Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Что значит быть студентом: Работы 1995-2002 годов - Алексей Ростиславович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Марков Алексей Ростиславович

Что значит быть студентом: Работы 1995–2002 годов

Что значит быть историком

Алексей Марков был одним из самых талантливых и многообещающих гуманитариев, вступивших на путь научного творчества в 1990-е годы. Санкт-Петербургский университет и академический Институт истории (аспирантуру которого он успешно закончил), Европейский университет в Петербурге, парижская Школа высших исследований по социальным наукам, медицинские клиники в Упсале и докторантура в одном из университетов близ Стокгольма (куда он был зачислен весной 2002 года, но уже не смог поехать), Российское общество интеллектуальной истории и журналы — от «Родины» и «Нестора» до «Новой русской книги» и «НЛО» — вот далеко не полный список важнейших институций и изданий, с которыми он тесно и в целом весьма плодотворно сотрудничал. Историк раннего периода советского общества, он с самых первых исследований выделялся стремлением к многоплановому видению собственной темы. Первоначально это было исследование жизни петроградских студентов первых советских лет — в социологическом, психологическом (со стороны мотиваций самих агентов исторического процесса) и философско-идеологическом измерениях. Оно обусловило необходимость овладения другими дисциплинарными языками, а также самоопределение Алексея в качестве социального ученого per se уже во второй половине 1990-х годов.

Автор данной книги оставался историком не только по «базовому» образованию и исходной профессиональной принадлежности: сама объемность видения, его непременные обращения «вверх» (в теорию и эпистемологию), «вниз» (в историю сексуальности и повседневности) и «в сторону» (психология) были не знаками ухода из истории как таковой, но сами выстраивали векторы и оси исторического измерения. Оно понималось тем самым уже не просто как универсальная хронологическая система социальных координат или линейная — гегелевская или марксистская — схема восхождения от «снятого» прошлого к предсказанному будущему. Сама такая «история» — история индивидов и их устойчивых «фигураций», пользуясь выражением Норберта Элиаса, — должна была рассматриваться им шире принятых в профессии конвенциональных рамок, и проблематизировалась она даже более радикальным образом, чем во французской школе «Анналов»; именно поэтому важнейшей фигурой для Алексея был Мишель Фуко, трактуемый как историк принципиально иного, необщепринятого, типа. И самый последний его проект, оставшийся на стадии проработанных планов и набросков, — история европейского социально-медицинского дискурса межвоенного периода (включая и СССР), в том числе комплексных отношений врачей и политиков, лечебного дела, санитарии и общества, — также был выстроен с учетом идей французского мыслителя. Социальная антропология медицинских практик, сюжетами которой он занимался на шведских стажировках (опыт трансплантологии, определение критериев смерти больного и т. д.), соединялась здесь с практически неосвоенной у нас областью сравнительной истории медицинского «регулирования» населения и биополитики в целом. Если бы этому замыслу суждено было реализоваться, он воплотился бы в труд, превосходящий работу о студентах масштабностью темы и в то же время отмеченный столь свойственным Алексею вниманием к деталям. Идеи Фуко и разработки европейских и американских социальных и культурных историков (например, Р. Эванса, Й. Радкау и других) должны были претворяться и корректироваться на богатейшем советском и зарубежном материале 1920–1930-х годов. Очень широкий и своеобычный спектр культурных интересов (лишь частично отраженный в публикациях) и, главное, то, что было названо его друзьями — посмертно — «феноменальной жадностью до смыслов повседневности»[1], кажется, определяло в Алексее и трезвое сознание границ науки, и самостоятельность внутри этих границ. В отличие от подавляющего большинства своих коллег, он свободно и с удовольствием говорил с философами, социологами, художниками или врачами на их языках и об их конкретных (пусть и очень специфических) проблемах — но это был разговор именно историка.

Эта монография, которую сам автор хотел увидеть напечатанной в издательстве «Новое литературное обозрение», выросла в посмертный сборник его работ. Книга о студентах, готовившаяся к печати уже в 2001–2002 годах как своеобразный промежуточный итог предыдущего этапа его научной работы (о чем подробно сказано в авторском предисловии), оказалась последней. Алексей Марков трагически погиб в начале нового биографического и методологического поворота в своем творчестве. Остается лишь предполагать, какими новыми сюжетами и методологическими открытиями он бы делился с читателями сегодня и далее, — зато можно точно сказать, чего мы бы не услышали: тривиальных рассуждений, легковесных построений, банальных и «проходных» фраз. Несмотря на кажущуюся разноголосицу помещенных в приложении статей, исследований и рецензий, за ними стоит единый принцип проблематизации первичного (источникового) материала и общая рефлексивная установка на сближение истории с другими социальными науками.

Перед нами — исследования второй половины 1990-х годов, в высшей степени характерные именно для общей ситуации — а не среднего уровня! — российской исторической науки того периода, осваивающей понятийный аппарат зарубежной, преимущественно французской гуманитарии. Непривычными, но чрезвычайно важными были развернутые обращения Алексея к эпистемологической и социально-теоретической проблематике — с самого начала его научной карьеры еще в качестве историка советского общества. Дело в том, что коренной идеологический переворот рубежа 1980–1990-х годов для большинства представителей этого цеха не подразумевал столь же масштабного пересмотра методологического багажа или концептуального горизонта: за пределами стремительно сужающегося круга ревнителей прежней ортодоксии спор разворачивался преимущественно между сторонниками теории тоталитаризма (как правило, в самых банальных ее версиях) и защитниками бухаринской альтернативы, идейной чистоты социалистического проекта. Интерес к «нетипичным» группам, вроде студентов пореволюционного времени, углубленные занятия историей повседневности и сексуальной политики, овладение наиболее актуальными разработками американской русистики (прежде всего — осмысление концепций Шейлы Фицпатрик и Лоры Энгельстайн) и, наконец, совершенно закономерный интерес к Фуко и социально-психологическим теориям 1970–1980-х годов — все эго резко отличало исследовательский проект Алексея Маркова от начинаний большинства его коллег; и эту свою непохожесть и якобы избыточную «теоретичность» он сам прекрасно осознавал и порой даже намеренно подчеркивал. Это, разумеется, едва ли способствовало продвижению его карьеры, и здесь он оставался человеком безусловно принципиальным — в научном и этическом смысле. Его академические и человеческие запросы, требования и притязания всегда были максимально высоки — и нельзя сказать, что это облегчало ему жизнь. Однако, сознавая и необходимую цену и неизбежность уступок, он, как правило, неуклонно следовал собственным путем.

Если в обширном домене отечественного исторического знания на протяжении всех 1990-х годов основной инновативной областью, как и в предыдущие десятилетия, оставалась медиевистика (связанная с концепциями А. Я. Гуревича, Л. М. Баткина и Ю. Л. Бессмертного, их учеников и последователей), то в истории культуры — скорее по филологическому, нежели по собственно историческому ведомству, — доминантным был круг интересов, так или иначе связанных с московско-тартуской школой: изучение наследия пушкинской эпохи (формалисты, Лотман) и Серебряного века. Вынужденная дистанция от политики вместе с акцентированным «культуроцентризмом» задавали одновременно социально-этические и методологические ориентиры деятельности гуманитарной интеллигенции начиная с 1960-х годов. В том-то и дело, что родительской средой и «слишком советской» сферой своих отроческих устремлений, тематикой студенческих занятий Алексей (о чем подробно сказано в его биографическом интервью Софье Чуйкиной) был отрезан от непосредственного, органического усвоения само-собой разумеющейся системы ценностей и предпочтений, накрепко связывающей во времена его юности и в весьма значимом поколенческом срезе, например, «Синий альбом» Гребенщикова и Бродского с Лотманом, Аверинцевым и «Приглашением на казнь» Набокова. Уместно ли сказать, «по счастью, лишен»? Можно лишь осторожно предположить, что некоторая «усредненность» и «массовидность» исходной площадки его почти феноменального, захватывающего интеллектуального роста сделали Алексея весьма чувствительным к неявным конвенциям академической и культурной работы. Отсюда и вырастал его интерес к социологическому теоретизированию, малопопулярному в отечественной гуманитарной среде. Отстраненность, критическое отношение к любым готовым идеологическим и методологическим шаблонам, даже самым уважаемым, и сформировали особую рефлексивность и ироническую «герменевтику недоверия», столь свойственную его личности и собственному исследовательскому почерку. «Культурное», научное — но и обыденное, «обиходное», телесное, их социальная, историческая (а также актуальная, политическая в самом широком смысле) взаимопереплетенность: здесь, пожалуй, и сходились основные линии его работы, представленные в этой книге. Необходимо отметить, что, помимо уже указанного осознанного дистанцирования от предыдущего позднесоветского гуманитарного канона, Алексей чувствовал по отношению к нему и безусловную преемственность: так, незадолго до июльской аварии он детально говорил о важности феномена Эйдельмана (для телепрограммы «Неприкосновенный запас»).

В самом деле, тема главных изысканий Алексея — политические и культурные перипетии русской революции и «переходных», нэповских лет — по-прежнему располагалась на протяжении 1990-х не столько в исследовательском, а скорее в идеологическом локусе восприятия отечественного гуманитарного и исторического сообщества. «Постшестидесятнические» настроения почти окончательно сменились тогда в умах академических читателей Солженицына или мемуаров Надежды Мандельштам безоговорочным отторжением этой «авангардной» эпохи как неизбежного преддверия сталинского тоталитаризма. История советского прошлого — этого уже ушедшего, но все еще ощутимого мира — решительно не поддавалась столь разным процедурам описания и «вчувствования», срабатывавшим для раннесредневековых скандинавов, ренессансных гуманистов, современников Пушкина или — даже! — Александра Блока. Неудивительно поэтому стремление Алексея к теоретическому, подчеркнуто аналитическому «остранению» советского опыта, столь непривычное для очень многих его коллег по цеху. Отсюда вытекает и принципиальная «иностранность» заявленного им в данной книге подхода — и потому столь значим для него был опыт Шейлы Фицпатрик и ее учеников, а затем Стивена Коткина (статью которого о советском цивилизационном проекте в сравнительном контексте он переводил для сборника «Мишель Фуко и Россия»), Наиболее привлекательным для Алексея в работах этих ученых было выявление и анализ изменчивых социальных и культурных смыслов, наполнявших и обусловливавших схематику политических трансформаций 1910–1930-х годов. Так, в монографии о студентах и примыкающей к ней статье об обсуждении призыва в армию во время Гражданской войны он показывает, что радикальный дореволюционный идеологический кодекс студенчества в новых условиях оказался достаточно гибок, чтобы, с одной стороны, приблизиться к мировоззрению профессорского сословия в защите корпоративных прав, с другой — отстаивать эти права на основании революционного родства с победившей властью. В работах Алексея середины 1990-х годов сама «советскость» не редуцируется к насилию со стороны карательных органов или контролю партийных инстанций, но рассматривается как гетерогенный феномен с собственной динамикой и культурно-психологическим наполнением.

«Социальное» и «культурное» не были здесь ни синонимами, ни рядоположенными понятиями; можно сказать, что изучение механизмов их взаимообусловленности и опосредования и составило магистральный сюжет развития американской «советологии» (вполне в духе общих тенденций западной историографии) уже в послесоветскую эпоху. Избранный здесь Алексеем путь — анализ групповых идентичностей и «нижележащих» режимов телесности (сексуальности) — весьма отличал его подход от господствовавших в 1990-е и в начале нового века.

Замечательно, что одно из самых интересных и спорных новейших направлений в западных исследованиях сталинизма — исследование «советской субъективности» — отчасти пересекается с избранным Алексеем ракурсом, в первую очередь по материалу[2]. Так, и в монографии Игала Халфина «От мрака к свету», и в публикуемой работе Алексея в центре внимания оказывается студенчество 1920-х годов, но рассматривается оно с принципиально разных сторон. Петроградское студенчество 1914–1924 годов, ставшее главным объектом исследования Алексея Маркова, с его правилами жизни и поведения, понимается им не как первичный и недифференцированный материал для советского социально-идеологического эксперимента рождения «новой интеллигенции», а как комплексное образование в динамике всемерно изменяющихся обстоятельств и трансформирующейся групповой идентичности. У Халфина же студенты Петрограда и Томска рассматриваются (преимущественно с середины 1920-х годов) не столько сами по себе, но именно с точки зрения овладения ими языком и нормами господствующей «пролетарской» идеологии, генезису которой посвящена добрая часть книги американского ученого[3]. То, что в социальном и культурном плане «предшествовало» становлению нового советского субъекта, постоянно ускользает из сознания исследователя, все усилия которого направлены именно на анализ последовавшего процесса перековки, точнее, самоперековки[4]. В близком ключе также выдержана подробная и в целом более традиционная работа Петера Конечного о ленинградских студентах (предварительные публикации материалов этой монографии Алексей знал и использовал в своей диссертации): 1917 год не просто определяет хронологические рамки таких исследовании, но переносит центр тяжести в этих работах на ситуацию «Великого перелома» и 1930-х, относительно которых события времен нэпа и Гражданской войны видятся скорее подготовительной стадией вне их собственной динамики и конъюнктуры[5]. Развернутая аналогия сталинской модернизации и становления нововременного субъекта (трактуемого по «Надзирать и наказывать» Фуко), проводимая в работах исследователей этого направления, поневоле «спотыкается» о наличие в раннем советском обществе вполне зрелого по общеевропейским нормам коллективного социального агента, каковым было дореволюционное студенчество[6]. С другой стороны, принципиально теоретический подход, акцент на идее сохранения групповой идентичности у студенчества (в конкретных условиях и с помощью новых средств и привычных механизмов) отличал исследования Алексея Маркова от преимущественно эмпирических работ A. Е. Иванова и С. Морисси, посвященных дореволюционному периоду[7]. Привлечение материалов социологических и медицинских обследований тех лет, изучение репертуара практик, коммуникативных сред и культурных вкусов петроградского студенчества переломного времени позволили связать его трансформации начала 1920-х годов с установками предшествующего десятилетия и показать этот важный (пускай и немногочисленный) социальный слой «изнутри», а не только как объект политического манипулирования и идеологической индоктринации[8].

Сказать, что изучение становления советского универсума, с его набором ценностей и ритуалов, задавалось для Алексея именно эпохой упадка и демонтажа этого строя, было бы, на мой взгляд, слишком поспешным и неверным. Однако связь между проблематикой его научных занятий и личностным сознанием безусловно и признавалась, и рефлексировалась им самим. Для исторического анализа индивидуальной и групповой идентичности Алексею особенно важны во второй половине 1990-х годов были уже не социально-психологические подходы (Сержа Московичи и др.), но в первую очередь историко-антропологические исследования и аналитические статьи французских исследователей Бернара Лепти и Андре Бургьера. Глубокие и обстоятельные занятия историческими формообразованиями сексуальности (вслед за пионерскими работами Фицпатрик и Энгельстайн) принципиально включали «невидимые» и репрессированные практики и были тесно связаны с общими изменениями в обществе и академической среде конца 1980-х — начала 1990-х годов и вместе с тем абсолютно лишены сенсационного налета или наивно-просветительского пафоса[9]. Свидетельством несомненной персональной заинтересованности Алексея в позитивных переменах в поле гуманитарного знания в 1990-е годы, своеобразным итогом его ученического и преподавательского опыта является публикуемая ниже статья о путях реформирования института аспирантуры, подготовленная им совместно с петербургским социологом Борисом Винером. Тот же интерес к актуальным трансформациям нашего исследовательского сообщества, но уже в методологической плоскости, засвидетельствован в многочисленных рецензиях гуманитарных новинок на страницах «Новой русской книги». Особенно показателен здесь развернутый отклик Алексея Маркова (напечатанный уже посмертно) на очень содержательную и вызвавшую множество противоречивых откликов книгу Н. Е. Копосова. Конец 1990-х годов обогатил исследовательский арсенал Алексея, помимо эпистемологии Фуко, также обращением к социологии Бурдье, к рассмотрению ценностных порядков по Тевено и Болтански и — в качестве философского дисциплинирования мысли — к методическому ригоризму аналитической традиции (и таких ее континентальных представителей, как Жак Буврес). Бессистемное и хаотичное заимствование «западных» методов и подходов постепенно сменялось к середине 1990-х более вдумчивым и рефлексивным освоением — и эти критичность и самостоятельность проявились у Алексея очень рано. Специальные работы по философии и социальной теории, занятия антропологией медицинских практик в Швеции (и в прагматическом и в этическом измерениях) продолжали, обогащали и существенно меняли его исходную установку историка.

* * *

Сейчас, когда любой разговор об Алексее выстраивается в горькой модальности прошедшего времени: «был», «собирался», «готовился», — привычное выражение «историография вопроса» обретает при разговоре о его излюбленных сюжетах, темах и постановках проблем неожиданно личностное измерение. Спор о советской субъективности, история интеллигенции в повседневном и культурно-антропологическом срезах, «дискурсивная» история сексуальности, практическая методология и философский горизонт наших занятий с текстами и источниками прошлого и настоящего — все эти направления современной отечественной гуманитарии будут развиваться и с учетом сделанного Алексеем Марковым. Качество и характер работы любого историка определяются не только «вообще» окружающей эпохой или уже написанными до него исследованиями, но и личностным вкладом его предшественников в существующую традицию: кто-то другой или мы сами обязательно станем развивать детально изученные или полемически затронутые им идеи и вопросы — однако это будет, так или иначе, уже после Алексея Маркова. Ведь помимо «сухого остатка» в виде списка статей и публикаций особенно значимой в питерской и отчасти московской гуманитарной среде — в самых разных компаниях историков, философов, филологов, писателей и художников — была роль Алексея в качестве всезнающего и внимательного собеседника, неутомимого спорщика, участливого советчика и слушателя. И в человеческом смысле, и в профессиональном и интеллектуальном плане его уход стал совершенно невосполнимой утратой для всех, кто его знал.

Участие многочисленных друзей и коллег Алексея, живущих в России и за рубежом, — из которых нужно особенно отметить усилия и вклад Марии Майофис, — а также помощь его родителей, Ростислава Степановича и Валентины Николаевны Марковых, обеспечили подготовку данного издания к публикации. Без их настойчивости и заинтересованности оно вряд ли стало бы возможным.

Александр Дмитриев

Что значит быть студентом

Предисловие спустя шесть лет

Работа, предлагаемая вниманию читателя, была написана в середине 1990-х годов. Последние существенные дополнения и исправления датированы началом 1997 года. Это — кандидатская диссертация, которую автор защитил в Санкт-Петербургском филиале Института российской истории РАН в октябре того же 1997 года. Ее текст одновременно представляет собой исследование по гранту № 967/94 Research Support Scheme Института «Открытое общество» (1994–1996). Оба эти факта существенным образом отразились на общем замысле, архитектонике и стиле книги. Готовя рукопись к печати, я отказался от сколько-нибудь значительных изменений в основном тексте. Некоторые поправки и уточнения в вводных разделах оговариваются особо.

Принимая решение об издании работы в первоначальном виде, я отдавал себе отчет в том, что за последние шесть лет появились масштабные монографические исследования по истории российского и советского студенчества конца XIX — первой половины XX века: это и первый том капитальной работы А. Е. Иванова о дореволюционном студенчестве; и книги С. Морисси и П. Конечного — о студенческом дискурсе старого режима и советской студенческой субкультуре 1920–1930-х годов соответственно; и ключевой текст Т. Маурер о русской профессуре XIX века[10]. Однако многое из того, что конспективно было изложено мною больше пяти лет тому назад, остается актуальной программой для дальнейшего анализа. С другой стороны, мое исследование в высшей степени характерно для уходящего в прошлое отрезка нашей интеллектуальной истории и, в этом смысле, само по себе — материал для осмысления.

Книга о петроградском студенте — или о «конструкции петроградского студента» — во многом результат усвоения российским историком современных подходов и дискурса социальных наук, бытующих (или бытовавших) в Западной Европе и Северной Америке. Восстанавливая в памяти собственный интеллектуальный опыт первой половины 1990-х годов, осмысляя его с помощью ставших уже «своими» аналитических инструментов, видишь, до какой степени он не был только «интеллектуальным», созерцательным. После окончания в 1990 году исторического факультета Ленинградского университета автор этих строк поступил на службу в Библиотеку Академии наук как младший научный сотрудник систематического каталога. В мои обязанности входили описание и систематизация российской и зарубежной литературы по отечественной истории и юриспруденции на европейских языках. Базовый профессиональный капитал был получен путем конверсии капитала учебного: исторической эрудиции, французского языка как языка чтения (на тот момент с очень ограниченным словарным запасом), некоторых познаний в итальянском. Профессиональная и возрастная спецификация, «топография» работы в каталоге создали условия для интеграции в мини-сообщество, выделявшееся «политическими разговорами» и символической значимостью владения иностранными языками. Последний фактор и практическая необходимость способствовали быстрому освоению основ английского. Период начала 1990-х годов менее всего можно назвать временем массовой апатии — по крайней мере, для круга, к которому принадлежал автор. Не удовлетворенный условиями работы в БАН, я уже осенью — зимой 1990/1991 года строил планы открытия издательства, специализирующегося на академической исторической литературе (прежде всего на репринтах классиков). С другой стороны, работа в БАН, где через мои руки проходили современные и не очень («спецхрановские») зарубежные работы по отечественной истории и юриспруденции; дружба с сотрудником Научной библиотеки им. М. Горького ЛГУ Ю. И. Басиловым (историком-германистом, переориентировавшимся на отечественную историю, но по-прежнему читавшим главным образом «западные» тексты на немецком и английском языках); моя вторая поездка в Венгрию (поздней весной 1991 г.), где я собственными глазами наблюдал стремительные политические и культурные перемены; участие в августовских событиях 1991 года на стороне отождествлявшегося с «демократией» российского руководства — стимулировали мое стремление писать историю «по-новому».

Едва ли можно сомневаться в том, что советская историческая наука была менее автономна от политики и идеологии, нежели европейская и североамериканская историография. В особенности в случае истории России конца старого режима и всего советского периода. «Объективизм» — тем более применительно к концу XIX–XX веков — прямо увязывался с позитивизмом и квалифицировался как разновидность «буржуазной идеологии», «идеология средних слоев», утопический «средний путь». Социология и история гуманитарного знания и социальных наук по большей части подменялись идеологической (хотя и парадоксальным образом приравненной к научной) «критикой» идеологии. В этих условиях только изменение социально-политического контекста могло стимулировать автономизацию исторического знания через возврат к объективному взгляду. Но помимо дефицита этого взгляда советская историография методически и — там, где это было возможно, — методологически все еще оставалась в лучшем случае (школа А. Я. Гуревича) в 1960–1970-х годах, а как правило — в начале XX века. Превращения истории в социальную науку здесь не произошло. Оставаясь явлением главным образом западноевропейским и североамериканским, история как наука могла состояться в России только благодаря общению отечественных историков с их западными коллегами. В моем случае интерес к теории и современным методам был внутренне связан с темой дипломного проекта в университете: «Социальная психология студентов Петрограда в 1921–1925 гг. Источниковедческий аспект». После его завершения мною по-прежнему читались русскоязычные работы по социальной и исторической психологии, включая пособия по «современным» методам анализа массовой документации (т. е. прежде всего по контент-анализу). В силу формальных причин я не смог поступить в аспирантуру в год окончания университета и стал аспирантом-заочником Ленинградского отделения Института истории АН только поздней осенью следующего, 1991 года. Еще в 1989 году мой университетский научный руководитель И. Н. Олегина познакомила меня с работавшим в этом институте молодым историком «рабочего сознания» С. В. Яровым (он выступил на университетском семинаре Олегиной с докладом по теме своей кандидатской диссертации; позднее он рецензировал мою дипломную работу) и тогдашней заведующей отделом аспирантуры ЛОИИ Н. Б. Лебиной, нетипичность траектории академической эволюции которой способствовала нашему тесному общению на протяжении ряда лет. Тема будущей диссертации была выбрана заранее: «Социальная психология студентов Петрограда в 1914–1925 гг.». Новым научным руководителем стал тогдашний директор ЛОИИ доктор исторических наук, член-корреспондент РАН В. А. Шишкин. Поскольку аспирантура была заочной, мне предоставили максимальную автономию как в том, что касалось сбора материала, так и в выборе методологии.

Параллельно я стремился воспользоваться открывшимися возможностями для научного «бизнеса»: в условиях «либерализации цен» (1992 г.) выплачиваемая с задержками зарплата младшего научного сотрудника БАН уже не казалась весомой. Благодаря друзьям из профсоюзного комитета СПбГУ П. Самсонову и С. Иванову, мы с Ю. Басиловым познакомились с программой «Образование в духе мира», реализовывавшейся под эгидой НАТО, в которой участвовали Полемологический институт Гронингенского университета в Нидерландах и Мурманский педагогический институт. В декабре 1991 года в аэропорту «Пулково-2» наша четверка принимала делегацию из Гронингена, направлявшуюся в Мурманск. Мы договорились о сотрудничестве в написании учебного пособия для школьников «Образы России и Запада в (школьной) истории». Ю. Басилов, часто ездивший в Москву, подружился с корреспондентом голландской газеты «Ханделсблад НРС» X. Смитсом. Последний сделал статью-репортаж о «молодых историках из Петербурга», впоследствии послужившую нам рекламой. Летом 1992 года мы вчетвером отправились в Москву с целью сбора архивных материалов советского периода для учебного пособия. Оказавшись в бывшем Центральном партийном архиве, переименованном в Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории, я и мои коллеги стали свидетелями подготовки российско-голландской выставки коминтерновских документов «Коммунистическая партия Нидерландов и Коминтерн» (впоследствии сорвавшейся), благодаря чему установили контакты с представителями российской и голландской архивно-научной бюрократии. Директор общинного архива Гронингена Ян ван ден Брук представил нас атташе по культуре голландского посольства и будущему консулу Нидерландов в Петербурге Дерку Яну Копу. Примерно в то же время я придумал для нас самостоятельный научно-исследовательский проект «Голландский Петербург», посвященный «тотальной истории» (под влиянием только что вышедшего в русском переводе исследования Ф. Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм в XV–XVIII вв.») голландской общины города в 1703–1920 годах[11]. Уже в конце осени 1992 года, по согласованию с Д. Я. Копом и директором Эрмитажа М. Б. Пиотровским, мы начали готовить выставку документов по истории петербургских голландцев в Меншиковском дворце. Состоявшаяся в феврале 1993 года выставка совпала с открытием генерального консульства Нидерландов в Петербурге. Благодаря ей мы заручились рекомендательным письмом посла Голландии в России д-ра Й. Боса. Уже к лету того же года проект «Голландский Петербург» выиграл полугодовой грант Фонда международной информации и коммуникации (Нидерланды). Став руководителем проекта, я ушел из БАН (в июне 1993 г.). На первом этапе своей реализации наш замысел предполагал систематическое описание печатных и архивных источников по истории голландской общины города. Именно эта работа вызвала особый интерес рецензента отчетов моей группы, преподавателя Гронингенского университета Яна ван Конингсбрюгге, к началу 1994 года решившего переориентировать нас на участие в его архивно-описательном проекте «Источники по истории голландско-российских связей в архивах Москвы и Санкт-Петербурга». Тянувшиеся почти год (по январь 1995 г.) и завершившиеся неудачей переговоры о взаимоприемлемых финансовых условиях этого участия означали, по сути, окончание голландского эпизода моей биографии. Между тем в 1993–1995 годах в рамках проекта мною был подготовлен и прочитан на кафедре истории Нового времени исторического факультета СПбГУ спецкурс по истории Нидерландов и голландско-российских отношений и написан ряд статей и тезисов: об антропологии голландского предпринимателя в Петербурге XVIII — начала XX века (не опубликована); о парадигмах исследования малой этнической группы в большом городе в англосаксонской социологии; об образе голландского левого в коминтерновской журналистике (не опубликована).

В январе 1993 года мы с Ю. Басиловым приняли участие в международной конференции о Февральской революции 1917 года в России, проходившей под эгидой ЛОИИ. Там я впервые познакомился с американскими, английскими и французскими славистами — У. Розенбергом, Р. Г. Суни, А. Рабиновичем, Э. Свифтом, С. Смитом, М. Ферро, Ю. Шеррер. Участвуя в дискуссии и общаясь с коллегами в кулуарах, мы стремились противопоставить интегрировавшихся в мировую историографию «молодых историков» «старикам», в чем отчасти и преуспели. Благодаря знакомству с У. Розенбергом спустя два года я принял участие в подготовке англоязычного «Критического справочника по русской революции. 1914–1921». Беседы с Ю. Шеррер «обернулись» годом учебы в парижской Школе передовых исследований по социальным наукам (EHESS) со стипендией французского правительства (в 1995–1996 гг.). А интенсивное общение с Э. Свифтом явилось важным событием в контексте моей переориентации с социальной истории на историю дискурса. Уже осенью того же 1993 года, получив рекомендательные письма У. Розенберга и И. Н. Олегиной, я оформил под тему будущей диссертации заявку на грант от RSS, который и выиграл летом следующего года. Заявка была выдержана в традициях социальной истории — я попытался, в частности, использовать концептуальный аппарат современной европейской социальной психологии (Тэджфел, Московичи).

На этом фоне уже к весне 1994 года состоялось мое знакомство с новыми «постмодернистскими» текстами по русской истории — например, со статьей Э. Наймана о «чубаровском деле», которую мне переслал Э. Свифт. Тогда же в моих руках оказались «Слова и вещи» М. Фуко. Необычные сюжеты, хотя и в традиционной аранжировке, разрабатывали близкие мне тогда коллеги: например, Н. Б. Лебина закончила (в соавторстве с М. В. Шкаровским) книгу о проституции в Петербурге — Ленинграде с середины XIX века до конца 1930-х годов. Собственный интерес к истории сексуальности проявился в выборе сюжета для доклада на готовившейся Левиной конференции по истории российской повседневности 1920–1930-х годов: концепции сексуальности в России 1920-х годов. Тогда я полагал, что пишу историю дискурса о сексуальности. На самом деле речь шла именно о «теориях» и их соотношении. Конференция оказалась поворотным для меня событием. В отличие от коллоквиумов в Институте истории, «погоду» здесь делали «постмодернисты». Я познакомился с теоретически ориентированными исследователями, жизнь и работа которых проходила между англосаксонским и российским мирами, — учеником Э. Гидденса В. Волковым и политическим философом-фуколдианцем О. Хархординым. Будучи неадекватным пафосу доклада Хархордина о советской личности, я обрушил на автора поток бессмысленной «критики». В то же время подлинный интерес к философии М. Фуко заставил меня более внимательно отнестись к тому, что же именно хотел сказать Олег. Этот интерес привел меня весной следующего — 1995 года — на аспирантский курс В. Волкова по социальной теории в едва открытом Европейском университете.

Более глубокое усвоение «современного» исторического видения позволило мне написать текст об «автономии» и «корпоративности» в студенческом движении в России рубежа XIX–XX веков и во Франции в 1968 году как флуктуации европейского политического дискурса Нового времени, представленный в июне 1995 года на международной конференции по «революциям» в университете Абердина (Шотландия). Поездки на заседание Академического совета Международной ассоциации студентов-историков в Юваскюля (Финляндия), на «переговоры» с Яном ван Конингсбрюгге в Нидерланды, кратковременная работа в Международной Герценовской школе Н. И. Батожок (сентябрь — декабрь 1994 г.) — одной из первых частных средних школ Петербурга — содействовали дальнейшей «европеизации» моего сознания. Особую роль в этом движении сыграли мои отношения с Николаем Евгеньевичем Колосовым, с которым я был знаком еще с университетской скамьи (как студент может быть знаком с преподавателем). Историк французской бюрократии второй половины XVII века в начале своей карьеры, он всегда отличался ярко выраженными методологическими интересами. К середине 1990-х они сместились в сторону устной истории и когнитивных наук при сохранении французского критического пафоса 1970-х по отношению к «проекту» социальных наук в целом. В октябре 1995 года я участвовал в организованном им российско-французском коллоквиуме в СПбГУ, где рассказывал о советской профессуре «между партийно-государственной бюрократией от высшего образования и студенчеством». Этот доклад вызвал известный интерес у французских социологов Лорана Тевено и Жоэль Аффишар. Однако я еще не отдавал себе отчета как в специфике «социологии конвенций», так и тех отношений, которые традиционно поддерживали историки-«анналисты» с социологами. Впечатления от докладов Мориса Эмара, Бернара Лепти, Жана-Ива Гренье, Франсуа Досса также были «неопределенными»: мои представления об эволюции школы «Анналов» с конца 1980-х годов оставались еще весьма смутными.

С таким багажом, получив доброжелательные советы Копосова, я «высадился» в Париже в ноябре 1995 года. Мне предстоял год учебы в Школе передовых исследований по социальным наукам (Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales). В качестве темы дипломной работы (diplôme d’études approfondies) я выбрал «Дискурсы о сексуальности в СССР между двумя мировыми войнами (1920–1930-е гг.)». Тем самым моя предыдущая работа не пропала, а проекты диссертации и грантовой работы включили в себя новую составляющую. Тот факт, что тема плохо «стыковалась» с сюжетами, близкими Ю. Шеррер[12], побудил меня искать неформального научного руководителя, каковым в итоге стал Андре Бюргьер, международно признанный специалист по исторической антропологии и истории семьи. Как двойственность моего статуса, так и относительная «широта кругозора», которую я приобрел в последние годы, позволили мне (и подталкивали меня) использовать шанс пребывания в Школе на сто процентов: я посещал семинары П. Бурдье и С. Московичи, Ж. Ревеля и П. Нора, А. Бюргьера и Ж.-Л. Фландрена, по истории немецкой философии между мировыми войнами и по ранней истории социальных наук (конец XIX — начало XX в.), по философии гостеприимства и по юридической кодификации «свободных профессий» в Италии XIX века. Работа над дипломом требовала постоянного совершенствования во французском языке через «глубокое погружение» в новый для меня социальный контекст. В определенный момент я обнаружил, что даже русские фразы строю на французский манер. Интерес к социальной философии, социальной теории и истории сексуальности тем самым приобрел «французский контур». Помимо дипломной работы, он существенно трансформировал мой подход к теме кандидатской диссертации (и грантового проекта для Института «Открытое общество», а также способствовал появлению текстов и докладов по «боковым» сюжетам: «Англо-американская культурная антропология, колониализм и „сексуальность“ аборигенов между мировыми войнами» (для лувенской конференции Международной ассоциации студентов-историков в декабре 1995 г.), «Евгеника и дискурс о сексуальности в Советской России 1920-х гг.» (для семинара А. Бюргьера в мае 1996 г.). Период неофитства середины 1990-х не был и вряд ли мог быть временем совершенного владения усваиваемыми техниками научного и философского анализа. Тем не менее, при всем своем несовершенстве, защищенная в EHESS дипломная работа стала рубежом моей «научной биографии».

Вернувшись из Франции осенью 1996 года, я за три месяца доработал текст кандидатской диссертации. И лексика, и стилистика, и концептуальный аппарат этого сочинения несут на себе печать «французского года». Фуко, Бурдье, социология конвенций Л. Болтански и Л. Тевено использованы здесь характерным для историка способом — не эклектично (если, конечно, не выходить на «метафизический» уровень — здесь мне положительно ближе поздний М. Фуко и П. Бурдье), но с точки зрения тактической полезности тех или иных перспектив и концептов. Поскольку историка прежде всего интересует диахроническое измерение изучаемого явления (темпоральность и ее режимы), любой концепт становится «подвижен», «расплывчат» (сравнительно с его социологическим аналогом, данным в синхронии, т. е. опространствленным). Историк — в равной степени «археолог» и «генеалог», если прибегнуть к словарю Фуко. Он изучает разрывы на фоне преемственности и наоборот. Любая идентичность для него сомнительна — хотя и инструментально необходима. Он «естественным образом» расположен к парадигмальному антидогматизму, смене перспектив.

Перспектива «студента», вокруг которой выстроена эта работа, была не только научным выбором (хотя и им тоже), но и практически ориентированным размышлением о собственном студенчестве (в смысле интегрированности в определенное сообщество, отношений с профессурой и университетской бюрократией, организации учебы, повседневных практик и, в особенности, сексуальности). Важное для автора неизбежно приобрело статус общего. Это общее далеко не всегда выглядит органичным в российском контексте, поскольку осмыслено с помощью чужих концептов, в чужой перспективе. Например, история студенческой сексуальности показалась некоторым старшим коллегам чем-то малозначительным и/или неприличным даже в 1997 году: «Действительно важны другие проблемы! А об этом вслух и говорить-то неловко (о мастурбации, например. — А. М.)… Вы же не медик?!» «Единственно возможный дискурс „о сексе“ — дискурс медицинский» — такова была конвенция, на которую опирались эти высказывания. Автор же исходил из перспективы «политики сексуальности», что позволяло нарушить сложившиеся конвенции, подорвать некоторые старые дискурсивные стратегии и произвести новые. Парадокс в том, что перспектива эта была очевидна для европейца или американца (очевидна по-разному, разумеется), но выглядела странной, импортированной «с Запада» из сугубо конъюнктурных соображений — в Россию (тоже, конечно, не для «всех»). С начала 1990-х годов коммерциализированная эротика и разрушала, и обслуживала традиционные ценности. Экономический дискурс о сексе — в каком-то смысле нонсенс, но в то же время он не требует политической революции (по крайней мере, тут не усматривается никакого автоматизма). Поэтому многие конвенции остались нерушимыми для невестернизированных интеллектуалов, во всяком случае. Столь богатая — с точки зрения «советского человека» 1970–1980-х годов — дискуссиями о сексуальности эпоха 1900–1920-х годов, дискуссиями, которые не могут быть сведены к рубрикам «медицинский дискурс» или «юридический дискурс», оказывается идеальным объектом для истории российской «сексуальности». Поэтому аллергия или снисходительные насмешки отечественных историков звучат в данном случае резким диссонансом (даже с сугубо научной точки зрения). Но здесь и проявились слабость истории как автономной научно-гуманитарной дисциплины и известная идеологическая произвольность суждений «профессионалов».

Неуместность настоящей работы и определялась ее «французскостью» (или «американскостью»). Библиография диссертации вызвала у иных «старших коллег» недоумение: почему в работе по российской истории использовано столько книг и статей на иностранных языках, зачастую посвященных отнюдь не российской высшей школе и — даже! — не исторических? Это же «социология и философия»! Почему автор опирается на англо-американскую славистику в суждениях по ключевым вопросам (чистки в высшей школе первой половины 1920-х гг., отношения студентов и профессоров, профессоров и государства в тот же период): ведь они не знают «нашей специфики»?! Не оттого ли, что, по собственному признанию, он рассказывает о себе «как студенте» и т. д.? Неужели мои оппоненты предполагали, что «одно из двух» — либо «о себе», либо «об историческом студенте»? Вряд ли. Едва ли для них никогда не стоял вопрос об аналитической перспективе и методологии — скорее неприемлемые (по разным причинам, но, почти всегда, далеким от «идеологии» незаинтересованного ученого) перспективу и «приемы» нужно было дискредитировать, представив их как нарушение автономии науки, то есть как «политику, опрокинутую в прошлое», и только, без всяких научно-дисциплинарных опосредовании.

Диссертация оказалась не только характерным примером вестернизации российской гуманитарной науки и общественной жизни. Она также демонстрировала степень этой вестернизации. Для кандидатской она удивительно конспективна: иллюстрации помещены в сноски, развернутых цитат мало. Это — прежде всего анализ. Во-вторых, используемые понятия — двусмысленны. Их можно читать и как операционально-научные, и как эпистемологические (философские), и как политические (я-идеологические). Более или менее осознанное стремление автора совершить «французский жест» в так называемой «постструктуралистской» манере конца 1960–1980-х годов, в то же время оставаясь в пределах науки, наиболее ярко выразилось в этой полисемизации и культивировании небеллегризованного «пунктирного письма»[13]. Сегодня собственный стиль кажется мне откровенно подражательным. Но для неофита это был естественный ход.

Введение

Размышляя о содержании и форме этой работы, автор решил сосредоточить известное внимание на вопросах «общего характера», то есть подумать вместе с читателем о возможности так или иначе строить историко-психологическое исследование — в частности, исследование, обозначенное в названии этой книги, — и даже о принципиальной возможности исторической психологии. Отдавая себе отчет в «странности» такого начала для российской, да и не только для российской, традиции монографического исследования конкретно-исторического сюжета, мы черпали вдохновение в современных теоретических дискуссиях в мировой, а в особенности во французской, исторической науке, с одной стороны, и в том состоянии неуверенности, если не сказать растерянности, которое отличает сегодня тексты методологически обеспокоенных российских ученых, с другой. Кроме того, сам сюжет, избранный для анализа, требует обсуждения ряда важных методологических вопросов, тем более что работ, посвященных «психологии» отдельно взятой большой социальной группы, не так и много в исторической литературе — как отечественной, так и зарубежной[14].

Возможно ли историко-психологическое исследование?

Несмотря на кажущуюся очевидность (ведь предпринимает же автор данное исследование), на этот вопрос едва ли существует простой и однозначный ответ. Во-первых, он связан с более общим вопросом о современном состоянии социальной психологии: ибо исследования больших социальных групп как социально-психологических объектов имеют весьма короткое прошлое и вызывают гораздо больше вопросов, нежели дают ответов[15]. Во-вторых, проблематичной остается «законнорожденность» самой исторической психологии, равно как и ее место на древе социальных наук: если речь идет об ответвлении истории, то едва ли разумно стремиться к моделированию сложившегося в социальной психологии инструментария научного анализа; равно бессмысленна и погоня за некоей неуловимой «историчностью» на территории социальной психологии (и все это при условии, что историческая психология вообще возможна!).

Посмотрим, какие решения предлагали наши предшественники, рискнувшие создать несколько различных версий историко-психологического исследования. Одной из первых возникла так называемая «психоистория», ориентированная на психоанализ и получившая особое распространение в США[16]. Ее представители предпочитали жанр психоаналитической биографии, что было весьма логично в рамках фрейдистской парадигмы. Биографии Вильсона, Гитлера, Александра Македонского и даже самого «отца-основателя» З. Фрейда вошли в моду. Вскоре психоисторики заинтересовались и более сложными для психоаналитического метода историческими реалиями, так называемым коллективным бессознательным — на материале средневековых процессов над ведьмами, прихода германских нацистов к власти, судеб первых американских колонистов[17]. Главные претензии, предъявляемые к психоистории оппонентами, сводились, во-первых, к критике ее теоретической базы — психоанализа как «ненаучной» доктрины и, во-вторых, к изобличению ее антиисторизма, то есть взгляда на исторического по своей сути субъекта (социальную группу) как на раз и навсегда данного, наделенного, так сказать, одной и той же психобиологической социальностью. Кроме того, психоанализ все-таки мало помогал решению проблем исторической психологии больших социальных групп, оставаясь (и будучи изначально) ориентированным на опыт «изолированного» в социальном отношении субъекта буржуазного общества начала века.

Другая попытка «сконструировать» историческую психологию принадлежала небольшому кругу французских ученых школы И. Мейерсона. Ее главным представителем остается историк античности Вернан[18]. Эта школа была многим обязана философии, социологии и этнологии начала века: Бергсону, неокантианцам, Дюркгейму и Моссу, Леви-Брюлю. Впоследствии, в 1950–1960-е годы, она испытала сильное влияние структурализма Леви-Строса. Мейерсон сконцентрировал свое внимание на проблематике человеческих «творений» — «œuvres» — как историко-психологического феномена: их структуре, объективации и т. п. В свою очередь, Вернан «наложил» эту теоретическую схему на историю личности в Древней Греции, будучи одним из пионеров исследований такого рода. Возможная претензия к мейерсоновской традиции может быть сведена к критике некоторой искусственности их построений, так сказать «насилия» над историей, ибо сами концепты Мейерсона представляются не столько «археологией» сознания, сколько онтологической схемой, которая сконструирована на основе и посредством анализа (в определенной этической проекции) современной ему личности, без учета многочисленных исторических разрывов.

Наконец, выделим демарш школы Анналов — историю ментальностей, которая не является исторической психологией в собственном смысле слова, но «работает» в том же направлении. Французские историки, отойдя в 1970-е годы от социально-экономической тематики, привнесли методологию Анналов в сферу истории духовного мира. «Longue durée» была найдена и там: «анналисты» стремились обнаружить и описать некие фундаментальные, «неподвижные» черты психологии человека Средневековья и раннего Нового времени, что им, до известной степени, удалось[19]. Вопросом остается, шла ли речь действительно об исторической психологии или скорее о выявлении «эпистем» — базовых моделей, лежавших в основе средневекового мышления. Последнее тем более вероятно, что поворот к анализу менталитета происходил на фоне сдвига от структурализма к постструктурализму и поглощения исторической реальности языком (но не у всех авторов, традиционно связываемых с этим направлением). Что же касается собственно социальной психологии, то в лице Московичи с его концептом социальных репрезентаций, дюркгеймовским в своей основе, ее французская ветвь влияла на историографию в немалой степени: во всяком случае, «укоренение» в массовой психике «научных» теорий (что можно было распространить на отношения письменной культуры церкви и устной народной культуры в эпоху Средневековья) стало постоянным предметом медитаций историков[20]. Принципиальной проблемой для исследователей этого поколения стал вопрос методики: как анализировать коллективное сознание людей ушедших эпох. Многим казалось универсальным традиционное герменевтическое чтение исторических источников, но под новым углом зрения. Другие пытались использовать современные аналитические методики социальных наук — контент-анализ и анализ дискурса[21]. Причем часто авторы даже не упоминали о социально-психологической направленности их работ, сохраняя известную дистанцию между двумя дисциплинами. Со своей стороны, предпринимая исторические демарши, социальные психологи редко обсуждали эту «историзацию» своей дисциплины в качестве самостоятельной теоретической проблемы[22]. Тут же нужно учитывать известный «антипсихологический» крен в работе наиболее влиятельного на рубеже 1970–1980-х годов французского мыслителя М. Фуко, отмечавшего органический антиисторизм психологической науки[23]. Главной проблемой «анналистов» стала нормативная природа их анализа. Критика структурализма быстро обнаружила сугубо эвристический характер «структур-эпистем», как бы ни оценивался этот факт с философской точки зрения.

В известной степени реакцией на критику и попыткой выйти из кризисного состояния своей дисциплины явился проект американских социальных психологов супругов Герген, принадлежащих скорее к европейской психологической школе[24]. Гергены шли к исторической психологии с другой стороны, нежели Мейерсон и анналисты. Они — «классические» социальные психологи. Соответственно их интересовала не столько историческая реальность сама по себе, сколько «историческое измерение» современного им социального субъекта, «археология» тех или иных наблюдаемых социально-психологических явлений. Это роднит их демарш с часто противоположными по своему смыслу интеллектуальными ориентациями — с проектом Фуко и с этнометодологией, с символическим интеракционизмом и с социологией действия Л. Болтанского и Л. Тевено[25]. Среди прочего (и это принципиально) они интересуются «разрывами» в истории человеческого сознания (как социального объекта, разумеется). Исследования этой школы могут охватывать разные по «масштабу» сюжеты — от истории жеста до истории субъекта как такового[26]. Методологически, или даже скорее методически, ее авторы гораздо в большей степени привязаны к аппарату социальной психологии, включая формальные методы, тем более что они работают, как правило, с «живыми» социально-психологическими процессами.

Однако даже эти обнадеживающие примеры оставляют открытым вопрос об историко-психологическом исследовании любой «исчезнувшей» реальности. Не исключено, что подобное исследование вообще нереализуемо, по крайней мере с точки зрения современных стандартов социальной психологии. В рамках же истории следует говорить скорее о психологическом «векторе» исследования, рассматривающего эволюцию личности или группы. Тогда исторической психологии следовало бы ограничиться четким определением своей тематики и своего места на карте уже известных методов исследования. Более того, в одном и том же случае — как, например, в нашем, связанном с исследованием социальной психологии петроградского студенчества, — часто возможны оба подхода: «археология» современного нам российского студенчества или «герменевтика» студенческой корпорации 1910–1920-х годов. Выбор соответственно зависит от «цеховой» принадлежности исследователя: историк редко предпринимает малосовместимые с «обычаями» и языком профессии исследования «археологии» современности. Да и его ли это задача?

Еще один закономерный вопрос, связанный, однако, с вышесказанным, касается применения так называемых социапьно-психологических законов: вроде «закона внутригруппового фаворитизма — внегрупповой враждебности» Тэджфела[27]. Если в данном случае речь идет о некоем подобии «биологического принципа», в рамках коего может иметь место весьма разный социальный опыт, то едва ли подобные закономерности вообще должны интересовать аналитика социальных феноменов — они ничего не могут дать для понимания социального. Если же, напротив, преследуется цель вскрыть некую социально-психологическую специфику, то как она может быть интерпретирована абстрактно, раз и навсегда? Почему сознание и поведение человека ушедших эпох должны подчиняться правилам, действительным для наших современников? И кроме того, не являются ли часто эти «законы» лишь санкцией современного нам «ходячего здравого смысла», наделенного легитимностью, его оправданием — грубо говоря, политическими банальностями?[28] То есть нет ли обратного «закону» Московичи движения: от здравого смысла к научной гипотезе (что не отменяет возможности «взаимообмена»)? Высказывая тем самым известный скепсис в отношении сколько-нибудь значительной роли открытых социальными психологами регулярностей в исторических исследованиях, мы не хотели бы отрицать их значения в строго определенном смысле (правда, этот смысл еще предстоит очертить). В любом случае, мы находим возможным воздерживаться от ссылок на эти «закономерности» как нечто проясняющее.

Выбор общего кадра данного исследования спроецирован, таким образом, на наше профессиональное самоопределение как историка, с одной стороны, и историческое видение социальных реалий, включая самого человека как социального субъекта и научное знание о нем, — с другой. Если мы и предпринимаем историко-психологическое исследование, то прежде всего как историческое, хотя оно и не является сугубо толковательным: некий элемент «археологии» современного нам российского интеллектуала, студента в том числе, присутствует постоянно — ощущается это читателем (либо даже автором) непосредственно или нет. Ведь исследователь с его этикой незаинтересованности тоже представлен в изучаемом им предмете.

Об объекте нашего исследования

Читатель уже знает, какие именно задачи ставит себе автор и из каких теоретических посылок он исходит. Однако необходимо с самого начала ограничить рамки исследования, максимально четко определить его объект: реконструкция социальной идентичности студента Петрограда в пред- и послереволюционные годы могла бы занять не один том.

Студенчество, которое интересует нас, составляло некое воображаемое и в то же время реальное единство на протяжении 1860-х — начала 1920-х годов: сообщество, отделенное невидимыми, но более или менее четкими «границами» от профессуры (т. е. внутри университета) и от государства с его правительственно-бюрократическими структурами (вне высшей школы). В свою очередь, пятилетие 1921–1925 годов позволяет сконструировать по меньшей мере два «студенчества», находящихся в противоречивых или враждебных отношениях друг с другом, не «отменяя», однако, минувшего. Во второй половине нэповского десятилетия это реконструированное минувшее кажется «воскрешенным» (несмотря на будущий катаклизм «культурной революции» 1928–1931 гг.). Именно история разрушения/восстановления самосознания социальной группы оказывается в центре нашего внимания. Таким образом, риторика (дискурс) о единстве, парадигмы «общестуденческого языка», «разломы», наметившиеся в этой риторике в пред- и послереволюционные годы, становление новых «языков», их кризис и гибель к середине 1920-х годов могут быть определены как проблематика настоящей работы. Само их рассмотрение потребует анализа совершенно разных «разделов» студенческой риторики — от политики до быта и сексуальности, поскольку каждый из них по-своему высвечивает парадигмы группового языка.

Мы уже подчеркнули воображаемо-реальный характер студенчества. Его реальность тем более ощутима, что воплощена в жизненном мире студента эпохи, в его практиках повседневности. Он не только так говорил, он так жил, если вообще целесообразно ставить стену между языком и «реальностью». Поэтому трансформация жизненного мира — столь же важное измерение для нашего исследования, как и эволюция риторики. «Единство» реализовалось в забастовках и бойкотах, деятельности хозяйственных и профессиональных организаций, стандартах поведения и быта, зафиксированных (и формируемых) «социологами» того времени. Сходным образом «разладу» были присущи собственные практики: классовые организации, «чистки» с активным участием одной из сторон, поляризация традиционных форм студенческой активности (сходки, студенческие объединения различного характера и т. п.), дифференциация жизненных стандартов (не без участия социологов-статистиков).

Наконец, мы не склонны рассматривать все эти изменения, абстрагируясь от исторической конкретики. Нестабильность, непредрешенность результата суть свойства любой человеческой ситуации, тем более они бросаются в глаза в данный исторический момент. Как появлялись нормативные формы риторики и «жизни» студенчества, их неизбежно политический (т. е. принудительный, связанный с отношениями власти) характер — все это тоже в поле нашего внимания. Безусловно, ни один исследователь не в состоянии проанализировать всю мозаику деталей, составляющих историю той или иной этической нормы — будь то «дискурсивной» или «практической». Главное — предложить более или менее убедительную модель этой мозаики. Как «единство», так и «раскол» студенческой корпорации — «человеческих рук дело»: их интерпретация менялась в зависимости от ситуации.

Несколько слов о методе

Из вышесказанного читателю уже многое стало ясно в отношении метода (а отчасти и методик) нашей работы. И все же сделаем некоторые уточнения.

Оставаясь историком и следуя, до известной степени, требованиям профессионального характера, автор не намерен выходить за пределы профессионального языка. В то же время последний дан нам в исключительном многообразии минувших и ныне действующих историографических школ. Мы вдохновлялись поисками теоретического и конкретно-научного характера французской и англосаксонской историографии 1970–1990-х годов, имея в виду «Анналы», «Past and Present», «новую культурную историю». Таким образом, мы можем «черпать из разных рек», оставляя за собой право конструировать свою собственную модель.

То же можно сказать и о методиках конкретного характера. Мы отказались от использования «специальных технических средств» — контент-анализа, анализа дискурса (в узколингвистическом смысле) и т. п. Однако традиционное историческое «толкование» — это самовнушение прошлого, «каким оно действительно было» либо нам видится после «медитирующего чтения», — также не осталось в нашем активе в своей первозданной форме. Контроль за дистанцией, отделяющей исследователя от его объекта, настоятельно необходим. Хотя дистанция эта не представляет собой расстояния между различными логиками — скорее нужно говорить о ценностях.

Об историографии

Несмотря на критическое отношение к традиции (или именно потому), мы находим полезным предложить читателю историографический фон данного исследования, тем более что он отличается исключительной пестротой. И не только в риторическом плане, но и с точки зрения географии: об истории российского и, в частности, петроградского студенчества писали и по-русски, и по-английски. Исследуемый нами период освещен далеко не равномерно: большое количество работ о первой половине 1920-х годов соседствует с единичными и не дающими общей картины статьями о 1914–1920 годах. Наконец, студенчество как самостоятельный сюжет занимает незначительное место в историографии: его история вписана в более общие темы — высшая школа, интеллигенция, технические и научные работники, история политических партий и движений, история культуры (в узком и широком смысле слова), история досуга и т. п. Еще менее авторов интересовало студенческое самосознание, и уж совсем в малой степени — те его аспекты, которые оказались в центре настоящей работы. Тем не менее вольно или невольно многие касались близкой нам проблематики.

Среди общих трудов по истории высшей школы России и Петрограда накануне и после революции можно выделить монографии и статьи монографического типа, весьма подробно анализирующие административную сторону дела: 1) работу А. Е. Иванова о высшей школе России конца XIX — начала XX века, 2) книгу Ш. Х. Чанбарисова о формировании советской университетской системы[29], 3) исследование А. П. Купайгородской о высшей школе Ленинграда в первое послереволюционное семилетие и 4) статью Ф. Ф. Королева об истории высшего образования в 1917–1921 годах[30]. Изобилующие фактическим материалом названные исследования позволяют реконструировать институциональную «рамку» жизни студенческой корпорации. А. Е. Иванов дал наиболее полный анализ развития высшего образования на исходе старого режима. Проанализировав большой комплекс архивных и опубликованных материалов по истории соответствующей политики министерства народного просвещения и «отраслевых» министерств, истории университетов и ведомственных учебных заведений, по негосударственному сектору высшего образования, статистике студенчества и преподавательских кадров, он наиболее полно охарактеризовал дореволюционное студенчество как социальную группу (ее состав по «социальному происхождению», профессиональное и географическое распределение, среднюю успеваемость и т. п.). Ш. Х. Чанбарисов впервые ввел в исследовательский оборот богатейший архивный материал по истории первых советских университетских реформ, в частности по летнему и осеннему (1918 г.) совещаниям Наркомпроса с профессурой, младшими преподавателями и студенчеством, политике в отношении студенчества в годы военного коммунизма и нэпа. А. П. Купайгородская всесторонне проанализировала изменения в высшей школе Петрограда — Ленинграда того же периода, обратив особое внимание на «структурную» политику властей, вопросы финансирования и обеспечения, изменение социального состава учащихся, организацию учебного процесса и научной работы. Статья Ф. Ф. Королева «сильна» статистической базой, картиной меняющихся государственных приоритетов в годы Гражданской войны, знанием преподавательской работы того времени. К этим исследованиям необходимо добавить ряд ценных статей и монографий по истории отдельных реформ и связанных с ними трансформаций в структуре управления высшей школой — например, работы Т. М. Смирновой о принятии университетского устава 1921 года[31], — равно как и «биографии» отдельных высших учебных заведений Петербурга — Ленинграда[32]. Исключительно ценны опыты анализа истории Наркомата просвещения, в особенности принадлежащие перу Ш. Фицпатрик и М. Б. Кейрим-Маркус[33], тем более что в первом из них известное место уделено и студенчеству на фоне региональных различий московской и петроградской политики. К этой «библиографической группе» примыкают и биографические исследования о Луначарском и Покровском как деятелях Наркомпроса[34]. Административная «атмосфера», как она представлена в цитированных исследованиях, связана с анализом путей и способов конструирования студенческой риторики и действия, позволяет вообразить поведение бюрократа, его резоны и реакции на студенческие инициативы (и наоборот) — одним словом, горизонты «возможного», как оно могло тогда восприниматься, хотя, конечно, круг интересов названных авторов не включал наиболее важное для нас индивидуальное измерение студенческой административной политики, а именно: как те или иные решения рождались из опыта отношений конкретных бюрократов с конкретными студентами.

В ином ключе, с точки зрения эволюции социального института, преподносит историю высшей школы вторая книга Фицпатрик о социальной мобильности в нэповской России. Студенчеству в ней уделяется заметное место[35]. Автор сосредоточила свое внимание на так называемой «пролетаризации» университета и сопутствующих проблемах — чистках студенчества и студенческих организаций, взаимоотношениях большевиков и «красных» вузовцев. Уже тогда, на опубликованных материалах, Фицпатрик показала противоречивый, «анархический» характер знаменитой «чистки» 1924 года и быструю нейтрализацию ее последствий восстановлением значительной части исключенных в следующем 1924/1925 учебном году. Она вновь подчеркнула значение региональных и ведомственных противоречий и впервые отметила решительную перемену в отношениях между партийными верхами и «новыми» студентами после дискуссии с Троцким в 1923–1924 годах, когда многие коммунисты высших учебных заведений — московских прежде всего — поддержали оппозицию. Вопрос о «пролетаризации» рассматривался сквозь призму исследования социальной мобильности в раннюю советскую эпоху, в отличие от недавней статьи Фицпатрик «Приписывая класс», сместившей акценты давней дискуссии в сторону анализа соотношения сословного и классового в сознании человека 1920-х годов[36].

Особо следует выделить работы об интеллигенции и отдельных ее группах, о профессуре и студенчестве в первую очередь. Блестящая монография С. Кассова о профессуре и студенчестве предреволюционной России отличается исключительным богатством материала и тонкостью анализа[37]. Среди прочего ее автор уделил значительное внимание идеологическим, психологическим и организационным предпосылкам студенческого движения, социальным условиям жизни студентов, включая противоречия учебного процесса и внутриуниверситетской политики. Он впервые в современной историографии подчеркнул доминанту корпоративной установки во взгляде дореволюционного студента на мир, минимизировав при этом значение «политики»: движение учащихся высшей школы 1890–1910-х годов было, по его мнению, прежде всего движением за корпоративные права и совпадало с намерениями студентов-политиков лишь постольку, поскольку они не расходились с воображаемыми целями корпорации. Не вполне соглашаясь с рассуждениями автора, — ибо в России последних десятилетий старого режима политическое звучание приобретала отнюдь не только «чистая» политика, и те же студенты рассматривали свое противостояние с чиновником как политический акт, — признаем, что открытие новой перспективы, вероятно, неизбежно вело автора к такого рода простительным преувеличениям. Кассов справедливо обратил внимание коллег и на непродуктивность рассмотрения истории студенчества вне контекста его отношений с профессурой и государственной бюрократией: этот подход стал фундаментом и настоящей работы. Наконец, им были высказаны важные, хотя и спорные, суждения по частным проблемам: например, о преобладании младшекурсников среди лидеров студенческого движения в силу их относительно большей «свободы выбора». Мы полагаем, что уже в 1910-е годы ситуация изменилась вследствие возникновения легальной студенческой политики (после манифеста 17 октября 1905 г.), следствием чего стала «бюрократизация» студенческого движения. Однако важно само обращение к проблематике лидерства. Таким образом, исследование Кассова очертило новые контуры для исторического рассуждения о российском студенте рубежа веков.

Книга Дж. Макклелланда «Самодержцы и ученые» о профессуре в царской России высвечивает студенческий жизненный мир с другой стороны, с точки зрения ближайшего партнера-противника студентов — профессорско-преподавательской корпорации[38]. Сословное самосознание профессорской корпорации, ее двусмысленные отношения с государственной администрацией, идея автономии университета и «мистика науки» как базовая черта профессионального сознания — эти векторы отчасти предопределили и ход наших размышлений о том, как представлял себе студент профессора, его наставника и оппонента в одном лице.

Наконец, мы можем указать ряд работ (диссертаций и статей) собственно о студенчестве: диссертацию М. В. Борисенко о петроградских студентах накануне Первой мировой войны — обстоятельную работу, где акцент поставлен на перипетиях политической борьбы в студенческой среде; диссертацию и статью П. Конечного о Петроградском университете в первые послереволюционные годы, и в особенности о чистке 1924 года в нем; диссертацию И. Н. Селезнева о социологии советского студенчества 1920–1930-х годов; многочисленные работы о рабфаковцах и, в целом, об изменении социального состава студенчества[39]. В них мы находим важнейшую информацию для нашего сюжета — поэтому читатель не раз встретится с цитатами и ссылками на эти работы. Кроме того, данной группе исследователей в той или иной мере присуща та точка зрения на изучаемый предмет, от которой мы сознательно отталкивались. Их позицию наиболее отчетливо сформулировал П. Конечный в своей неопубликованной работе о студенческой культуре 1917–1941 годов: эта культура представляется в виде константы, longue durée, благополучно пережившей потрясения 1910–1930-х годов. Со своей стороны, мы настаиваем на разрыве, отделяющем концепцию студента начала века от идеи вузовца середины 1920-х годов, на том, что связь между ними может быть установлена только «археологически», используя лексикон М. Фуко, по «следам» предшествующей этики в последующей.

Кратко остановимся на месте студенчества в трудах по истории политической и идеологической борьбы, экономической и социальной структуры и ее эволюции, культуры России 1910–1920-х годов. Читатель сталкивается с настоящим морем литературы: от бесчисленных диссертаций, статей и книг о деятельности партийных, комсомольских и профсоюзных организаций в стенах высшей школы (не говоря о созданных на рубеже 1910–1920-х годов структурах партийного высшего образования) и кончая историями литературной и художественной жизни, театра, кино, библиотек и чтения, праздников[40]. Безусловно, на этом фоне какие-то сюжеты освещены весьма поверхностно, а другие исключительно тенденциозно — особенно те, которые касаются политико-идеологической истории студенчества[41]. Чтобы «нарисовать» на базе наличной историографии картину политической и идейной жизни петроградского студенчества, согласующуюся с современными представлениями об объективности, приходится учитывать немногочисленные и не всегда конкретные упоминания в работах по истории высшей школы в целом и по истории научно-преподавательских кадров. Отметим, в частности, интересные (для времени их появления в свет) исследования Федюкина, Соскина и некоторых других историков[42]. Сосредоточенные на различных аспектах эволюции той или иной группы научных и технических специалистов, книги Бэйлса, Джоравского, Ивановой также значительно расширяют наши сведения об учебной организации и социальных условиях существования студенчества[43]. Эти исследования позволяют лучше понять профессиональные особенности самосознания студенчества разных вузов и факультетов, формы самопонимания и самопроявления студентов технических, естественнонаучных и гуманитарных специальностей.

Научная разработка истории студенческого быта и «менталитета» практически отсутствует. Ранняя статья Ш. Фицпатрик о сексуальных практиках студентов 1920-х годов остается среди редких исключений[44]. Написанная в конце 1970-х годов, она трактовала сексуальность сквозь призму отношений между партийными функционерами и студенчеством и отмечала неспособность учащегося 1920-х помыслить себя как действительно «нового» студента, разорванность его сознания между критикой старого порядка и страхом «заразиться мелкобуржуазными представлениями». На наш взгляд, сегодня можно рассматривать эту неустойчивость в контексте становления личности советского интеллигента на иной, отличной от дореволюционной, основе, в рамках сложного конфликта между «старым» и «новым» студенчеством, между студентами-«пролетариями» и профессурой. Растущее число исследований по истории повседневной жизни нэповской России и по «археологии» советской личности открывает дорогу для дальнейшей конкретизации этого подхода[45].

Подводя итоги обзору историографии, существенной для освещения нашего сюжета, естественно признать, что ею были поставлены вопросы, определившие контур настоящей работы: «корпоративное» сознание дореволюционного студента, необходимость изучения студенческого поведения и сознания в контексте отношений учащихся с профессурой и бюрократией, преемственность и разрыв между «новым» и «старым» студентом в условиях революционных перемен в университете, так называемая «пролетаризация», место студенческого экспериментирования в эволюции советской личности и ряд других. Однако перспектива, избранная большинством наших предшественников, — это макроистория социальных процессов. Со своей стороны, автор данной работы стремится показать, насколько важно рассмотрение частного студенческого опыта: в его свете проблемы, в значительной степени порожденные риторикой историков, «исчезают» или приобретают необычный контур.

Источники и их критика

Для освещения настоящей темы могут быть привлечены значительные массивы архивных материалов в петербургских и московских архивохранилищах — Центральном государственном архиве историко-политических документов Петербурга (бывшем партийном), Центральном государственном историческом архиве Санкт-Петербурга (который в период написания книги находился на реконструкции), Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга, Российском государственном архиве социально-политической истории и Государственном архиве Российской Федерации в Москве, равно как и в ряде других. В нашей работе их использование ограничено документами ЦГА Санкт-Петербурга, ЦГАИПД и РГАСПИ.

В ЦГА Санкт-Петербурга наибольший интерес для нас представили следующие фонды: отдельных вузов; управления уполномоченного наркомпроса по вузам, рабфакам, научным, научно-художественным и музейным учреждениям г. Ленинграда — ф. 2556; отдела народного образования Ленгубисполкома — ф. 2552; Ленотдела Главного управления научных и научно-художественных учреждений — ф. 2555; Комиссии по улучшению быта учащихся — ф. 3176; студенческих профсекций — ф. 6276, оп. 69 (Ленгуббюро пролетарского студенчества) и фонды отраслевых профессиональных союзов. Архивы учебных заведений включают в себя, как правило, достаточно подробные отчеты о работе правлений, позволяющие проследить эволюцию отношений профессуры, студенчества и государства, позицию студенческих представителей, перипетии внутристуденческого конфликта. Таковы, например, материалы Правления Ленгосуниверситета (ф. 7240, оп. 14), часто заменяющие нам другие источники по истории университета в 1917–1924 годах, погибшие в дни наводнения 1924 года. В них зафиксированы точка зрения студенческих делегатов на проекты реформ, с которыми выступали власти, реакция профессуры и студенчества на репрессивную политику государства, конфликты вокруг формирования академического представительства учащихся. До 1923 года протоколы были весьма лаконичны и передавали содержание отдельных выступлений несколькими, а то и одной фразой. Позднее они превращаются в некое подобие стенограммы, детально излагающей обсуждение даже второстепенных вопросов. Не менее существенны коллекции личных дел студентов. Их содержание предельно формально: стандартные биографии, справки об успеваемости, различного рода прошения. Эта бюрократическая краткость имеет и свои положительные стороны: исследователь получает в свои руки основные вехи жизненного и университетского пути вузовца, включая документы о социальном статусе, об истории его семьи, родителях. Благодаря сохранившемуся комплексу личных дел универсантов мы располагаем, в частности, биографиями вождя «старого» студенчества, председателя Центрального общестуденческого комитета Петрограда С. П. Жабы, высланного в 1922 году из России; партийного лидера университетских студентов-«пролетариев» К. И. Кочергина и многих других[46]. Принципиально важны архивы общежитий первой половины 1920-х годов, на основании которых возможен анализ бытовых практик «красного» студенчества. Например, по университетскому общежитию в нашем распоряжении имеются документы Правления университета и исполнительного бюро профкома студентов[47]. Материалы факультетов и их отделений освещают реформы учебного процесса, позицию студентов по этому вопросу, работу учащихся в научных кружках и семинариях[48].

Особо следует прокомментировать профсоюзные архивы[49]. Они позволяют познакомиться с разными стилями студенческой речи: выступлениями на собраниях и заседаниях комитетов и бюро, просьбами о материальной помощи. Кроме рядовых профсоюзных собраний мы располагаем стенограммами комиссий по чистке, перепиской о судьбе отдельных исключенных. Указанные протоколы позволяют изучать студенческий дискурс об «общественности» и его иерархии в первой половине нэповского десятилетия. Взаимодействие профсекций с партийными и комсомольскими ячейками, бюро и комитетами, выборные кампании, формирование повестки дня и дебаты по важным вопросам — все так или иначе зафиксировано в архивных материалах. Последние тем интереснее, что профсоюзы были наиболее массовой организацией «пролетариев», своеобразной школой овладения официальным советским языком. На этом фоне выделяются решенные в другом жанре прошения об оказании материальной помощи, еще не приведенные к раз и навсегда заданному стандарту. Проблематика класса, пожалуй, одна из центральных для данного фондообразователя, каковой она, впрочем, была и для «нового» студенчества. Дебаты об изменении либо сохранении профсоюзной структуры в вузе по отраслевому принципу свидетельствуют об эволюции «классовой» картины мира. Отраслевая профсекция должна была соединять студента с рабочим коллективом, играя роль одного из гарантов «спайки» новой интеллигенции с системообразующей социальной группой. Ясно, что профсоюзные дискуссии представлены в основном выступлениями студенческих лидеров[50].

Партийные архивы, хранящие стенограммы собраний ячеек РКП(б) и отчеты партийных комитетов, позволяют заглянуть на верхние этажи студенческой «общественности», изучить технологию принятия многих решений[51]. Будучи «новыми» студентами, коммунисты конструировали образ мышления, в котором встречались официальные формулы и собственно студенческий мир. Взаимодействуя с «рядовым» учащимся, член партии нередко мог воспользоваться своим более высоким статусом, навязывая свои языковые модели. Безусловно, в каждом данном акте коммуникации в игру вступала конкретная конфигурация статусных ролей, исполнявшихся социальными актерами. В то же время ситуация 1920-х годов отличалась исключительностью партийного статуса во многих типах коммуникации — даже в интимных отношениях (конечно, следует избегать любой переоценки). Изучая протоколы партийных собраний, мы сталкиваемся с, так сказать, эталонными высказываниями, сопричастными студенческим реалиям и затем деформируемыми в условиях «демократической» студенческой коммуникации. Кроме того, отчеты парткомов интересны возможностью отследить разного рода искажения, нарушения и отступления от нормативного языка, особенно частые в условиях сосуществования данной этики с другими способами оценивать мир — сосуществования, реального на всем протяжении 1920-х годов[52]. Равным образом могут оказаться полезными комсомольские архивы.

Периодика — студенческая, вузовская, городская — иногда сообщает больше, чем архивные материалы. Во всяком случае, они корректируют друг друга. До осени 1918 года сохранялся в большей или меньшей степени плюрализм прессы, возникший после 17 октября 1905 года. При всех ограничениях печаталось немало студенческих газет и журналов: от эпохи 1914–1916 годов до нас дошли газета левой политической ориентации «Студенческие годы», ряд студенческих сборников[53]. Особое внимание университету и институтам уделяла либеральная пресса — достаточно пролистать ежегодники газеты «Речь». Резко сокращается печатное пространство в 1917–1920 годах, сперва по причине отсутствия необходимых средств и падения корпоративной организованности студенчества, позднее — по цензурным соображениям и из-за дефицита бумаги. Студенческая пресса возрождается уже в первые годы нэпа, но в новом обличье. Если «Студенческие годы» были прежде всего политическим оппозиционным органом, то «Красный студент» и журнал университетского рабочего факультета «Вулкан» имели задачей представить университетскую и институтскую жизнь, а также литературное творчество. Специфика печатных изданий заключается в своего рода «двойной нормативности», когда нормативный студенческий — или «новостуденческий» — язык как минимум согласован с официальным метаязыком[54] — по крайней мере там, где этот последний определенно сложился (например, в политике). Печать не отличается, с другой стороны, от документов разного рода общественных организаций в том, что она также сосредоточена в руках интерпретаторов, доминирующих в корпоративной жизни. Учитывая особенности функционирования языка-практики, этот факт не представляет собой преграды, но существенно специфицирует процедуру анализа как архивных, так и печатных документов. Тексты нестуденческого происхождения, хотя и опосредованы метаэтикой эпохи, но специфичны как проявления того или иного частного дискурса. Однако даже они могут быть полезными, информируя о корпоративных практиках. Например, «Красная газета» в 1923 году писала о «неделе помощи пролетарскому студенчеству»[55]. Из ее корреспонденций нам становится известно о «сборе милостыни» на городских улицах, технике пропагандистской кампании и т. п., что позволяет очертить тенденции в студенческой коллективистской культуре начала 1920-х годов. Интересны и важны свидетельства о студенческом быте. Кому бы они ни принадлежали — студенту или нет, раскрываемый в них мир повседневных практик доступен по большей части благодаря журналистике и литературе (художественной, мемуарной). Например, из публикаций «Красного студента» видно, как учащиеся пытались рационализировать быт посредством экономии времени, разделения домашнего труда, экспериментов с «дальтон-планом»[56]. Регулярно появлявшиеся в журналах «пробы пера» на поприще художественной литературы доносят до нас живой язык студента-«пролетария», показывая рождение, трансформацию и ассимиляцию нормативного «мышления», зафиксированного вузовской журналистикой и партийно-профсоюзно-комсомольскими архивными материалами. Примитивные с точки зрения литературной техники студенческие рассказы, повести, поэмы оказываются в этом отношении более ценными, нежели изощренный писательский текст[57]. «Пролетарии» часто писали не на студенческие темы, но о Гражданской войне, деревне. Выбор сюжетов и их освещение интересны прежде всего в контексте тревоги за потерю «классового статуса».

Социологические и статистические материалы датированы в массе своей 1920-ми годами, точнее — их серединой. Сугубо по Петрограду их найдено немного, но возможно привлечение — для анализа контекста — сведений по другим регионам. Объекты исследования варьировали от общей характеристики условий жизни и умонастроений студенчества до анализа жилищной обстановки, сексуального поведения, репертуара чтения или бюджета времени. В частности, мы располагаем итогами анкеты В. В. Кизеветтера о жилищно-бытовых условиях петроградского студенчества в середине 1920-х годов, опросом Е. В. Полякова о половой жизни и установках студентов Ленинградского медицинского института в тот же период, общим обследованием учащихся Технологического института[58]. Социологические опросы одновременно конструировали «образцового студента» (т. е. играли политически значимую роль) и анализировали эффекты этого конструирования. До известной степени социология эпохи нэпа (да и дореволюционного времени) связана с той волей к рационализации, которую можно было бы описывать в терминах второго российского Просвещения, если бы она не накладывалась на культуру Серебряного века. Опросники были построены исходя из гипотезы о нормативной структуре студенческой личности, с отслеживанием возможных отклонений от заданной нормы. Студент, с одной стороны, усваивал данную схему, а с другой — творил ее как участник социального процесса. Не только социолог или общественный работник, но и преподаватель и — чаще всего — сам студент полагали (и, наверное, не могли не полагать) данную гипотезу оптимальной, а описываемую ею личность нормативной. Тем самым опросный лист, даже без учета полученных социологом данных, может быть важным источником по истории студенческих ценностей. Анализ более изощренный, с учетом корреляций между различными разделами и отдельными вопросами анкеты, позволяет исследователю выявить нюансы «нормативной личности», в особенности там, где ни у спрашивающего, ни у отвечающего не было ясности: например, в вопросе о статусе и перспективах семьи как социального института. Студент Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова (Москва) в начале 1920-х годов считал семью явлением реакционным, буржуазным и соответственно лишенным будущего, противополагая ей, как правило, «длительное свободное сожительство»[59]. Однако уже в середине десятилетия опросы студенчества различных регионов и специальностей — Харькова (медики), Одессы (вся совокупность городского студенчества), Петрограда (медики) — выявили поворот к семейным ценностям, хотя и неустойчивый. Неустойчивость отразилась и в дискуссиях вокруг нового брачно-семейного Кодекса РСФСР, принятого в 1926 году, и в социологической литературе, например в книге С. Я. Вольфсона «Социология брака» (1929 г.). По сути, зарегистрированный брак мало отличался от «длительного свободного сожительства» по своим юридическим последствиям. Поэтому в тех условиях было бы упрощением противополагать эти две формы семейной организации. Констатация исторической ограниченности семейного института, прямая его увязка с переходным к коммунистическому обществу периодом, с мелкобуржуазной стихией вели к предсказанию его скорой и неминуемой кончины[60]. Причем этот взгляд не был конъюнктурой, но напротив — чертой «мышления», дискурсивной особенностью того историзма, который отличает марксизм. До тех пор пока апокалиптическое видение мира (ощущение кануна мировой революции) раннего большевизма было определяющим, будущее семейного института казалось сумрачным[61]. В то же время какой-либо новый проект для половой жизни отсутствовал. Отрицательное отношение к семье сопровождалось критикой «буржуазной распущенности». Можно сказать, это были две стороны одной медали: в результате складывалось впечатление ложности, двусмысленности именно буржуазного брака, а не брака вообще. Потенциально оставалась возможность объявить коммунизм обществом реставрации «истинной семьи». Пропаганда умеренности — если не «пролетарского аскетизма» — звучала во многих текстах эпохи[62]. С другой стороны, оценка брачного института коррелировала с интерпретацией любви. Рационализм и материализм 1920-х годов выразился, в частности, в отрицании важной роли или даже реального существования «сложных эмоций», включая любовь. Студенты указывали на сугубо физиологическую основу отношений полов[63]. Их взгляды вписывались в вульгарную версию фрейдовского психоанализа, как и в упрощенную павловскую физиологию. При этом некоторых «статистиков» удивляло, что отрицающие существование любви как таковой сами, однако же, ее пережили. У этой загадки могло быть несколько решений, не противоречивших одно другому (в рамках заданной системы этических координат): 1) если брак есть буржуазный институт, тогда его природа имеет мало общего с тем, что называется любовью, — более того, не является ли «любовь» буржуазной же риторикой о браке; 2) понятие «любовь» может служить и для обозначения простой физиологической связи; 3) «любовь» есть «сложная эмоция», но преходящая (как всякая эмоция) и связанная с «физиологией», и с «буржуазным» ее пониманием (основа брачного союза) ничего общего иметь не может и т. п. Эти решения основаны на анализе как дискурса эпохи, так и частной проблематики данной анкеты и ее метода.

Еще одним классом привлекаемых источников являются мемуары. Их сложно охарактеризовать уже потому, что грань между мемуарами и другими жанрами художественной литературы практически отсутствует: «Освещенные окна» В. А. Каверина — весьма характерный пример. Анализ мемуаров даже более труден, чем интерпретация студенческого литературно-поэтического творчества эпохи. Первые из них появляются «по свежим следам» в середине 1920-х годов[64]. Второй поток мемуаров приурочен к десятилетию революции, к первым юбилеям рабочих факультетов (1927–1931/32 гг.)[65]. Наконец, множество воспоминаний появилось в 1930–1990-е годы в России, СССР и за границей[66]. Особенность источников этого рода — в привнесении более позднего текста; или, скорее, в рассказе о прошлом сквозь призму ценностей другой эпохи. Нечто подобное происходите путешественником, попавшим в страну иной культуры, — с той разницей, что наш «путешественник» в этой стране долгое время жил на «правах гражданина»[67]. Он рассматривает собственное прошлое с высоты пережитого позднее, «новыми глазами». Скажем, взгляд экономиста А. С. Наринского на его встречи с Н. И. Бухариным опосредован «борьбой с правым уклоном» 1928–1929 годов, репрессиями второй половины 1930-х годов, умолчаниями «хрущевского десятилетия», «гласностью» и, наконец, первыми годами постсоветской истории[68]. Автор то тут, то там полемизирует с нынешними событиями и их интерпретаторами, подчиняясь новым дискурсивным нормам (разумеется, незаметно для самого себя): достаточно перечитать его рассуждения о «пролетаризации» института (в его случае — Московского института народного хозяйства)[69]. Как выделить прошлое из мира чуждых ему ценностных ориентиров? Только соотнося оригинальные следы эпохи с мемуаристикой. Ведь иначе многие реалии умерли бы для исследователя бесповоротно: с течением лет мемуарист может «прочитать» в своем прошлом то, что когда-то представлялось ему несущественным или не могло быть «прочитано». Возвращаясь к тому же Наринскому, можно указать на историю двух исключенных за сокрытие своего социального происхождения. Автор конца 1920-х годов из среды «пролетариев» описал бы этот эпизод, не акцентируя или совсем не упоминая высокой успеваемости и активной общественной работы исключенных. Эти детали казались тогда малосущественными. Главное — обман, «классовая хитрость». Справедливость рассматривалась как классовая категория[70]. Возможно, однако, что мемуарист, поступавший в институт на общих основаниях с дипломом об окончании единой трудовой школы по программе дореволюционного коммерческого училища, уже в 1920-е годы смотрел на вещи по-другому, нежели рабфаковец или направленный в вуз по партийной (или иной) путевке. Тем не менее антидискриминационное мышление, которое «водило» рукой автора воспоминаний, было бы для него тогда в некотором смысле экзотикой.

Такова общая характеристика источников, привлекаемых для рассмотрения настоящей темы. Их разнообразие создает не только трудности, но и возможность «рассказать» о прошлом многомерно.

Глава 1

Реальности «единой семьи»: петроградские студенты в 1914–1920 годах

В период Первой мировой войны и первых послереволюционных лет формы мышления студента о себе как студенте мало изменились по сравнению с длительной предшествующей эпохой 1860–1900-х гг. Хотя на уровне риторики степень «беспокойства» при обсуждении ставших к тому времени традиционными тем единства и солидарности заметно повысилась. Уже в работе С. Кассова отмечалось, что феномен студенческого движения предполагал апелляцию к традициям, заложенным в пореформенный период, известную спонтанность и слабую управляемость студенческого протеста, его теснейшую связь с вопросами корпоративного статуса и прав, наконец, эмоциональное отношение к членству в корпорации и все ту же солидарность[71]. В годы революции, Первой мировой и Гражданской войн эти черты по-прежнему доминировали в социально-психологическом автопортрете петроградского студента.

На первый взгляд, расширение социальной группы накануне 1914 года, равно как и новые возможности для «свободного» политического выбора, открывшиеся после 1905 года, вели к медленной, но бесповоротной деградации связующих студенческую семью «социально-психологических черт». Однако то ли эта деградация происходила слишком медленно, то ли происшедшие в российском обществе изменения не были настолько глубоки, но петроградский студент во многом остался тем же, кем и был. Конечно, простое повторение «модных» среди петроградских (и вообще российских) студентов «понятий» мало что дает для понимания становления социальной идентичности как процесса. Мы не собираемся, разумеется, отказываться от привычного в социальных науках использования, воспроизведения и (даже!) «оправдания» категорий обыденного сознания[72], но попробуем проследить их генезис и способы существования и проявления.

«Признаки корпорации», или корпоративная жизнь

Корпоративность как система ценностей была представлена и в письме, и на практике. Она не сводилась только или даже прежде всего к противопоставлению себя окружающему миру — университетскому или какому-либо иному, но проявлялась в повседневности студенчества как социальной группы через существование и деятельность различных студенческих организаций, уклад жизни в студенческих гостиницах и столовых, особенности вовлечения новичков в общую «семью», и — не в последнюю очередь — в поведении выпускников. Сама по себе эта корпоративность не являлась чем-то исключительным, специфически российским: аналогичные феномены изучены историками студенчества Франции, США, Великобритании и других стран[73]. Однако нам интересно посмотреть на нее с иного «наблюдательного пункта»: как формировались в языке и действительности рядового студента «комплексы корпоративного сознания»?

Чтобы разобраться в этом, обратимся к анализу того, что представлялось сводом «неотъемлемых» прав российского студенчества (на примере Петрограда), покушение на которые воспринималось особенно болезненно (откуда бы оно ни исходило) и которые «старожилы» стремились «привить» тому потоку новичков, что наводнил высшую школу в 1918/19 учебном году. Главное «право», из коего проистекали все остальные, можно было бы определить как право на корпорацию, на единство. Оно не было сформулировано эксплицитно, но «ощущалось» практически. (Редко встречалось в студенческой прессе описание и уж тем более обсуждение того, как следует друг друга называть, что носить и т. п., — лишь с появлением учащихся рабочих факультетов оказалось, что это может стать проблемой.) Понятие «студенчество» интегрировало разрозненные группы учащихся вузов города и России. Студенты обращались друг к другу на «вы», используя выражения «господин студент» или «коллега»[74]. Характерно и то, что называли «гордостью за форму» и что позднее было подмечено рабфаковцами в обидном прозвище «белоподкладочники»[75]. Наконец, священная традиция единства впечатляюще проявлялась в моменты конфликтов той или иной части студенчества с «нестуденческим» миром, как принцип безусловной солидарности и взаимоподдержки.

Мемуарные свидетельства и студенческая «этнография» дают обильный материал для наблюдений и размышлений. В мемуарах студентов Петербургского университета различных эпох — не только анализируемой — ярко запечатлен тот стресс, который испытывал недавний гимназист, переступивший университетский порог. Мемуаристы выделяли ощущение несоизмеримой с их прошлым жизненным опытом свободы, возможность выбора — как в учебных программах, так и в общении[76]. Однако речь шла об индивидуализме, прочно ассоциированном с жизнью в рамках определенного сообщества: недаром П. Иванов отмечал, что студенты-первокурсники любили не в меру часто величать друг друга «коллега»[77]. «Свобода» интерпретировалась прежде всего как свобода от тех форм зависимости, которые обусловливали мир гимназиста, — от авторитаризма преподавателей, «единомыслия», «зубрежки», дисциплинарных практик гимназии. Эта же «свобода» предполагала подчинение общепринятым правилам дискурса и действия (если их можно разделять[78]) — отказ следовать им, как показал опыт «красного студенчества», приводил к глобальному конфликту. Самоназвание и обращения можно рассматривать и в более широком контексте, имея в виду мир практик[79]. Статус студента предполагал постоянную апелляцию к корпоративной традиции, отличительные формы действия (мода — «гордость за форму»; досуг — выходы в определенные театры, на поэтические вечера и т. п.; «места обитания» — студенческие дома, например на Мытнинской набережной, и образ жизни в них; студенческий труд — заработки прежде всего «уроками»; университетская жизнь — сходки, землячества, политические кружки, различные формы взаимопомощи).

Конфликты вокруг статуса студенческой корпорации, связанные с игнорированием в университетском уставе 1883 года самого ее существования, «содействовали» складыванию группового самосознания не в последней степени. Но после принятия 27 августа 1905 года существенных юридических поправок к уставу поле конфликтов несколько сузилось: по крайней мере, уменьшились препятствия к легальной деятельности студенческих организаций и — в соответствии с манифестом 17 октября 1905 года — собраний, результатом чего явился расцвет землячеств в вузах Петербурга (впрочем, в этом город мало отличался от других университетских центров империи)[80]. Возможно, именно сокращение пространства кризиса внутри и вне университета — хотя и очень относительное — повлияло на дискуссию об «умирании» или «перерождении» российского студенчества (как внутри самой студенческой корпорации, так и вне ее)[81]. При этом традиционные уже формы жизнедеятельности студенческого сообщества мало изменились: те же сходки, та же болезненная реакция на преследование товарищей, растущая политизация конфликтов с властями[82], обозначившаяся еще накануне революции 1905 года. Одновременно столкновения с группой «академистов» свидетельствовали, что проблемы, связанные с развитием корпоративного самосознания студенчества в рамках авторитарного режима, не исчезли[83]. «Академисты» казались другим студентам «инородным телом», — поскольку представляли интересы правительства и защищались структурами власти в моменты конфликтов с товарищами. Тем самым оставался открытым вопрос о признании государством самого существования студенчества как автономной корпорации. Кроме того, не было ясности со статусом студенческих организаций внутри университета: иногда, как в истории с проектом студенческого кооператива в Петербурге, режим делал настолько значительные шаги назад, что «завоевания» 1905 года выглядели лишь временным, эфемерным успехом[84]. Именно в рамках подобных конфликтов студенты конструировали и «проявляли» свое групповое самосознание.

Возьмем столкновения с «академистами» 1914–1915 годов в Петроградском университете. 3–4 октября 1914 года в университете состоялись сходки «академистов». 4–5 марта 1915 года «антиакадемическая» сходка левых студентов привела к столкновениям с «академистами» в коридоре университета и массовому возмущению действиями последних. В начале ноября 1915 года в том же университете распространяется листовка «Обращение к студенчеству», обвиняющая «академическую корпорацию» в «загрязнении товарищеских традиций». «Академисты» прибегают к прямой помощи правительства и защите полицейских чинов[85]. Как видим, источником возмущения большинства студентов были не столько сами «взгляды», но «официальность» группировки «академистов», воспринимавшихся как агентура правительства в университете. Хотя, конечно, учитывая «политическую сторону дела» (непосредственно вытекающую из того же «официального» статуса «академистов»), нельзя абстрагироваться от узкополитических коннотаций событий как для «буржуазной общественности», так и в сознании самих участников спектакля — студентов. Таким образом, конфликт вокруг «академической корпорации» не только выявил особенности уже сложившейся групповой самоидентификации студенчества, но и оказался тем жизненным миром (Lebenswelt), в котором она заново конструировалась[86], постоянно в то же время меняясь, как вновь пришедшими студентами, так и старшекурсниками. В этой связи уместно сказать несколько слов по поводу противоречивых данных о роли и месте новичков (перво- и второкурсников) в студенческих «историях» 1914–1919/20 годов (хотя слово «истории» тогда было уже «не в ходу»). Известна позиция С. Кассова, который отмечал (прежде всего на основании данных рубежа веков и кануна революции 1905 г.) доминирование младшекурсников в студенческом движении — среди его руководителей в том числе[87]. Из эпохи 1914–1915 годов показательна фигура большевика С. Петриковского, начавшего участвовать в партийной работе еще с гимназических лет и выдвинувшегося уже на I–II курсах на руководящие роли в политической и общественной жизни университетского студенчества столицы[88]. С другой стороны, наиболее яркой персоной «антибольшевистской оппозиции» в университете 1918 — начала 1920-х годов был С. Жаба — «вечный студент», член партии социалистов-революционеров и руководитель Центрального общестуденческого комитета Петрограда в годы Гражданской войны[89]. Жаба начал учебу в 1913 году и прошел типичный для «вечного студента» путь — с академическими отпусками и переменой факультета[90]. Более того, в своем отчете перед эмигрантской студенческой общественностью он особо подчеркнул роль «старого студенчества» в условиях наплыва незнакомой с университетскими традициями молодежи в годы свободного приема — 1918/19 учебный год — и сосуществования с рабочими факультетами (в Петрограде с конца 1919 г.)[91]. Наконец, из истории высылки интеллигенции в 1922 году известно, что среди высланных были студенческие лидеры (включая С. Жабу) из числа «старых», или «вечных», студентов[92]. Вполне вероятно, что происшедшее изменение (если оно все-таки произошло) как раз характеризует то, что студенческое самосознание в 1917–1919 годах стало конструироваться на принципиально иных основах: реальная численность студенчества быстро падала в силу различных причин (мобилизации, разрухи и голода, окончания учебы, ухода из вуза по причине неподготовленности к восприятию программы и т. д.), в то время как университеты начали сталкиваться с абитуриентами, пришедшими не из гимназий и не с интеллигентскими родословными, то есть наделенными иным, нежели у их предшественников, габитусом[93]. Оставшиеся немногочисленные «старики» символизировали некую традицию, о поддержании и воспроизведении которой они не могли не заботиться, ибо сквозь ее призму понимали, описывали этот мир и жили в нем. Кроме того, сознавая неустойчивость, как им казалось, большевистского режима, они не видели для себя перспектив в тех конформистских практиках, которые отличали студенчество старших курсов в годы старого порядка[94], сверх того, и сама новая власть едва ли стремилась учитывать их интересы. Однако нам кажется, что существенные изменения в конструировании студенческого самосознания происходили уже после 1905 года, когда работа в ставших легальными землячествах, кооперативах, кассах взаимопомощи, студенческих столовых и прочих «хозяйственно-учебных организациях» не несла опасного «политического» привкуса. В этих обстоятельствах началась неизбежная рутинизация и «бюрократизация» этих институций студенческой жизни, которая не могла не закрепить их за более «опытными коллегами». Старшекурсники приобретали в глазах новичков статус «хранителей студенческих традиций» и до известной степени действительно являлись таковыми. В дальнейшем в смутной атмосфере 1918/19 года пришедшие по свободному набору a priori не могли взять на себя какую-либо инициативу в самоорганизующемся студенческом сообществе, а «старикам» ничего не оставалось, как выступать в роли «застрельщиков». «Существо» передаваемых традиций, казалось, оставалось прежним, но способы их «хранения и передачи» менялись: студенческая самоидентификация как процесс предполагала выделение касты «старейшин», то есть «хранителей» и «наставников», причем эти последние все более отождествлялись с «вечными студентами». Автоматически началась и кодификация самой традиции, у которой появились собственные историки. Первые следы кодифицирующей историографии студенчества относятся к годам «столыпинской реакции»: это книги и статьи С. Мельгунова, Г. Энгеля и В. Горохова, Р. Выдрина[95]. В период Первой мировой войны выделяется продолживший это начинание сборник под редакцией С. Г. Сватикова, написанный студентами-историками и общественными работниками для студентов же[96]. Актуальность издания подчеркивалась соединением сугубо исторических статей с публицистикой о современном — для авторов — студенческом движении. Публикации, подобные данному сборнику, с одной стороны, подкрепляли ту «бюрократизацию», о которой говорилось выше, а с другой — обеспечивали традиции известную независимость от лиц: ведь она становилась писаной. Хотя и этот факт нужно рассматривать в контексте возвышения «вечных студентов» — ведь писаная история требует хранителей и толкователей.

По своей сути 1918/19 учебный год в Петрограде — как, впрочем, и в Москве — представляет собою один из ключевых моментов в эволюции студенческой самоидентификации. Столкновение студенчества и его лидеров с первыми шагами Советской власти по реализации программы народного университета — открытого и доступного широкой публике, не требующего предварительного гимназического образования и подконтрольного «советской общественности» (что в российских условиях обернулось жестким государственным контролем) — поставило перед ними проблему ассимиляции и одновременно вытеснения «простодушных» новичков, не имевших сколько-нибудь четких представлений о «коде» студенческого поведения. При этом первоначальные попытки Наркомата просвещения привлечь старое студенчество на свою сторону путем раздачи внутриуниверситетских привилегий не увенчались успехом — сотрудничество с властью, тем более направленное против профессуры, не отвечало студенческим традициям[97]. Кроме того, само оно привело бы к утрате корпоративной автономии, не говоря уже об автономии университета. Приток «чужаков», обязанных своим социальным продвижением новому режиму, первоначально казался угрозой самому существованию корпорации. Глухо об этом упомянуто в отчете С. Жабы; отчетливо проговорено в воспоминаниях «красных студентов»[98]. Однако до прямого конфликта между двумя «фракциями» не дошло: «новички» еще не были сплочены усилиями государства, а также его политических структур и оказались легко уязвимы и для быстрого усвоения правил игры, когда это было возможно, и для вытеснения из университета, при ином развитии событий[99]. Именно в этот период чаще, чем обычно, вспоминают о «бунтарском духе» студенческой традиции[100]. Кроме того, в студенческом самосознании окончательно оформился новый важный фактор, о котором еще недавно, в 1905 году, трудно было даже помыслить: профессорский лозунг автономного университета, автономного не только от государственного, но и от всякого общественного контроля, объявлялся общим наследием, знаменем и лозунгом дня. В 1905 году студенты следовали противоположным путем: они открыли университет для собраний и дискуссий политиков, интеллигентов и рабочих, стремясь к «слиянию» его с обществом и превращению в «народный»[101].

Почему или, вернее, как произошел этот поворот? Был ли он связан с «политикой» в узком смысле слова? Полагаем, что помимо снижения — весьма относительного — студенческого радикализма в 1907–1917 годах, и, возможно, в значительно большей степени, здесь прослеживается та же логика: угроза студенческой идентичности казалась отнюдь не абстрактной, «народный» университет грозил затопить и без того поредевшее студенчество, игнорируя его код поведения и связанные с ним традиции. Сверх того, формирующаяся каста студентов-«бюрократов» («общественников»), подобно профессуре, стремилась к стабильности, гарантировавшей статус и связанные с ним привилегии. Будучи, до известной степени, «хранителями традиции», вольно или (скорее всего) невольно они должны были способствовать повороту. Наконец, лозунг «автономного» университета соответствовал способу мышления и действий студенчества как корпорации; причем его не нужно было «изобретать» — он давно использовался студентами инструментально против старой автократии и постоянно звучал в дискурсе профессуры. Новый элемент групповой идентичности позволил также в риторике и на практике закрепить компромисс с профессорской корпорацией против большевиков, определяя свою принадлежность к единой традиции и давая общий лозунг дня. Таким образом, он отражал своего рода конвенцию, достигнутую путем согласования интересов и взаимных уступок в сложных условиях революции и Гражданской войны.

Завершая краткий обзор особенностей и эволюции студенческого самосознания во второй половине 1910-х годов, еще раз подчеркнем исключительную гибкость и подвижность, с одной стороны, и самодостаточность, с другой, этой системы, каждый раз заново конструируемой и отчасти изменяемой любым рядовым студентом. Перейдем теперь к более детальному разбору наиболее важных ее аспектов — так, как они были даны в индивидуальном опыте.

«Естественные права» российского студента и его корпорации

Круг корпоративных представлений в евро-американской цивилизации Нового времени воспроизводил идею просветителей о «естественных правах», распространяя и опосредуя ее применительно к группе. В этом заключалось известное противоречие с присущим гражданскому обществу духом эгалитаризма[102]. Это противоречие — «реликт прошлого», осмысленный в новых терминах. В России, где гражданское общество только нарождалось, ситуация была еще более запутанной: в корпоративном можно усмотреть сословное. Впрочем, как показывают исследователи высшего образования во Франции и Германии рубежа столетий и более позднего времени (вплоть до современности), меритократическая риторика и там часто скрывала замкнутый сословно-корпоративный характер академических элит и их самовоспроизводства[103]. Так же противоречиво было и самосознание российских и, как частный случай, петроградских студентов на перекрестке между политическим радикализмом/либерализмом и охраной корпоративных прав группы. Однако именно с усвоения (или «конструирования») последних начиналась студенческая биография бывшего гимназиста или реалиста.

Первое базовое право — право называться студентом и носить студенческую форму — автоматически означало, что субъект ощущал себя членом корпорации и участвовал в ее жизни. Как уже было показано выше, это право вступало в противоречие с сохранявшимся в силе даже после 1905 года уставом университета 1883 года, что часто приводило к невозможности вести деятельность студенческих организаций внутри университета/института, — например, в случае со студенческим кооперативом универсантов, слушательниц Высших женских курсов и учащихся Психоневрологического института в годы Первой мировой войны[104].

Право на неприкосновенность и ненаказуемость иначе как по решению студенческого суда чести или с согласия сходки/суда распространялось на каждого члена корпорации. Петроградские студенты 1914–1919 годов часто демонстрировали приверженность этому принципу. Так было в связи с арестом лидеров и активных работников левых партий в 1916 году и во время конфликтов 1919–1920 годов вокруг мобилизации петроградского студенчества на фронт. Студенты выражали возмущение нарушением священного права неприкосновенности без различия политических и иных взглядов арестантов и призывников.

Другим важным правом было право на сходку. Последняя представляла собою специфический институт, который можно сравнить с народным собранием. Американский историк Д. Броувер усматривает его корни в жизни русской крестьянской общины, привлекавшей внимание студентов в 1860–1870-е годы[105]. Так или иначе, сходки быстро стали неотъемлемой чертой студенческой жизни и приобрели некоторые ритуальные особенности: отсутствие жесткого регламента, постоянный шум и дискуссия всех со всеми, открытый характер голосования (как правило!), принцип «один человек — один голос». Сходка могла быть и курсовой, и общеуниверситетской (общевузовской). Первокурсники, как их описывал в начале века П. Иванов, со «священным трепетом» являлись на первую в их жизни сходку — незабываемый момент вступления в общественно-политическую жизнь корпорации[106]. На сходках могли происходить потасовки и горячие дискуссии между противоборствующими студенческими фракциями, но доминировал дух солидарности и гордости за принадлежность к сообществу. Сходка была внешним проявлением самого факта существования социальной корпорации там, где этот факт не всегда признавался. Кроме того, она утверждала прямую демократию со всеми ее атрибутами в качестве базового принципа студенческой жизни.

Право на солидарность, или корпоративную помощь, можно трактовать достаточно широко: будь то солидарность политическая, будь то моральная или «материальная» — все они могут и должны быть учтены. Солидарность пронизывала жизнь корпорации уже на уровне землячеств (о них речь пойдет ниже), члены которых помогали землякам-первокурсникам освоиться в непривычной для них университетской атмосфере, требуя взамен участия в своей деятельности[107]. Затем студент попадал в сеть различных касс и комитетов взаимопомощи, кооперативов, научных обществ, студенческих библиотек и столовых, политических организаций. Большинство из них было ориентировано на цели взаимопомощи. Внимательные наблюдатели, такие как С. Кассов, уже отметили, что ничто не занимало студентов так, как их корпоративная жизнь и ее проблемы, — чистую «политику» они тоже рассматривали сквозь эту призму (это неудивительно и, наверное, естественно для любого корпоративного сообщества)[108]. Характерным примером служит в этой связи история Василеостровского студенческого кооператива, о котором уже упоминалось. Дискуссия, предшествовавшая его открытию, позволяет нам вскрыть некоторые особенности студенческого дискурса той эпохи. Споры нашли отражение на страницах петроградского студенческого издания — газеты «Студенческие годы». Главным вопросом оставалось направление финансовой деятельности кооператива: либо искать средства у благотворительных организаций и у крупных предпринимателей, либо стремиться их заработать самостоятельно. Левая редакция газеты склонялась, подобно москвичам с их Студенческим домом, ко второму решению[109]. По сути, стержень дискуссии лежал в видении и осмыслении внешнего мира сквозь корпоративные очки: даже если газетными публицистами из студенческой среды двигала идеология, они вынуждены были пользоваться риторикой о студенческой самостоятельности и независимости, всячески выделяя тему престижа сообщества и отдельно взятого студента. Прямая демократия, о которой говорилось выше, являлась средством поддержания и культивирования группового сознания, в то же время позволяя студенческим лидерам вещать от имени «демократической интеллигенции» или ее существенной части. (Конечно, было бы ошибкой рисовать студенческую субкультуру как сугубо замкнутую на самое себя, однако в данном случае нас интересует именно эта сторона студенческой жизни.) Факты солидарности с политически преследуемыми студентами для студента-новичка были, возможно, наиболее ярким материалом для конструирования образа студенческого единства, но повседневно он сталкивался именно с кооперативом, наподобие Василеостровского в 1915–1917 годах, или с землячествами.

Реализация права на создание студенческих организаций и участие в их деятельности не встречала затруднений только на первый взгляд. Несмотря на Манифест 1905 года, студенческая свобода в стенах alma mater оставалась жестко ограниченной. Студенты — прежде всего университетские — часто были вынуждены создавать свои организации вне высшей школы. И в то же время в 1907–1917 годах студенческие организации и общества различного характера исчислялись десятками. Возродившаяся субкультура землячеств — только один из многих примеров. В начале века казалось, что землячества скоро исчезнут — студенты все меньше интересовались их деятельностью[110]. Однако после революции 1905–1907 годов они возродились и более активными, и в значительно большем числе. Появились внутригородские землячества, объединявшие выпускников одной и той же гимназии или жителей одного из городских районов. Значительно больше стало и землячеств по этническому признаку. Только в Петроградском университете к началу Первой мировой войны существовало более сотни землячеств по всем перечисленным признакам[111]. Землячества образовывали что-то вроде «корпорации в корпорации», вербуя своих членов по происхождению, то есть по месту рождения, этническому признаку, месту учебы. В то же время их замкнутость была весьма условна: ведь главная задача заключалась в интеграции новичков в университетскую (институтскую) студенческую жизнь и лоббировании интересов «земляков». Землячества практиковали неформальное общение среди своих — встречи на квартире — у одного из «земляков» или по месту прописки организации — с долгими разговорами на местные и прочие — весьма разнообразные — темы[112]. Не менее важной была целенаправленная работа с первокурсниками: ознакомление со студенческими порядками, в частности введение в студенческую «политику», экскурсии по городским местам, связанным с историей студенчества и студенческого движения, социальная помощь (жилье, работа, питание). Некоторые землячества пытались помочь своим членам в решении финансовых проблем, хотя и располагали немногими возможностями: либо помощь частных благотворителей общего с «земляками» происхождения, либо создание собственной кассы взаимопомощи, либо попытки организовать свою столовую и т. п. Наконец, важной являлась учебная и культурная деятельность этих объединений — коллективные выходы в театр, библиотеки землячеств, дискуссии[113]. Таким образом, землячество стремилось создать собственный «жизненный мир», в котором студент-участник мог прожить все университетские годы. В некотором смысле землячество заменяло ему семейную атмосферу. В связи с этим уместно напомнить концепцию Ю. Хабермаса о порождении буржуазной семейной культурой — с ее совместным чтением и дискуссиями за столом и у камина — современной общественной жизни[114]. Возможно, студенческие землячества (и не только в России) были неким суррогатом этой семейной культуры. В любом случае, их влияние на конструирование студенческой общественности трудно переоценить. Практически все, так или иначе занимавшее студенчество всего вуза — от учебы до высокой политики, — проходило предварительную стадию обсуждения в землячествах. Разумеется, структура «интересов» членов землячеств менялась от одного сообщества к другому: где-то доминировали политические «страсти», где-то в центре оказывались «развлечения» и учеба — сути дела эти различия не меняют. Студенческая солидарность уходила своими корнями в практику взаимовыручки «земляков». Вероятно, значимость институции получила довольно отчетливое дискурсивное выражение — о землячествах говорили много и часто. Они вызывали особое беспокойство властей[115].

Но если с землячествами, как формой реализации «органического права» студента, пришлось смириться, иначе складывалась судьба касс взаимопомощи и кооперативов. Археология первых приводит нас к социал-демократической кассе Санкт-Петербургского университета 1890-х годов[116]. Да и последние часто были в руках студентов-политиков. Связано это было с нелегальным характером студенческой общественности до 1905 года, что делало всякую деятельность такого рода рискованной. И хотя после 17 октября 1905 года юридические условия изменились, прежние установки эволюционировали медленно. Даже в рассматриваемый период 1914–1920 годов «экономической работой» нередко занимались члены различных политических партий, часто одновременно входившие в более или менее нелегальные структуры, вроде Объединенного комитета представителей социалистических фракций университета[117]. Но с течением времени ситуация менялась в контексте той рутинизации и бюрократизации, о которой мы уже говорили. Однако опыт студентов-«бюрократов» зачастую включал и «политику». Просто они не уходили из нее после II курса, да и репрессии за участие в политической деятельности смягчились и не приводили к вытеснению даже всех активистов. Соответственно и многие «экономические» дискуссии казались на самом деле идеологическими. Так было, в частности, с полемикой об источниках финансирования студенческих организаций[118]. При всей своей политизированности лидеры редко позволяли себе не считаться со спецификой студенческого дискурса — если можно прибегать к глаголу, имеющему коннотацию сознательного действия, — по сути, они и сами мыслили в студенческих категориях: поэтому апелляция либо к традиции «демократического студенчества», либо к признанным ценностям корпоративной независимости оставалась лейтмотивом всех публичных споров. Даже те, кто отрицал существование единой корпорации, не могли отрешиться от этого призрака в своей речи. Поэтому «экономические организации» дискурсивно и практически дополняли «жизненный мир» петроградского студента, будучи важным инструментом поддержания институциональной солидарности. Если кооперативы охватывали меньшую часть учащихся высшей школы, то к услугам касс взаимопомощи рано или поздно прибегал всякий «недостаточный студент». Корпорация поддерживала своего члена, когда это было необходимо, требуя взамен минимум лояльности. Сами практики участия в деятельности кассы были как бы практиками солидарности: член кассы ежемесячно вносил взнос, который работал на него самого и на его товарищей. Отчеты правления, заслушиваемые ежегодно, проходили бурно и не кажутся современному читателю корреспонденций и стенограмм простой формальностью[119]. Наряду с этим, подобно всем остальным студенческим организациям, право студента на самостоятельный выбор — участвовать или нет в их деятельности (т. е. присоединяться к ним или нет) — признавалось и уважалось. Корпорация стремилась тем самым к довольно гибким формам взаимодействия с индивидами, которые, в свою очередь, конструировали для себя некое сообщество равных.

Более противоречивая картина складывалась в деятельности политическо-идеологических организаций студентов. Накануне Первой мировой войны кадеты и меньшевики пользовались легальным статусом, как и проправительственные академисты. Большевикам и эсерам всегда грозила возможность ареста. Однако нелегальный статус отнюдь не снижал зону влияния этих фракций[120]. Не имеет смысла обсуждать особенности студенческих субструктур существовавших в России политических ассоциаций — нас интересует всего лишь политический аспект студенческого мира. Политические партии не отменили политического же звучания собственно студенческого протеста (вспомним о стычках с «академистами», выступлениях солидарности с Государственной думой осенью-зимой 1916–1917 гг. и т. п.), но их проникновение в корпоративную среду стимулировало некоторые кризисные тенденции. Представители политических партий — сами студенты — скептически или с опасением смотрели на «чисто» студенческие выступления, проповедовали сомнения в самом существовании единой корпорации, что было вдвойне симптоматично, если учесть их доминирующие позиции в ряде организаций вузовцев[121]. Однако присутствие тех же фракций превращало студенчество города в нормальную социальную группу, внося свою лепту в индивидуальное конструирование студенческого самосознания. Новичок, учившийся быть студентом, не мог вообразить этого бытия без такого атрибута «политики», как студенческие организации российских партий. В свою очередь, студенты-политики не могли вполне абстрагироваться от своего социального статуса и условий политической деятельности. Призывы к проведению совместных с рабочими выступлений, равно как и к поддержке Государственной думы, находили отклик среди студентов, но при условии успешного оперирования мифами о «демократическом студенчестве», «барометре» российского общества и т. п.[122] Отторжение «академистов» отчасти объяснялось и тем, что они не учитывали специфики студенческой политики, ее традиционности; а традиционный студенческий радикализм соотносился с левым флангом политического спектра. Кроме того, будучи слишком тесно связанными с правящим режимом, «академисты» пренебрегали и другими базовыми принципами корпорации — независимостью и оппозиционностью. Показательно, что после октября 1917 года с той же проблемой столкнулись большевики (вплоть до появления рабочих факультетов): «старики» сравнивали их представителей с «академистами»[123]. Пользуясь этим — осознанным или нет — игнорированием норм, лидеры нормальных политических фракций смогли создать «фронт» солидарности против «академической» группировки[124]. Поэтому мы можем говорить о границах права на политическую организацию — границах, установленных историческими мифами корпорации и ее базовыми принципами, как их себе представляли отдельно взятые индивиды.

Под идеологическими ассоциациями мы понимаем более широкую палитру, включающую, в частности, христианские студенческие общества, возникшие в начале 1910-х годов и имевшие большой успех в высшей школе столицы. Будучи новым явлением, практика этих последних соответствовала тем не менее студенческим ценностям «просвещения народа» и плюрализма выбора. Сверх того, элемент оппозиционности также присутствовал в их деятельности: их отношения с государственным православием не были простыми[125]. Религиозный поворот был сопряжен с общим поправением российской интеллигенции после 1905 года и идеологическими поисками ее «веховского» крыла. В студенческой среде он увязывался с «упадочными настроениями» и разочарованием в традиционных идеалах. Возможно, в сугубо идеологическом отношении таковое действительно распространилось на рубеже 1900–1910-х годов, но, скорее всего, было временным, оставив следы в виде христианских обществ[126]. Однако любые выводы здесь должны носить временный характер в силу слабой изученности явления.

Культурные и научные организации различного профиля сводились главным образом к библиотекам, литературно-поэтическим объединениям, научно-исследовательским обществам. Некоторые из них были давно и прочно институционализированы. Разумеется, участники научных кружков поддерживали тесные дружественные отношения с профессурой. Существовали и объединения, более напоминавшие домашние кружки, что также вписывалось в традиции русской интеллигенции (существовавшие с первой половины XIX в.)[127]. Наконец, библиотеки нередко становились центрами встреч и дискуссий по политическим, культурным и «чисто» студенческим вопросам. Если научные общества всегда стремились к полной самостоятельности, то культурные ассоциации нередко входили в орбиту финансировавших их деятельность «экономических» организаций или землячеств. При «прозрачном», как нам представляется, корпоративном содержании студенческих читален и других культурных практик научные кружки выглядят «обочиной» этого корпоративного мира и открывают одно из возможных направлений будущей профессиональной деятельности. Однако их роль в конструировании студенческой самооценки и интеллектуальной независимости трудно переоценить.

Уже говорилось, что индивидуализм не только допускался, но и поощрялся в студенческой среде, в отличие от гимназии (по крайней мере, так полагали многие мемуаристы). Корпорация ставила ему известные рамки, очерченные прежде всего кодом чести студенческого поведения, но рамки эти были достаточно широки. Широта выражалась, например, в возможности дискуссии о самом существовании корпорации. В целом все, что касалось мнения, было зоной свободы; исключая, однако, одиозные политические воззрения, рвавшие с традицией и способные привести их носителя к остракизму[128]. Индивидуализм практик был куда более проблематичен: любые серьезные отступления от установленного кода поведения, например штрейкбрехерство в дни забастовки, вели к символическому, а иногда и физическому насилию[129]. Конечно, отношение к моде, сексуальному поведению и художественным вкусам не было столь ригористским, но также налагало известные обязанности на студентов: ходить в университете в форме вошло в правило. Недаром писавшие о студенческой жизни отмечали трудности первокурсников с покупкой студенческой формы — дорогим, но необходимым и почетным приобретением[130]. Но даже здесь допускалась свобода самовыражения. Неучастие в жизни корпорации — при минимуме лояльности к ней — широко распространилось в годы Первой мировой войны. Такой стиль поведения не вызывал коллективного раздражения — студенчество никогда не напоминало секту. При этом не стоит недооценивать важности элементарных повседневных практик: именно вокруг них возникло напряжение в 1918/19 учебном году, с наплывом «новых студентов» в высшую школу Петрограда. Обращения «господа студенты» и «коллеги», равно как и сюртуки на белой подкладке, стали отличительным признаком «стариков», вызывая оскорбительные насмешки в устах «новых»[131]. В дальнейшем, с приходом рабфаковцев, наметившийся конфликт продолжал разрастаться. Любопытно, что ряд имеющихся (хотя и поздних) свидетельств позволяет говорить о создании его предпосылок еще в 1910-е годы: например, прозвище «белоподкладочник», с соответствующими социально-политическими коннотациями, можно было услышать от студентов Московского университета уже тогда[132].

О студенческом кодексе чести

Мы уже не раз упоминали некий магический «кодекс чести» студента, служивший мощным средством дисциплинирования и принуждения. Он никогда не был жестко зафиксирован, но имел институционализированные средства регулирования и поддержания. Таковыми были сходки и избираемый ими студенческий суд чести. Неписаный характер кодекса подчеркивает специфику студенческой корпорации с ее культом индивидуализма и антиформалистским пафосом. Однако студенческая речь и оформленная ею картина мира задавали «границы приличий» каждому члену корпорации. Безусловно, дискурс и соответствовавшие ему формы мышления не были чем-то объективным, независимым от индивидуального сознания. Их конструирование было конвенционально и субъективно.

Кодекс чести самим фактом своего существования напоминает нам об известной архаичности корпоративной жизни и ее установлений. Кроме того, он прямо связывает проблематику студенчества с более общими вопросами истории российского образованного общества. С одной стороны, речь идет о сословной структуре, так и не упраздненной до 1917 года, и о влиянии практик дворянского сословия на все образованное общество. С другой — российский университет как социальный институт «происходил» из Западной Европы. Можно сказать, что корпоративность русского университета до известной степени обязана своим существованием западноевропейскому средневековому городу с его гильдейским и цеховым правом[133]. Неудивительно, что этика «чести», с ее средневековыми сословными обертонами, не была исключительно российским феноменом — студенты Германии, Франции и Великобритании имели схожие «кодексы поведения» и обслуживающие их институции[134].

Наиболее серьезным преступлением были обман ради материальных выгод и кража: виновного могли приговорить к исправительным работам, оштрафовать или подвергнуть остракизм[135]у. Среди тяжких проступков перед корпорацией фигурировали предательство и штрейкбрехерство во время студенческих «историй», заслуживавшие бойкота[136]. Могли рассматриваться в суде и более мелкие проступки, вплоть до подробностей сексуальной жизни, хотя и весьма редко[137].

Существование института суда и — в еще большей степени — эффективное общественное мнение исполняли важную дисциплинирующую функцию, периодически преследуя нарушителей корпоративных норм. Дисциплинарные практики напоминают о генезисе гражданского общества в России, затрагивавшем в дореволюционный период лишь образованное общество. Кодекс студенческой чести, обязанный своим существованием европеизации страны, также «работал» на эту эволюцию. Будучи интериоризован буквально каждым студентом и имея таких защитников, как общественное мнение и институт товарищеского суда, он обеспечивал дополнительные гарантии корпоративного единства и солидарности, формализацию и гомогенизацию практик студенческой жизни и дискурса о них.

Стандартизация студенческого языка

Поступив в университет (институт), первокурсник учился одновременно и быть и говорить по-студенчески. Мы исходим из витгенштейновского положения о бессмысленности противопоставления языка и практик и потому рассматриваем становление реалий студенческого «жизненного мира» в-языке и из-языка. В достаточной степени однородная — по крайней мере, чтобы существовать, — корпорация должна была иметь гомогенный формализованный дискурс. (В данном случае мы менее всего ведем речь о студенческом жаргоне, но подразумеваем значительное сходство в представлении и осмыслении окружающего мира, в формах мышления, зафиксированное в овеществленных текстах[138].) Студенческий дискурс описывал университетский социум как трехчастную структуру, включавшую самих студентов, профессуру и представителей власти. Первых и последних разделял перманентный конфликт, укорененный в традиции. Профессура, занимавшая промежуточное положение, то склонялась к компромиссу с властями, как это было вплоть до большевистского переворота, то сближалась со студенчеством (в особенности с лета 1918 г.). Позитивный образ своей группы формировался посредством самоопределения — демократическое студенчество — и апелляцией к почти пятидесятилетней демократической же традиции. Вообще, слова «демократия» и «демократический» постоянно фигурировали в студенческом лексиконе применительно к истории, сегодняшнему дню и конкретным действиям студентов. Трехчастная картина студенческого мира, пребывающего в перманентном внутреннем конфликте, переносилась и на внешний мир, где присутствовали демократия, самодержавие и буржуазия, причем последняя виделась «несимпатичной», эгоистичной, соглашательской (с автократией, конечно) силой[139]. Само студенчество тоже мыслилось как неоднородное, но доминирующей модели описания этой «неоднородности» выявить не удалось. (Здесь мы заранее абстрагируемся от «академистов», которые были как бы не совсем студентами.) Нерасчлененность студенчества в языке оборачивалась его нерасчлененностью на практике. Линии дифференциации, которые уже наметились, кажутся весьма призрачными, неуверенными. Возьмем то же понятие «белоподкладочник», фигурировавшее в студенческой речи уже в годы Первой мировой войны, а возможно, и раньше[140]. Оно подразумевало определенную моду — сюртук с белым бантом, синий воротник, белые перчатки и шпага на боку в торжественных случаях, — распространенную среди студентов юридического факультета. Понятием того же ряда было «индюки» — «надменные физиономии и чопорные фигуры в зеленых форменных сюртуках с красными воротниками, в дворянских фуражках и неизменных белоснежных перчатках», — прилагавшееся к экс-лицеистам[141]. Конечно, социально-иерархические коннотации могли присутствовать в семантическом поле этих понятий, но в то же время мы должны учитывать год выхода в свет мемуаров комментировавшего их очевидца — 1947-й. Скорее всего, вначале речь шла о некоторых элементарных практиках повседневности вкупе с университетским подразделением или предшествующим учебным опытом (лицей, гимназия, реальное училище). Едва ли эти определения претендовали на выделение какого-либо «студенческого класса». Равным образом, обращение «товарищи», отличавшее «активистов» общественной работы различного происхождения и студенческую богему — «вечных студентов», например, — не претендовало на «раскол» с «коллегами» и «господами студентами»[142]. Учащиеся осмысливали свою корпорацию как сложное целое — варьирующееся, но единое. Этот замкнутый мир противостоял враждебному ему миру внешней власти и солидаризировался за стенами университета с «демократической общественностью», не растворяясь, впрочем, в ней.



Поделиться книгой:

На главную
Назад