение их дискурсом и практиками обещало перспективы социального успеха любому «пролетарию». Любопытно, что в этих условиях проявились наметившиеся еще до революции тенденции концентрировать престижные позиции в рамках своего рода касты — аналога «вечных» студентов. Например, студенческий партийный лидер университета К. И. Кочергин проучился более семи лет, неизменно возглавляя партийное бюро/комитет, общежитие, входя в ученый совет и т. д.[337] Благодаря своему особому статусу он без труда получал академический отпуск и отсрочки от сдачи экзаменов и зачетов. Из личного дела очевидно, что Кочергин занимался не столько учебой, сколько партийной работой и администрированием. Судя по тому факту, что он оставался «на плаву» и после дискуссии с Троцким в 1923–1924 годах, и после падения Зиновьева в конце 1925 — начале 1926 года, очевидны его успехи по усвоению форм речи-мышления и практик партийной жизни. В отличие от до- и послереволюционных «вечных» студентов (в эпоху до 1922–1924 гг.), люди, подобные Кочергину, представляли несомненный капитал учебного заведения в отношениях с партийно-государственными властями. Это последнее также показывает, насколько изменилась «пограничная полоса» между студенчеством и государством. С другой стороны, Кочергин более был влиятелен, нежели рядовой беспартийный профессор, — коих, заметим, было подавляющее большинство в ПГУ/ЛГУ 1920-х годов, — иногда даже в тех вопросах, которые непосредственно затрагивали интересы профессуры. Характерная черта высшей школы нэповских лет и периода «культурной революции» 1928–1931 годов — двусмысленность отношения к ней власти. С одной стороны, государство в 1921–1923 годах предпринимает шаги по «умиротворению» и подчинению университета (включая высылку профессуры и ряда студенческих лидеров в 1922 г.), стремясь заключить своего рода контракт с устраивающей власти частью профессуры. Среди прочего, такой контракт предусматривал и постепенное возвращение профессорской корпорации доминирующих позиций в администрировании[338]. С другой стороны, «красное» студенчество оставалось главной опорой нового режима вплоть до середины 1930-х годов и потому вызывало куда больше доверия, пусть и не лишенного беспокойства и подозрений. Конечно, НЭП не был в этом отношении какой-то «однородной» эпохой: когда в середине десятилетия эра «бури и натиска» сменилась наркомпросовской политикой «умиротворения» и «пролетаризация» временно «утихла», процессы маргинализации студенчества заметно ускорились. И все же неопределенность «режима власти» в университете сохранилась. В известной степени именно профессура очутилась под надзором «новых» студентов. Постоянно шла борьба за «сферы влияния». «Яблоком раздора» была академическая политика. Различные студенческие организации использовали дальтон-план или бригадный метод как политический инструмент, тогда как профессура отстаивала более традиционные модели. Кроме того, чем более формализованной, математизированной была область знания, тем сложнее было студенчеству использовать привычную идеологическую аргументацию. Хотя попытки такого рода случались («боричевщина»), они не принесли должного успеха: вероятно, потому, что шли вразрез с рационализмом и тейлоризмом эпохи, приветствовавшей методы «точных» наук. Таким образом, степень влияния студенчества часто зависела от того, к какой категории «спецов» относился профессор.
Преемственность в функционировании института лидерства позволяет нам поставить вопрос о размывании границ политического поля в исторической перспективе. Насколько укоренен был институт политических партий в университете до революции? Представляется, что в сравнении с корпоративными интересами, реально детерминировавшими большинство дореволюционных — и послереволюционных — выступлений учащихся, политические группировки — филиалы действовавших тогда партий — остались маргинальным явлением студенческой жизни. Им удавалось преуспеть настолько, насколько они могли умело воспользоваться студенческим недовольством и принципами студенческой политики. Причем единственно возможными инструментами мобилизации признавались структуры и формы корпоративной жизни — сходки, землячества, старостаты, столовые и т. п. Поэтому стратегия политических группировок — политических в узком смысле — сводилась к проникновению и борьбе за доминирование в корпоративных структурах. Само обособленное политическое поле было возможным только при условии более четкой границы между государственной бюрократией и студенчеством, размывание которой началось еще в 1918/1919 году. Со смещением этой границы менялись глубинные формы корпоративной реальности, не говоря об «исчезновении» политического. «Красный» студент осмысливал и строил свой мир на иных основаниях — не столько противопоставляя, сколько связывая себя с государством, гарантировавшим ему и образование, и стремление остаться, до известной степени, тем, кем он хотел бы оставаться, — «пролетарием» (что также является своего рода языковой конструкцией, неотделимой, разумеется, от «реальности»). В его студенческом мире не существовало узко «политического» — либо оно стремительно «убывало» вместе с «белоподкладочниками» и «умиротворением» профессуры, — «политического», которое и у дореволюционного универсанта занимало незначительное место (постольку, поскольку оно встраивалось в его видение корпорации)[339]. Потому «политика» была обречена.
Что скрывалось за «пролетаризацией» петроградского студенчества?
Проблема поиска и сохранения так называемой «пролетарской» идентичности, сохранившаяся даже после периода «бури и натиска» 1921–1924 годов, требует отдельного обсуждения. Она подводит нас к более общему вопросу «студент и общество». На первый взгляд, многое ясно: будущая элита государства, определявшего себя как «рабочее», да еще и рекрутированная если не из рабочих, то из слоев населения с маргинальным при прежнем режиме статусом, будет стремиться отождествить себя с «пролетариатом». Но что означает быть и оставаться рабочим: происходить из рабочей семьи; иметь стаж работы «у станка»; сохранять контакты с фабричными рабочими; время от времени (или постоянно) возвращаться на фабрику в прежнем качестве — то есть «рабочим»; иметь «сознание рабочего»? Наконец, как согласуется студенческий статус, высшее образование вообще с «пролетарским сознанием», тем более что те же «красные» студенты выступают на предприятиях в качестве агитаторов, просветителей, «толмачей»? Ответ на каждый из этих вопросов не может быть однозначным.
Дискурсивное конструирование пролетария началось задолго до революции и в его большевистском варианте велось на пересечении марксистской традиции (которая сама по себе неоднородна), некоторых течений народнической мысли (Ткачев, Лавров), эмпириокритицизма в его российском варианте, конкретных политических «оказий» и т. д. Среди базовых работ на эту тему приходит на память ленинская «Что делать?», где классическая марксистская диспозиция существенно корректировалась. Ленин, напомним, представлял рабочего как «коллективного» индивида на фабрике, способного осмыслить свой мир в сугубо профессиональных категориях и в масштабах узкопрофессиональных интересов: «политического» там не было. Для превращения в «сознательного пролетария» ему необходима партийная структура, созданная образованными интеллектуалами, но имеющая целью стать
На протяжении 1920-х годов понятие «пролетарий» оставалось
В череде таких «случайных» гарантий есть и сугубо внутривузовские стратегии. Одной из них был «дальтон-план», в тогдашних советских условиях ставший «лабораторным методом»[347]. Каким образом он выдвинулся в ряд базовых лозунгов «пролетарского» студенчества по реформированию высшего образования, не совсем понятно. Однако уже с самого начала «дальтон-плану» приписали специфические «классово-политические» атрибуты и функции. Во-первых, он отвечал «коллективистскому инстинкту» рабочих[348]. В этой риторике уже угадывался будущий «бригадный метод». Речь шла об усвоении материала группой и — часто — групповой же отчетности. Заводская терминология (сдельщина, повременная оплата) широко использовалась в аргументации. Параллель «фабрика — вуз» предусматривала, что новая форма обучения позволит «тейлоризацию» студенческого труда, своего рода рационализированный конвейер. С другой стороны, минимизировалось влияние профессуры на учащихся. Лекция не без оснований казалась реликтом эпохи господства профессуры. Отказавшись от нее и низведя преподавателя до уровня «простого консультанта», рассчитывали изменить структуру властных отношений в высшей школе, сохранив тем самым свою «пролетарскую» идентичность[349]. Именно эти политико-идеологические мотивы лежали, скорее всего, в основе движения за «лабораторный метод».
В сходном ключе можно рассматривать студенческие требования о приближении университетского образования «к жизни»[350]. Учащиеся ЛГУ высказывали пожелания, чтобы биологический факультет преобразовали в агротехнический, а вместо академического курса физики преподавались бы узкоприкладные знания по физике производственных циклов. Ссылки при этом делались как на государственные интересы, так и на необходимость сохранения присущего рабочему практического, конкретного подхода к делу[351]. Кроме того, производственный уклон в образовании увязывался с государственными решениями по летней студенческой практике. На этой последней студент вновь «пролетаризировался» и как член рабочего коллектива, и как
Напомним, что партийное индоктринирование рабочих было в большевистской схеме принципиальным условием рождения «сознательного пролетария». Неудивительно поэтому, что политическое суждение становилось мало-помалу чуть ли не самым важным критерием «пролетарского самосознания». Сконструировать
С середины 1920-х годов особое место в режиме поддержания студенческого «пролетарского самосознания» стало занимать Общество рабочей «смычки». Участие в нем предполагало ведение «цивилизаторской» работы в деревне: разъяснение государственной политики, популяризацию агротехнических знаний, атеистическую пропаганду, организацию комсомола и пионерских отрядов. Студенты при этом должны были играть роль «пролетариев», устанавливая и поддерживая взаимопонимание между крестьянином и рабочим (посредством взаимных визитов крестьян на фабрики и рабочих в деревню, экскурсий крестьянских детей в город и т. п.). В то же время учащийся выступал фактически как представитель государства, впоследствии представляя подробный отчет о своей деятельности и впечатлениях партийным и комсомольским структурам[355]. «Рабочий», представитель «рабочего государства», студент — эти три роли в одном лице позволял играть статус члена Общества рабочей «смычки».
Изначальная неопределенность социальной идентификации вследствие размывания социальной структуры в годы Гражданской войны (объективно и субъективно) воспроизводилась, таким образом, и позднее — уже в новой роли студента, когда различные практики позволяли ему играть «пролетария» от станка и/или государственного функционера. Это качественно меняло границы и стиль корпоративного существования. Если в сложной иерархии индивидуальных диспозиций — габитусе дореволюционного студента доминировало именно
Студент и профессор: новые контуры отношений
Как логично вытекает из предшествующего анализа, «граница» между профессурой и студенчеством в начале 1920-х годов вновь сменила очертания. Если в конце предшествующего периода «хранители» студенческой традиции — «вечные студенты» заключили союз с профессорской корпорацией на принципах программы «автономного университета» вне политики, то после вторжения «пролетариев» профессуре грозила война на два фронта — с партией-государством и с «новым» студенчеством. Так бы и произошло, если бы правительство не нанесло упреждающий удар: началась радикальная реформа преподавания «идеологических дисциплин», сопряженная с высылкой виднейших немарксистов, и в то же время остальной профессуре предложили компромисс на весьма суровых условиях. Профессорская корпорация должна была смириться с утратой верховной власти в университете (которой, правда, она располагала очень недолго), ограничившись заметным влиянием на вузовскую политику, возраставшим по мере улучшения отношений с властью[356].
Поскольку «социальная природа» профессуры на всем протяжении нэповского десятилетия не претерпела особых изменений, между нею и «пролетариями» не могло не установиться своеобразное вынужденное сотрудничество, не лишенное взаимных подозрений. В некоторых сферах ситуация изменилась на 180° (по сравнению с дореволюционной). Элита «красного» студенчества до 1925/26 учебного года осуществляла ряд надзорно-административных функций в университете и институте, представляя там государственные интересы[357]. Академическое представительство «пролетариев» развернуло широкое наступление на традиционные методы преподавания, стремясь изменить баланс властных отношений в «святая святых» профессуры — в учебных аудиториях. Хозяйственные вопросы перешли под контроль университетских служащих, соответствующих студенческих органов и представителей Наркомпроса. Единственная область, где радикалы не преуспели, — «точные» науки (математика, естествознание, прикладные технические дисциплины) — осталась во власти профессорской корпорации.
Благодаря мемуарам бывших «красных» студентов и рабфаковцев у нас есть возможность обратиться к индивидуальному опыту конструирования студенческо-профессорских отношений в начале 1920-х годов. Организатор студенческого партколлектива 1920 года М. А. Ром рассказывает:
Для характеристики мировоззрения большой части профессуры того времени хочу привести выступление декана данного факультета профессора М. Д. Приселкова на этом собрании[358]. Он сетовал на то, что новое пополнение студентов не знает классических языков — латыни и греческого, не знает даже главных европейских языков. «Советую вам взять евангелие, переведенное как на греческий и латинский, так и на европейские языки. Изучая его, вы сможете быстрее изучить тот или иной язык».
После доклада профессора я тотчас подошла к кафедре: «Товарищи студенты! Профессор рекомендует читать нам евангелие. Полагаю, что „Коммунистический манифест“ Маркса и Энгельса, переведенный на все языки мира, будет нам лучшим пособием при изучении иностранных языков».
Затем я попросила остаться всех коммунистов и комсомольцев. Их оказалось 8 человек[359].
Вероятно, напряжение возникало (имплицитно или эксплицитно) всякий раз, когда в профессорском дискурсе «проскальзывали» идеологически маркированные языковые конструкции. Этого было нелегко избежать даже в лекциях по естествознанию и математике, не говоря о гуманитарных дисциплинах. Наряду с предварительно почерпнутым предрассудочным знанием об университете — та же М. А. Ром в 1919–1920 годах работала в городском отделе вузов наркомата просвещения, занимаясь собесом, — опыт лекционного взаимодействия закладывал «первый камень» в фундамент будущих отношений. Следующей ступенью мог стать конфликт на почве того или иного административного вопроса. У Ром, в частности, возникла проблема с помещением для партколлектива: