Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Что значит быть студентом: Работы 1995-2002 годов - Алексей Ростиславович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Обратилась к ректору, профессору В. М. Шимкевичу. «Тут университет, — ответил он. — Какое же отношение имеет к нему коммунистическая партия? Я не возражаю против ее существования, но к чему она в этих стенах?» Пришлось долго доказывать ему право коммунистического студенчества иметь свою организацию в университете. Наконец профессор препроводил меня к проректору по хозяйственной части. После долгих отговорок и ссылок на нехватку отапливаемых помещений нам разрешили использовать под общие собрания первую аудиторию в общежитии научных работников, расположенную во дворе университета (в «научке»), и, кроме того, разрешили поставить свой стол в коридоре университета[360].

Формировавшаяся таким образом модель отношений превращала лекционную аудиторию, где чаще всего пересекались студент и профессор и где реально «отправлялась» профессорская власть, в средоточие конфликта. Чтобы изменить исторически сложившуюся диспозицию, «новые» студенты подхватили уже входивший в практику российского среднего образования метод «дальтон-плана». При этом нецелесообразно отделять идеологические мотивы от прагматических соображений (в контексте борьбы между корпорациями). Скорее всего, их невозможно было «расчленить» и самим социальным актерам. Появление в профессорских рядах незначительной «левой группы» принципиально картину не меняло: профессора-коммунисты и «сочувствующие» примыкали к «пролетариям» и следовали установкам партии-государства, с коим «новое» студенчество оказалось тесно связано[361]. В любом случае, это был слабый посредник.

Здесь важно остановиться на возможном понимании того, что привыкли с 1918 года называть «завоеванием высшей школы». Что скрывалось за этой фразой для «нового» студента? На поверхностном уровне речь шла о вытеснении из университета так называемых «белоподкладочников», превращении его в лояльную советской власти институцию. Однако главной проблемой была именно подготовка будущего государственного функционера, отвечавшего новым требованиям. Представляется ошибочным рассматривать эти требования сквозь призму 1930-х или тем более 1970–1980-х годов. В эпоху нэпа идея специалиста будущего коммунистического общества (причем не российского, а мирового масштаба) вписывалась в тот «просвещенческий» проект, о котором мы уже рассуждали, интерпретируя дискурс о сексуальном поведении студентов. «Пролетарское», классовое виделось принципиально более важным, нежели национальное. Соседствовали откровенная индоктринация — но под флагом научности — и рационализм. Последний можно было отыскать у русской профессуры в естественных науках — и не только в них. Но как соединить эту полезную учебу с «классовым подходом»? Как отделить «научное» от вредного «идеологического»? Студент понимал, что знания он может получить только у профессора, но не желал «заразиться» профессорской идеологией аполитичного исследования или — тем паче — либерализма. Задача «завоевания» усложнилась до необходимости разрешить эту дилемму. Многие «пролетарии» надеялись, что «дальтон-план» позволит им реализовать поставленную цель, минимизировав роль профессора до уровня простого консультанта. С другой стороны, сопротивляясь введению «лабораторного метода», профессура заняла более гибкую и «деидеологизированную» позицию, аргументируя его нереалистичность отсутствием необходимой инфраструктуры и слабой подготовкой «красного» студента. Под «слабостью» понималось отсутствие того культурного капитала, каковым располагал, например, гимназист. Однако если бы таковой имелся в наличии, профессорскому миру едва ли бы что-то угрожало: габитус гимназиста был совместим с профессорским габитусом. Учитывая возраставший, по мере экономической реконструкции, интерес государства к качеству подготовки специалистов — и, тем самым, больший прагматизм большевистской образовательной политики, все более очевидный со второй половины 1920-х годов (до начала «культурной революции» 1928–1931 гг.), — профессуре удалось значительно замедлить и ограничить педагогический эксперимент[362]. Кроме того, преподаватель, выступая в роли консультанта и экзаменатора, всегда мог продемонстрировать неэффективность метода. В результате профессорская корпорация вплоть до конца десятилетия с успехом отражала «натиск»: в 1926–1928 годах «рабочий набор» стабилизировался, будущие ученые набирались из числа представителей «образованных сословий» старого режима. Последнее было возможно, несмотря на то, что после революции отношения социальной иерархии были размыты: культурный капитал оставался существенным определителем, своего рода лакмусовой бумажкой. «Культурная революция» позднее подтвердит, что конфликт попросту «спрятали» до времени.

В то время как государство и студенчество претерпели радикальные изменения и следовали новым стратегиям, профессура старалась ничего не менять и по крайней мере восстановить дореволюционный образец взаимодействия с государством, а по возможности и со студентами. Это предполагало сотрудничество с режимом при сохранении «внутренней свободы», с одной стороны, и восстановление известной дистанции с учащимися — с другой. Неизбежным результатом стали относительная изоляция профессорской корпорации и ее все возраставшая уязвимость. Для студента, с концом межстуденческой «войны» и по ходу конструирования новых «границ» по линии корпорация — государство, профессор превращался в главного оппонента, до революции «скрывавшегося» в тени конфликта учащихся с правительством.

Вместо заключения

Эволюция сознания петроградских студентов в 1914–1925 годах: попытка обобщения

Предпринятый нами — по необходимости краткий — анализ позволяет тем не менее схематично обрисовать контуры проделанной учащимися высшей школы Петрограда-Ленинграда эволюции, равно как и предложить вниманию читателя общеметодологические выводы, следующие из настоящего исследования.

I. Перемены внутри и вне студенческой корпорации существенно изменили разделительные линии между государством и студенчеством, студенчеством и профессурой, что, в свою очередь, вызвало «революцию» в самосознании группы.

а) Дореволюционная высшая школа жила под знаком перманентного противостояния государства, его непосредственных представителей и студенчества. Понимание глубины этого водораздела в сознании каждого студента дает нам конфликт между «академистами» (правительственная «агентура» в университете) и остальным студенчеством. Стремление Наркомпроса опереться на учащихся в реализации планов реформы высшего образования уже в 1918 году привело к трансформации корпоративной идентичности: получив небывалые — по меркам старого режима — права, студенческие лидеры провозгласили лозунг «автономного университета вне политики» центральным элементом корпоративной традиции и на этой базе заключили союз с профессурой. Традиционная роль оппонентов авторитарной российской власти, стремление законсервировать то восприятие-осмысление мира, на котором покоилось влияние студенческой элиты, вынудили ту же элиту к существенным переменам. Однако изменения нарушили равновесие, размывая расстояние между учащимися и учащими. Еще более радикальным шагом стало создание параллельной корпорации «красного» студенчества, всем обязанной революции и новому режиму и служившей ему (режиму) опорой. Чем активнее государство вмешивалось в социальные процессы, протекавшие в университете или институте, тем менее очевидной становилась грань между государственным агентом и «новым» студентом. В то же время на фоне «отступления» революции в высшей школе в середине 1920-х годов произошла реставрация ряда характерных черт студента как представителя маргинальной группы: ему вновь стали приписывать социально-политическую «неблагонадежность», связывая ее с участием в деятельности партийной и комсомольской оппозиции или с аполитичностью, обвиняли в «моральном разложении» и т. п. Чистки в петроградских вузах в 1923/24 учебном году, кампания по борьбе с «есенинщиной» наглядно демонстрировали эту тенденцию.

б) До 1917 года студенческий дискурс о профессоре отличался определенной двусмысленностью: с одной стороны, университетского преподавателя справедливо рассматривали как государственного чиновника, пусть и с особым статусом; с другой — в качестве учителя и старшего коллеги, во многом близкого студенту по форме мышления. В качестве служащего профессор вызывал подозрения и опасения, особенно в условиях обострений конфликта универсантов с государством. Как «коллега» он осуществлял важнейшую нормализующую функцию, направляя социализацию студента по типу лояльного либерала-чиновника или предпринимателя. В первые годы после революции на передний план вышла именно эта близость габитусов студента и профессора. Но вторжение «пролетарского» студенчества не только восстановило былое напряжение по линии «профессор — студент», но и превратило его в осевой внутривузовский конфликт, который ярко проявился в движении за реформу методов преподавания. Последнее свидетельствовало о рождении нового студенческого габитуса, значительно отличавшегося от габитуса интеллектуала старого режима. Стремившийся к интеграции с «рабочим» государством и его декларируемой социальной базой — пролетариатом студент конструировал себя практиком и рационалистом — своего рода коммунистическим бизнесменом, причем рационализм корректировался базовыми коммунистическими верованиями. Вероятно, именно на основе «прагматизма» остатки «старого» студенчества были абсорбированы «новым». Профессура же казалась угрозой складывавшемуся равновесию ratio и fides: ее верования сильно отличались от студенческих, и при этом она сохраняла потенциал для экспансии свойственных ей форм мышления (посредством лекции, семинарского занятия, учебного пособия, научного труда, повседневного неформального общения с учащимися). В известном смысле препятствием была неформальная внутренняя «автономия» профессорской корпорации в условиях нэповского десятилетия.

II. Приход в университеты и институты «пролетарского» студенчества, оформленного в независимую корпорацию, привел к подлинной внутристуденческой войне в Петрограде 1921–1923 годов. Столкнулись два различных стиля мышления, два «жизненных мира». Катастрофа была тем не менее подготовлена до того — в 1918–1920 годах, именно вследствие несовпадения бурных перемен за университетскими стенами, да и в самой высшей школе, с консерватизмом студенческой корпорации. Более того, реакция студенческой «бюрократии» на первые внутриуниверситетские перемены осенью — зимой 1918/19 учебного года также существенно нарушила былое равновесие: студенчество получило в свои руки инструменты контроля за жизнью вуза, возможность участвовать в управлении им и тотчас примкнуло к профессуре под лозунгом автономии[363]. «Хранители традиции» оказались в результате в весьма щекотливом положении — ратуя за автономный аполитичный университет, многие из них начинали свою общественную карьеру как члены или функционеры различных политических партий. Когда в декабре 1919 года появляется первый рабочий факультет (при I ЛГУ), а в 1921/ 22 учебном году студенческий набор во все вузы города проводится по путевкам советских государственных и общественных структур в соответствии с «классовыми» критериями, «новички» оказываются недоступны влиянию «традиционалистов-автономистов», либо становясь «пролетариями», либо лояльным к этим последним «болотом». «Красное» студенчество приходит в университет или институт со своими собственными языком, бытовым укладом, культурными вкусами, установками в области сексуального поведения (где перемены также начались значительно раньше) и т. д. Открытый конфликт с «традиционалистами» и «мягкий» — с «болотом» оказался в этих условиях неизбежен. Но по мере «завоевания» высшей школы студентами-«пролетариями» вновь происходила маргинализация студенчества. После дискуссии 1923–1924 годов с троцкистской оппозицией, когда значительная — если не большая — часть студентов-коммунистов и комсомольцев поддержала Троцкого, партийно-государственные лидеры не раз выражали беспокойство по поводу различных проявлений «социального нездоровья» в среде «пролетарского» студенчества: идеологическая и моральная неустойчивость, «обуржуазивание» и т. п.[364] «Смерть» студенческой политики, признаки приближения которой отмечаются еще в начале 1920-х годов, приводит к «политизации» всего культурного поля, равно как и поля труда (если их можно разделить). В таких обстоятельствах факт увлечения поэзией Есенина приобретает смысл глобальной оппозиции режиму, во всяком случае «несовпадения» с ним. «Умеренное» нэповское десятилетие маргинализирует левый радикализм «нового» студента. Смягчение «классового подхода» к формированию студенческого контингента в середине 1920-х годов не снимает раздвоенности самосознания «пролетария».

III. Студенческий габитус эволюционирует от индивидуалистичных к коллективистским моделям конструирования реальности. Практики дореволюционного студента рассматривались как разрыв с гимназическим принуждением. Собственно индивидуализм мысли и действия может быть определен в качестве студенческой практики до начата эпохи «пролетариев». Последние приносят дискурсивно-практическую картину-реализацию мира, в центре которой — рабочий коллектив. Даже приобретение знаний и художественное творчество могут быть коллективными. Однако нередко «коллективное» оказывается индивидуализирующим: таковы некоторые последствия рационализации быта и сексуальности.

IV. Маргинальность как глубинная студенческая характеристика по факту социальной позиции/статуса группы, реконструируемая по-своему каждым новым поколением студентов, проявилась в той же мере в индивидуализирующем, выделяющем дискурсе и практиках дореволюционного студента, как и в «пролетарском коллективизме» «красного» студента нэповских лет. Студенчество оставалось сообществом, открытым социальным экспериментам.

И — несколько общих замечаний. Представляется перспективным изучать эволюцию социальной идентичности на «стыках» разных социальных объектов в процессе изменения, отправляясь от известных размышлений Ф. Барта[365]. При этом необходимо погружение в мир частных индивидуальных опытов, скрупулезно «герменевтически» интерпретируемых, без отрыва языка от практики. Такое погружение выявит, с одной стороны, случайность искомых реализаций идентичности, а с другой — заданность самой этой случайности. В конечном счете именно многомерность и неуловимость предрешенного допускает произвольность решения. Индивидуальный опыт следует, таким образом, рассматривать не как пример, но как участника, «сотворца» процесса, определяемого как самосознание.

Приложение

От враждебности к общему языку:

вокруг конфликтов по призыву студентов в армию в годы Гражданской войны[*]

Проблемы политики большевиков в высшей школе в годы Гражданской войны неоднократно освещались в отечественной и зарубежной историографии[367]. Однако студенческий аспект этой политики затрагивался явно недостаточно, в особенности касательно «обратной реакции» студенчества на правительственные меры. Но если в случае российских историков многое объясняется «идеологическими предписаниями» и статусом советской исторической науки, то западная историография, видимо, стала «жертвой» нехватки источников и кажущейся периферийности сюжета. Правда, в самое последнее время ситуация меняется: большая доступность российских архивов уже привела к появлению любопытнейших работ П. Конечного[368].

Их публикация — преимущественно по истории студенчества СПбГУ в 1920-е годы — сделала очевидной и значимость самого сюжета. Важность института высшей школы в обществах Нового времени, впрочем, и без того трудно переоценить: готовя интеллектуальную элиту, связывая знание и власть, университет (институт) во многом определил «лицо» этих обществ. Студенты — тот «материал для обработки», из коего должен получиться «натренированный» правящий класс. Неудивительно, что большевики, сама идеология которых претендовала на статус науки, уделяли образованию, в частности высшему, самое серьезное внимание. Ленин неоднократно вмешивался в деятельность наркомата просвещения и активно участвовал в определении приоритетов образовательной политики в начале 1920-х годов; не следует забывать того факта, что «курировала» Наркомпрос жена вождя Н. К. Крупская[369]. Сам нарком просвещения А. В. Луначарский, при всей незначительности его политического влияния, являлся заметной фигурой первых лет революции, известным широкой публике оратором и полемистом[370]. Тройка Ленин — Крупская — Луначарский фактически определяла правительственный курс в сфере образования в 1917–1920 годах[371].

Даже неспециалисту очевидно, что отношения новой власти с «населявшими» университет профессорами и студентами не могли быть безоблачными. Характер этих коллизий в годы Гражданской войны в Петрограде, именно в связи с призывом студентов в Красную Армию, составляет предмет настоящей статьи.

Теоретической основой исследования автор избрал некоторые модели когнитивной психологии, прежде всего концепции «групповых верований» Д. Бар-Тала, социальной категоризации Г. Тэджфела и социальных представлений С. Московичи. Первая из них представляется «удобной» с точки зрения анализа студенческих представлений и ценностей. Бар-Тал вновь вводит в социально-психологическую науку понятие «коллективного» (группового) верования, освобождая его от метафизичности и анаучности начала века. Единственным носителем этих верований признается индивид: только в психике последнего могут быть представлены нормы, ценности и идеология группы. Интегрированные в общность индивиды наделены сходством в своих верованиях, — хотя бы в одном: «Мы — группа». Базовые характеристики групповых верований, по Бар-Талу, суть 1) центральность, 2) степень доверия, 3) функциональность, 4) взаимная соотнесенность. Очевидно, что степень доверия к «центральным» верованиям у членов группы должна быть максимальной. Центральность измеряется частотой обращения индивида к тем или иным ценностям (нормам и т. п. верованиям) своей группы в повседневной «мыслительной» деятельности. Функции верований различны, но среди них можно выделить две важнейшие — идентификации и информации. Первая позволяет индивиду отождествить себя с тем или иным сообществом, вторая дает ему информацию о собственной группе, мире и обществе. Взаимная соотнесенность означает констатацию того, что верования пребывают не в самоизоляции, но связаны друг с другом[372]. В результате экспериментов английского психолога Г. Тэджфела был открыт феномен ингруппового фаворитизма, возникающий одновременно с отнесением себя индивидом к любой, пусть даже воображаемой общности. С фаворитизмом неразрывно связана и аутгрупповая враждебность[373]. Наконец, французские социальные психологи школы С. Московичи теоретически и методически обосновали понятие «социального представления», заимствованное у Э. Дюркгейма. По определению Д. Жоделе, этот концепт «описывает форму специфического познания, знание здравого смысла, содержание которого демонстрирует действие повторяющихся, функциональных и социально окрашенных процессов», или, более абстрактно, «описывает форму социального мышления». «Социальные представления — модальности обыденного сознания, ориентированные на коммуникацию, понимание и освоение социальной среды, материальной и идеальной. Как таковые, они представляют специфические особенности организации содержания, ментальных операций и логики. Социальная маркировка содержания или процессов репрезентации относится к условиям и контексту, в которых возникают эти представления, к коммуникации, посредством которой они циркулируют, к функциям, которые они обслуживают во взаимодействии с миром и другими представлениями». Таким образом, современный индивид осмысливает окружающий его мир и свое место в нем в форме «социальных представлений», облегчающих задачу при столкновении с «неожиданным»[374]. Применительно к обсуждаемому сюжету — студенчество и власть в 1917–1920 годах — использование мною перечисленных концепций будет упрощенным: они помогут интерпретировать и структурировать историческую реальность. Однако мы не пользуемся при этом трудоемким научным аппаратом социальной психологии. С точки зрения последней данная работа — отнюдь не строгое исследование. Ориентиром для моего «псевдонаучного» метода был анализ Д. Бар-Талом антисемитских «верований» в нацистской Германии в 1933–1945 годах[375]. Кроме того, «успокоению» автора служила опора на историографическую традицию скрупулезного изучения документов и литературы вопроса, что само по себе позволяет выявить центральные (в барталовском смысле) верования студенчества рассматриваемого периода со значительной степенью достоверности.

В уже упомянутых выше работах П. Конечного широко используется понятие студенческой субкультуры[376]. Оно также дает возможность «перекинуть мостик» к новым подходам, основанным на теориях современной когнитивной социальной психологии. Канадский историк показывает, как весьма устойчивая в своей изолированности, элитарности и одновременно маргинальности субкультура российского студенчества абсорбирует разнообразные «интервенции» советского режима, сохраняя, однако, свою идентичность[377]. В связи с этим любопытно проследить начало советских «приключений» одного из центральных верований дореволюционного студента — идеологии автономизма и самоуправления, враждебности к самой идее (не говоря о практике) государственного вмешательства в жизнь университета.

Важным элементом этой идеологии являлось негативное отношение к институту армии и к армейской службе: последняя обычно воспринималась как наказание. Прежде всего из-за практики разжалования студентов в солдаты за оппозиционные настроения, что было обычной мерой российского правительства в девятнадцатом — начале двадцатого века[378]. Хотя не исключено и более «сложное» понимание данного феномена. Как известно, армия входит в число важнейших «дискурсивных» институтов новоевропейского общества, посредством которого (наряду со школой, тюрьмой, медициной) формируется гражданская личность. Армия обеспечивает постоянное ощущение контроля и экзамена, способствуя закреплению общепринятых практик. Однако в зависимости от образовательного и социального, — что взаимосвязано, — ценза отношение к этому институту вариабельно. Почему армейская служба и карьера чаще всего пугала и, одновременно, вызывала насмешки интеллигенции и, в частности, студенчества? Обычный ответ: из-за потери личной свободы, подавления личности, «механизации» человека. Но такие оценки могут возникнуть только у личности уже «готовой». Очевидно, субъекты, подвергнутые особенно глубокому воздействию различных «дискурсивных» институтов общества еще до армейской службы, в известном смысле не нуждаются в ней. Многим же «простым людям», прежде всего крестьянам, армия — и только она — давала возможность стать (и ощутить себя) «персоной», именно через ужасавшую интеллектуала муштру. (Эти рассуждения не стоит понимать в том смысле, что крестьянин «любит» армию, — если это слово здесь вообще уместно, — однако «не любят» ее студент и крестьянин по весьма разным мотивам. Крестьянская «воля» имеет мало общего с новоевропейской «свободой».) В анализируемых нами обстоятельствах традиционно враждебное отношение студента к институту армии дополнялось, мягко говоря, настороженностью к тому новому общественному укладу, который Красная Армия олицетворяла.

На второй год Великой войны (в апреле 1916-го) русское правительство все же пошло на массовую мобилизацию студентов. Передавая студенческий разговор «во дворе воинского присутствия», мемуарист выделяет фразу: «…казарма, по сути дела, не страшна, так как будем все вместе и сломить себя все-таки не дадим»[379]. Позже, уже после призыва автора дневника, следуют записи о «горьких монотонных часах» и «всевозможных издевательских выходках» унтер-офицеров и взводного, а сама казарма противопоставляется «задушенно вольной студенческой жизни»[380]. Таков был дореволюционный «фон», с которым столкнулись большевики в период студенческой мобилизации 1919–1920 годов.

Необходимо сказать несколько слов и о настроениях петроградских студентов в послеоктябрьские месяцы. Солидарное с большей частью столичной интеллигенции студенчество не обнаруживало энтузиазма по поводу нового переворота. Стачек, на манер школьных учителей, в вузах, однако, не было. Оставался открытым вопрос о реформе университета — вопрос, который начали обсуждать еще при Старом режиме, а после Февраля поставили в «порядке дня»[381]. По-прежнему тощим был кошелек российского студента — его положение в годы Первой мировой войны даже ухудшилось. Наконец, политически петроградское студенчество 1917 года колебалось между кадетами и умеренными социалистами (эсерами и меньшевиками), хотя степень политизации вузовцев преувеличивать не стоит — после 1905 года, а в еще большей степени с начала 1910-х годов политическая активность сместилась на периферию студенческой жизни и, возможно, сознания. Тем не менее традиционные лидеры студенческих сообществ — так называемые «вечные студенты», как правило, имели четко выраженные политические ориентации. Большевистская организация петроградских студентов — крайне немногочисленная — функционировала не столько в студенческой, сколько в рабочей и солдатской среде[382].

Практически сразу же после революции выявилось намерение новых властей подорвать элитарный характер студенческого сообщества, открыв двери высшей школы для представителей низших классов, не имевших для этого формально — а часто и фактически — необходимой образовательной базы. Эти планы с неизбежностью должны были столкнуться с «элитарными» установками студентов и профессуры.

Наконец, весной и летом 1918 года в стенах университета «укрылись» многие бывшие боевые офицеры минувшей Великой войны. С осени 1918-го началось практическое осуществление «демократического эксперимента» Советской власти в высшей школе: с отменой аттестатов и вступительных экзаменов в университет хлынул поток слабо подготовленной молодежи. Однако, столкнувшись с сопротивлением сплоченных корпораций студентов и профессуры, струя эта быстро истаяла — частью будучи ассимилированной средой, частью вытесненная последней. Ставка же Наркомпроса на студентов в противостоянии с профессурой быстро обнаружила свою несостоятельность: студенчество не приняло политики наркомата. Наделенные публично-правовыми функциями Советы старост прекрасно находили общий язык с администрацией вузов, зачастую совместно, подготавливая «реформы» в рамках отдельно взятых учебных заведений, как это было в Петроградском университете. Как следствие, нарастал новый конфликт — уже между Наркомпросом и студенчеством[383].

В этой предгрозовой атмосфере и разразился гром — призыв первых трех курсов вузов в Красную Армию в мае 1919 года. Еще до того, в соответствии с декретом от 16 февраля 1919 года, призывали офицеров из числа студентов младших курсов. В связи с этим интересно проанализировать сохранившиеся в ЦГА С.-Петербурга письма студента Ф. Леонтьева от 7 января 1919 года и анонимного «студента-пролетария» от 23 апреля того же года.

Автор первого из них акцентирует внимание на «большом количестве студентов — бывших офицеров, — пользующихся отсрочкой от призыва на неопределенное время». Логика письма незамысловатая: указанные учащиеся — «студенты лишь на бумаге», иной раз откровенно признающиеся, что «водят за нос» Советское правительство, поэтому резонно было бы отправить их на фронт, где они не будут «объедать своих товарищей в Петрограде и ничего не делать»[384]. Текст письма отчасти «навеян» сложностями с социальным обеспечением (давняя проблема российской высшей школы!), отчасти же — противоречиями, спровоцированными этими нехватками. В 1919 году еще не существовало двух студенческих субкультур (это не означает, что автор представляет себе дореволюционное студенчество «единым и неделимым») — первые рабфаковцы появятся в Петрограде только в конце этого года. Конфликт носил «поколенный» характер, имея так называемые «экономические» мотивы (наличие же сугубо «политических» сомнительно). Резонно в связи с этим напомнить о распространении уравнительных настроений в ходе революции и Гражданской войны. Принцип «равенства», многократно обоснованный и «распропагандированный» в социалистической печати (и не только в ней), сформировал, пользуясь языком Московичи, соответствующее социальное представление. Ситуация с офицером-студентом рассматривается автором письма не столько в «политическом», сколько в экономическом аспекте: «объедают», «ничего не делают». Здесь «правит» дискурс «классовой борьбы» (поэтому, кстати, нужно вспомнить и о реалиях момента: «записных» студентов в начале 19-го года было «пруд пруди» — во всяком случае, в старых престижных вузах города). Вера в элитарный характер своей группы, важная в случае студенческой корпорации, противопоставляла универсанта любым чужакам, в том числе (и, может быть, — тем более) бывшим офицерам. Здесь, как мне представляется, наблюдается феномен аутгрупповой враждебности. В самом деле, пришедшие в университет лишь ради спасения от призыва и более с ним ничем, казалось бы, не связанные демобилизованные остались вне сообщества и его «символа веры». Тем паче это могло раздражать новичков набора 1918 года.

Для «выплескивания» раздражения «использовались» социальные представления и языковые клише времени. И по иронии судьбы, элитарность выражала себя в эгалитарной риторике, а язык власти становился официальным языком студенческого сообщества.

Второй текст стилизован — трудно сказать, насколько намеренно, — как речь студента-рабочего (?), сочувствующего власти. Его автор — из тех самых бывших офицеров, которые так раздражали предыдущего корреспондента. Примечательно прежде всего обращение студента-офицера к адресату — письмо направлено «дорогому вождю» (предположительно Г. Е. Зиновьеву). Такой стиль, мягко говоря, не соответствует имиджу петроградского студента тех лет. Автор педалирует два устойчивых социальных представления эпохи Старого режима — об оппозиционности студенчества царизму и об армии — как наказании за эту оппозиционность и средстве «ломки» студенческого мировоззрения и солидарности. «Нашим лучшим революционерам, — говорится в письме, — хорошо известно, что студенчество всегда было ненадежным элементом государства, „врагом внутренним“, как учили по уставу. Волею царских палачей и приспешников, 3/4 студенчества русского оторвали от работы, к которой влекла жажда знаний. Сначала нас помещали в „студенческие батальоны“, где выколачивали студенческий дух, а потом на 4–5 месяцев учили повиноваться мордобойцам — офицерам кадровой службы и, надев шинель с погонами прапорщика, гнали на убой, как пушечное мясо, „за веру“, „царя“ и „отечество“»[385]. И хотя корреспондент следом подчеркивает долг «бывших офицеров буржуазного строя» помочь Красной Армии, «совпадение» знаменательно — говорится о различии, но выделяется сходство. Текст должен напомнить «дорогому вождю» интимное — студенческую субкультуру рубежа веков с ее общепринятым языком. Чувствуется опытная рука «вечного студента», каковой и доминировал в старостатах и петроградском Центральном Общестуденческом комитете 1919 года. Любопытна и «атака» на неслуживших студентов, эксплицитно выраженная в тексте письма: «Горько и досадно было смотреть на товарищей сверстников, не испытавших лямку военщины и тем самым имевших возможность нормально заниматься. Сейчас они третьего-четвертого курса студенты, их берут на учет как специалистов, а нас снова отрывают для военной службы»[386]. Здесь обнаруживается перспектива субгруппы внутри студенчества «из демобилизованных» с фронтов Великой войны, — впоследствии отчасти реализованная в «новом студенчестве». Во всяком случае, представление по типу «Мы — группа» у автора письма явно присутствует. Налицо и феномен ингруппового фаворитизма (я не ставлю здесь проблему анализа субгруппового символа веры 1919 г. — слишком мало материала). Ритуальные фразы, на манер: «Великая рабоче-крестьянская революция в размахе нового строительства на началах мира позволила вернуться в стены школы», — это следы уже принятого языка общения с властью. Необычная в студенческом тексте ситуация «бытового рассуждения» о «буржуа», желающих «поднабить мошну»: корреспондент откровенно пытается имитировать речь «человека из народа», «пролетария», фигура которого оказалась в центре официального дискурса. Конфликт вокруг призыва разрешается на «поле власти», средствами ее языка и по ее правилам. Это согласуется с эмигрантскими свидетельствами вышеупомянутого С. Жабы, разве что мельком отметившего просьбу одной из петроградских сходок демобилизовать призванных студентов[387]. Да и возможности для протеста против призыва в армию в условиях Гражданской войны были предельно сужены, исключая разве что уговоры. Зато расширилось пространство для конфликта внутри самого студенческого сообщества (последнее подтверждается обоими письмами). При этом, однако, не стоит определять сложившуюся «диспозицию» как уникальную: культура кампуса, тем более студенчества в целом, никогда и нигде не была чем-то однородным, ибо сами условия студенческой жизни более чем разнообразны. Интересно же появление действительно новой в стенах университета группы — бывших военнослужащих. Для неслуживших студентов эти последние отождествлялись с армией даже после возвращения на студенческую скамью. Далее начинали «работать» традиционное социальное представление об армейском институте и, автоматически, естественная аутгрупповая враждебность, усилившаяся на почве конкуренции за скудные материальные ресурсы и за право продолжать обучение в условиях войны. (Сам факт призыва впоследствии и тех и других мало что меняет.) В атмосфере конкуренции лояльной власти язык служит в качестве «стратегического оружия» разрешения конфликта. Так, «студент-пролетарий» апеллирует к революционной традиции студенчества начала века, Ф. Леонтьев обвиняет бывших офицеров в том, что они «водят за нос Советское правительство»[388]. Позднее, с начала 1920-х годов, вопрос лояльности станет центральным в студенческой политике властей, хотя «подходы» к его разрешению формулировались уже в 1918–1920 годах.

Цитировавшийся выше фрагмент об «объединении» заставляет вспомнить о развернувшейся в конце зимы — начале весны 1919 года борьбе между Наркомпросом и студенчеством за право контроля за распределением социальной помощи[389]. Наркомат решил сформировать «тройки», в которых только один голос принадлежал бы Советам старост, да и то после утверждения местным органом комиссариата. Факт наличия «объедающих» антисоветских офицеров оказался отчасти направленным против старостатов и Центрального Общестуденческого комитета, давая лишние козыри проекту наркомата. Последнее позволяет предположить принадлежность студента Леонтьева к малочисленной большевистской парторганизации студенчества города. Однако, что меняла бы эта вероятность в наших выводах? Почти ничего, ибо логика письма явно диктовалась студенческими настроениями момента, да и учитывала возможность мобилизации всех студентов младших курсов.

Осенний призыв 1919 года большей части петроградского студенчества (в связи с наступлением Юденича), исключая медиков и инженеров старших курсов, получил примечательное освещение у того же Жабы. Последний интерпретировал происшедшее, используя клише студента начала века — будь то сам факт призыва, будь то армейский институт: «Мобилизация эта явно имела полицейско-карательные цели. <…> Мобилизованные студенты были отправлены во Владимир, где провели несколько ужасных месяцев. Их держали впроголодь; не давали, в виде особого, должно быть, издевательства, воды для умывания; подвергали самому грубому обращению. Чтобы не умереть с голоду, они принуждены были распродать все, что имели, оставшись буквально в одних шинелях»[390]. Этос «вечного студента» не менялся: мобилизация — наказание, армия — деградация и разрушение студенческой личности. Эта риторика подчинена, таким образом, давно сложившемуся дискурсу, который «говорил» и в анонимном послании «дорогому вождю» от имени «студента-пролетария».

Разбор конфликтов в студенческой среде в связи с призывом в Красную Армию позволяет, таким образом, отметить стабильность, при всех трансформациях, в студенческих групповых верованиях: традиционные представления об армии (власти), их «смещение» у части обитателей кампусов на соучеников — бывших офицеров, принятие ритуального языка при общении с властью и, возможно, друг с другом, формирование субгруппы демобилизованных студентов. Символ веры российского студента не изменился.

Сексуальность и власть:

сексуальные дискурсы 1920-х — начала 1930-х годов (от конкуренции к иерархии)

Без понимания развития сексуальности в

Советском Союзе нельзя понять и культурной

эволюции этой страны.

В. Райх. Сексуальная революция

Мы устраним элемент пола из человеческих

отношений и освободим дорогу чистой

душевной дружбе.

А. Платонов. Антисексус

Любви у нас нет, у нас есть только половые

отношения.

П. Романов. Без черемухи

Известная историкам нэповского периода атмосфера социального «хаоса» выразилась во множественности и известной равноправности различных жизненных дискурсов и практик, что проявилось как в текстах — художественных, политико-пропагандистских, научных, так и в реальных жизненных ситуациях. По мере стабилизации система сосуществования и (или) конкуренции сменялась иерархией, а затем (в силу «жесткости» системы) и конфискацией маргиналов из сферы письменного дискурса и вытеснением их в исключительно «устные» дискурсы и подпольные практики. Это ясно прослеживается в науке (в силу специфичности последней). Я попытаюсь показать, как тот же процесс проявился в «базовой» для человека области — области обращения сексуальных практик, ибо новый социум творит нужное ему человеческое тело (и наоборот).

По мнению американского историка Г. Варшавски-Лапидус, среди большевистской элиты 1920-х годов были распространены два подхода к половой проблеме — либертарианский (в лице А. М. Коллонтай прежде всего) и инструментальный (здесь трудно назвать какого-то лидера — в данном ключе писали столь разные люди, такие как Е. А. Преображенский и А. Б. Залкинд)[391]. На мой взгляд, палитра не исчерпывалась только двумя цветами, поскольку встречался и онтологический подход в духе В. Райха (см. далее о книге Л. Сэвли «Кто виноват?»), и уж тем более «традиционный». Такая многовариантность ощущалась и самими современниками: Преображенский, например, писал об отсутствии четкой партийной позиции в вопросе о путях развития полового быта и о «навязывании» пишущими на эту тему большевиками наиболее приемлемого для того или иного автора образа жизни: либо на манер Маркса (уклад семейной жизни которого Преображенский считал «несколько филистерским»), либо беспорядочного полового общения (промискуитета)[392]. Достаточно простой, на первый взгляд, вопрос о соотношении перечисленных дискурсов и практик, — за очевидностью несомненного (по крайней мере, до середины 1920-х) преобладания в текстах инструменталистской версии, — осложняется данными социологических опросов и выдвижением «традиционных» ценностей на ведущие позиции к середине 1930-х годов. Для разрешения проблемы обратимся к рассмотрению четырех дискурсов о сексуальности как данностей и в их взаимодействии и взаимовлиянии, учитывая существовавший исторический контекст.

1. Либертианство: дискурс и практика

Либертианский дискурс не был порождением Октября (как, впрочем, и остальные дискурсы-практики): он ведет свою родословную от взглядов нигилистов и Чернышевского и тесно связан с феминистской теорией и практикой в России и Европе до Первой мировой войны. В центре его — проблема «любви», рассматриваемой как нечто самоценное. Эта интерпретация проистекала из представлений об обществе будущего как о царстве солидарности, сводившейся А. М. Коллонтай к «сознанию общности интересов» и «духовно-душевной связи» между членами трудового коллектива. Соответственно Александра Михайловна часто прибегала к поэтическому языку («крылатый» и «бескрылый эрос», «многострунность чувств», «любовь-товарищество», «великая мятежница» и т. п.), а иногда и прямо обращалась к лирической поэзии А. А. Ахматовой. Ее программные представления воплощены в формах беллетристики или «интимной переписки» с молодой комсомолкой. «Эмоциональное» — как бы несущая конструкция в либертарианской системе взглядов и ценностей. Сексуальная практика здесь неотъемлемо сопрягается с «душевной эволюцией связующего и, следовательно, организующего характера» и без любви вырождается в «нездоровую похоть». Пространственно-временной континуум любви имеет весьма относительные характеристики: в данной системе координат возможны полигамные и моногамные формы «брака» неопределенной продолжительности — точнее сказать, равной продолжительности любви. Половая связь у Коллонтай мыслится и формулируется в контексте обостренного внимания к дихотомии «доминирование — равенство»: выделяются три императива любви-товарищества — 1) равенство мужчины и женщины (как реальный факт), 2) взаимное признание равных прав друг друга, 3) так называемая «товарищеская чуткость»[393]. Последнее понятие раскрыто в коллонтаевской статье «О „Драконе“ и „Белой птице“» и в ее повестях, героини которых страдают от невнимания их возлюбленных к ним как самостоятельным общественным субъектам — в том числе как интеллектуалкам («Большая любовь», «Василиса Малыгина»)[394]. В этом же ключе можно рассматривать и акцент на женском восприятии проблемы пола: «Нельзя оценивать и разбирать явления, опираясь лишь на мужское восприятие. Особенно когда дело идет о проблемах пола, о старой, как само общество, „загадке любви“»[395]. Само собой разумеющимся представляется и стремление Коллонтай минимизировать социальные издержки материнства, что проявилось как в деятельности Александры Михайловны на посту наркома государственного призрения и заведующей Женотделом ЦК РКП(б), так и в ее литературном творчестве. Разделяемое всеми большевистскими идеологами требование общественного воспитания детей как нельзя лучше отвечало этой ориентации. Принципиальным было для Коллонтай положение о важном социальном значении любви (см. выше о солидарности), что подразумевало право на вмешательство трудового коллектива в частную жизнь своих членов: «…идеология рабочего класса гораздо строже и беспощаднее будет преследовать „бескрылый Эрос“ (похоть, одностороннее удовлетворение плоти при помощи проституции, превращение „полового акта“ в самодовлеющую цель из разряда „легких удовольствий“), чем это делала буржуазная мораль»[396]. Причем любопытно, что надзирателями и судьями предполагались все те же товарищи по трудовому коллективу, а не государственные инстанции и партийные органы: такая схема позволяет нам вспомнить о платформе «рабочей оппозиции», одним из лидеров которой была Коллонтай («Для рабочей оппозиции социализм должен был быть прямым достижением рабочего класса, если он вообще мог быть реализован», — пишет Р. Дэниэлс). Иначе говоря, конструируется самоуправляющееся гражданское общество с «прозрачными» отношениями (М. Фуко писал в связи с этим о «паноптикуме» И. Бентама). Подобно концепции двустадиального общества будущего, Коллонтай писала об эволюции от «любви-товарищества» к «любви-солидарности», которая окончательно сняла бы проблему отчуждения влюбленных от коллектива (т. к. новая «форма полового общения» будет базироваться «на здоровом, свободном, естественном (без извращений и излишеств) влечении» или на «преображенном Эросе»)[397]. Что касается собственно «физиологической» стороны вопроса, либертарианцы разделили «гидравлическую» гипотезу о круговороте энергии в организме и потому указывали на вред «излишеств», ведущих к снижению «запаса трудовой энергии в человечестве»[398].

«Прикладную разработку» идеи Коллонтай получили, по причине политического статуса самого теоретика, в вопросе об отношении Советской власти к проституции (и, пожалуй, только в нем). Критика проституции велась в контексте все тех же рассуждений о равенстве полов, солидарности и интересах трудового коллектива. «Мужчина, купивший ласки женщины, — декларировала зав. Женотделом ЦК РКП(б) в 1920 году, — уже перестает в ней видеть равноправного товарища». Далее: проституция создает «громадный вред… чувству солидарности, товарищества между сочленами трудовой республики — трудящимися женщинами и мужчинами». Кроме того, выясняется и весьма конкретный экономический ущерб от занятий проституцией для коллектива трудящихся: ведь проститутка в условиях всеобщей трудовой повинности — «дезертир труда». Любопытно, что в представлении Коллонтай жена-домохозяйка, «не участвующая в трудовой повинности и не несущая работы на малых детей в семье», приравнивается к проститутке-дезертирке, как продавшая «свои ласки законному мужу». Эта критика современного, традиционного по содержанию, брака как нельзя лучше «высвечивает» либертианский, антиавторитарный пафос Александры Михайловны. Люди будущего представляются ей наделенными «более развитыми социальными чувствами, взаимно независимыми, свободными, здоровыми и смелыми». Ячейкой этого общества становится коллектив, исключающий «замкнутую в себе семейную ячейку, с ее родственными скрепами, с ее семейным эгоизмом, честолюбием и обособленностью»[399]. Разумеется, в таком обществе проблема проституции отпадет сама собой.

Утопия Коллонтай — дискурс, обосновывавший весьма экзотическую для Советской России начала 1920-х годов сексуальную практику. Сама теоретик приписывает ее «тонкому слою пролетарского авангарда, тесно связанному с пролетарским мировоззрением»[400]. Весьма вульгарно критиковавшая Коллонтай ее преемница в женотделе П. Виноградская также пишет о «немногочисленных верхушечных группах»[401]. Возможным прообразом такой практики считали роман А. М. Коллонтай с П. Е. Дыбенко. Однако история этого брака, как и судьбы персонажей коллонтаевских повестей (из цикла «Любовь пчел трудовых»), демонстрировала трудноосуществимость такой модели[402]. Зато можно смело говорить о «проникновении» коллонтаевского дискурса в другие дискурсы и практики 1920-х годов (также «верхушечно-интеллигентские», конечно).

2. Инструментализм

По сравнению с фрагментарным «либертарианством» инструментализм получил значительно более обстоятельную разработку. Этот дискурс представляет сотни (если не тысячи) текстов, с середины 1920-х годов он широко распространен и официально признан. Однако, подобно «либертарианцам» и «онтологистам», инструментализм имел (как всякий дискурс) опосредованное влияние на практики «простонародья». Его адептов объединяет несколько фундаментальных принципов. Во-первых, они трактовали половую проблему как несамостоятельную и второстепенную по сравнению с другими социальными (социобиологическими) вопросами, то есть рассматривали ее (проблему) либо с точки зрения «сублимации» сексуальной энергии для общественно полезных нужд («гидравлики»), либо в контексте евгеническом, либо как вопрос о женской эмансипации. Во-вторых, все инструменталисты апеллировали к «науке», более того — стремились построить рационализированную утопию на «научной основе». Так, их источниками были фрейдовский психоанализ, евгеника, русская рефлексологическая школа И. П. Павлова — В. М. Бехтерева, работы Э. Штейнаха — Воронова по омоложению. Идеологически исходной точкой инструменталистских построений являлась марксистская (или марксистскообразная) критика буржуазного брака. Подобно утопиям эпохи Просвещения[403], в текстах инструменталистов идеалом предстает рационализированная и упрощенная сексуальность (пожалуй, даже механизированная). Наверное, можно говорить об определенном родстве этого дискурса с дискурсом нотовцев, тоже стремившихся к достижению максимальной производительности труда в производственном процессе на основе системы Тейлора. Характерно в этой связи частое использование инструменталистами «индустриальной» терминологии: «Человек… — фабрика со многими корпусами, и в каждом корпусе много комнат» (И. Шульц)[404]. Знаменательно и то, что при известном влиянии психоанализа в инструменталистском дискурсе господствовал редукционистский подход к психологии сексуальности, что, видимо, должно ассоциироваться с рефлексологией Бехтерева. В результате инструменталисты видели в половой любви только биологический институт: «Любовь… есть такая страсть или… сильное чувство, которое является у человека лишь в связи с представлениями о половом акте, с выполнением которого эта страсть-любовь угасает на известное время» (И. М. Ткаченко)[405]. Одним словом, сексуальное тело в инструментализме дисциплинируется и тренируется на основе рекомендаций «науки», идеологической и социальной целесообразности, хотя субъект и техника этого тренинга понимаются по-разному. Рассмотрим кратко эти различия.

а) «Рационалисты» (сторонники «теории стакана воды»).

«Рационалисты» составляли весьма немногочисленную (в сумме текстов) группу. Они считали отношения между полами «выражением игры между общественной экономикой и физической потребностью» (Ленин)[406]. В этой «анархической» интерпретации новое общество создало все условия для свободного проявления биологического инстинкта. Поэтому формы сексуальных практик в рационалистической утопии варьировали у разных авторов, имея в виду создать для их свободного осуществления максимально благоприятные условия: одни предлагали «дома свиданий под опекой государства»[407], другие же, например пермский студент Степан Смирнов, писали о непродолжительных (до изменения условий существования, т. е. работы, увлечений, местопребывания и т. п., или до появления «новой любви») парных браках[408]. В представлениях «рационалистов» сексуальное тело никем и ничем не «ограничивалось», кроме медицинской профилактики, и могло удовлетворять «половой инстинкт» подобно другим биологическим инстинктам — жажде, голоду и т. п. Общество же и государство только нейтрализуют «последствия» полового акта, обобществив детей и обеспечив доступность противозачаточных средств и — особенно важно! — аборта[409]. Важным было и стимулирование сексуальной активности женского тела, в равной степени с мужским: «Необходимо доказать женщине, что воздержанность и стыд перед половым актом вредны, а не полезны. Женщина должна смотреть на половой акт, как и мужчина. Она должна отказаться от оборонительной политики и перейти к наступательной, то есть необходимо увеличить предложение женского тела» (студент третьего курса Одесского педагогического института)[410]. Другой лейтмотив — требование немедленной социализации детей, в крайнем случае (как паллиатив) — решение проблемы по добровольной договоренности между супругами[411].

«Рационализм» получил резко отрицательную оценку Ленина[412] и не случайно (см. ниже) связывался с именем Коллонтай.

б) «Умеренные».

К этой ориентации относится большинство текстов инструменталистского дискурса. Многие из них написаны профессионалами-врачами, гигиенистами и др. «спецами». Сексуальность рассматривалась ими под углом зрения «гидравлической гипотезы» о круговороте энергии в организме: тем самым энергетические «затраты» на половую жизнь были своего рода «кражей» у интеллекта и физического здоровья. Только общественно и биологически «полезная» цель — воспроизводство населения — могла оправдать похищение. Поэтому сексуальное тело «умеренных» оказывалось репрессированным и максимально ограниченным в своих проявлениях. В крайнем варианте, например у Е. А. Преображенского, отдельные группы «биологически неполноценных» тел (венерические больные и т. п.) исключались из числа «размножающихся» и обязывались сами в себе подавлять «половой инстинкт», а в перспективе допускалась возможность искусственного «полового подбора» под контролем социалистического государства, или «путем непосредственного вмешательства науки» (после отмирания государственных институтов)[413]. Характерно, что именно государство или, как в платоновской утопии, ученая элита «метят» тела как сексуально неполноценные, руководствуясь рекомендациями евгеники (или вообще «науки»), В этой авторитарной схеме пространство пола было реорганизовано по системе Тейлора. Однако большинство «умеренных» все же подчеркивали необходимость общественно-государственного контроля за сексуальным телом, что ярко проявилось в ходе дискуссии по проекту нового брачно-семейного кодекса РСФСР в 1925 году. Камнем преткновения стал тогда вопрос о браке де-факто и об алиментах. Сам факт закрепления в законодательстве равенства последствий браков де-юре и де-факто, в том числе в отношении прав на совместно нажитое имущество, алименты, а также упрощенной процедуры развода знаменовал важную победу «умеренных» инструменталистов. Сферой государственного контроля за сексуальностью охватывалось материальное обеспечение ребенка, и эта минимизация стимулировала углубление кризиса традиционной семьи. Такая позиция объединяла людей, оказавшихся в середине 1920-х по разные стороны баррикад, — прокурора РСФСР Н. В. Крыленко и Л. Д. Троцкого, «обрушившихся» против А. Сольца и Д. Бедного, которые ратовали за признание исключительно санкционированных государством браков (Троцкий прямо объявил эти взгляды «дремучими»)[414]. Другие аспекты сексуальности «подлежали» общественному регулированию — предполагалось, что со временем общество совершенно перестанет нуждаться в государстве[415]. Как правило, «умеренные» пропагандировали моногамию как наиболее рациональную форму сексуальной практики, выступая, однако, за ее либерализацию и постулируя «отмирание» семьи при коммунизме. Академик С. Я. Вольфсон писал в конце 1920-х годов, что «социализм несет с собою отмирание семьи», одновременно называя таковую (семью) «экономической ячейкой переходного периода»[416]. Гарантии либерализации моногамной семьи давала простота бракоразводной процедуры, даже в 1937 году провозглашавшаяся тем же Вольфсоном «важным достижением социализма» (видимо, «по старой памяти»)[417].

Некоторые из «умеренных» допускали, однако, и полигамические (полиандрические) семьи. Например, заведующая Женотделом ЦК партии П. Виноградская критиковала «моральную заповедь» члена ЦКК В. Сорина «не живи с тремя женами» за обывательский подход, подчеркивая правомерность такой семейной организации коммуниста, если она не противоречит социально-экономическим интересам государства[418]. Тем не менее за пределами семьи сексуальная активность не поощрялась, да и в браке ограничивалась прежде всего целями деторождения. Эта репрессивная сущность «умеренного» инструментализма ярко проявилась в пропаганде воздержания до брака, кампании по борьбе с онанизмом во второй половине 1920-х годов, противоречивом подходе к применению контрацептивов и аборту.

В качестве надежного способа сохранения крепкого здоровья и поддержания общественной активности «умеренные» рекомендовали советской молодежи половое воздержание до вступления в брак, то есть до 20–25 лет. Наиболее примитивные из авторов опирались на «законы» физиологической гидравлики, сформулированные на основе экспериментов по омоложению: например, костромской пропагандист М. В. Щекин вывел «закон обратной пропорции половых желез» и предлагал практиковать хирургические операции по перевязке семенных канатиков даже молодым людям (для активизации психической деятельности)[419]. Специалисты же подчеркивали значение моральных стимулов, гигиенических соображений (опасность венерических заболеваний), общественного контроля. Важнейшее место уделяли также половому воспитанию и просвещению детей и подростков (от школ до специальных консультаций), печатной пропаганде. Любопытно, что последняя была насыщена пугающими и натуралистическими описаниями течения венерических болезней, подпольных абортов[420]. Отдельные авторы рассказывали ужасные истории об атрофии половых органов у чрезмерно сексуально «активных»[421].

Онанизм — «противоестественный половой акт, не могущий иметь своим последствием рождения здорового потомства» и бесполезный «для общества и государства»[422] — рассматривался в качестве «опасного врага» советской общественности, борьба с которым «должна быть взята на себя всем взрослым и сознательным населением»[423]. Соглашаясь с гипотезой о массовом распространении мастурбации, «умеренные» тем не менее надеялись устранить ее из повседневной жизни и добиться «абсолютного воздержания». Примечательно в этой связи, что практикующий онанизм подросток уже не относился социологами к «целомудренным»[424].

О контрацепции в массовой литературе писали сравнительно мало. Ряд авторов, вроде уже упоминавшейся П. Виноградской, связывали контрацептивы с буржуазным разложением[425]. Большинство все же предпочитало контрацепцию аборту, реалистично полагая неустранимым стремление людей к ограничению рождаемости, но наилучшим выходом считая воздержание. Причиной этому было стремление «умеренных» к «тейлоризации» секса на «гидравлической основе».

Особняком стоит вопрос о сексуальных девиациях, тем более сложный в контексте отнесения к ним (девиациям) онанизма[426]. Многие профессионалы восприняли взгляды сексопатологов рубежа веков или Фрейда на «перверсии», как болезни или последствия «вытеснения» (первых было большинство). Однако отнюдь не единицы исходили и из точки зрения Бехтерева: девиации — результат «дурных привычек, подражания и полового перенасыщения и излишеств»[427]. Однако все разделяли мнение о недопустимости уголовного преследования девиаций. Другое дело — общественный контроль. Девиантное поведение не поощрялось — поэтому рассматривался вопрос о преимуществах мастурбации для «отклоняющихся» — как «меньшего зла» для общества[428].

Главным средством тренировки сексуального тела «умеренные» считали половое воспитание и просвещение юношества. Педологи 1920-х — начала 1930-х годов различали первое («половое воспитание») как комплексный повседневный процесс направляемой социализации личности до достижения ею половой и гражданской зрелости и второе («половое просвещение») как преподавание сексологических (в современной терминологии) знаний. Приоритет отдавался, конечно, воспитанию. Ребенок с раннего детства должен был находиться под строгим контролем родителей, педагогов и коллектива товарищей. Разработали и шкалу соответствующих мер воздействия на детей: от скрытой коррекции до изоляции в особенно «трудных» случаях[429].

«Умеренные» видели сексуальное тело контролируемым обществом, оставляя за последним право самостоятельно определить направление эволюции сексуальных практик, с учетом «рекомендаций» государства и науки: «Сам народ создаст эти новые формы, а правители-обществоведы, вообще представители разных наук: социологи, гигиенисты и т. д. — должны руководить этим творчеством народа, который мало знаком с наукой, знаниями, необходимыми для умения заглянуть далеко вперед»[430]. Троцкий, например, подчеркивал исключительную важность коммунистического экспериментирования для выработки образцов нового полового и семейного быта[431]. В результате появится новое сексуальное тело, дисциплинированное и «сознательное».

Не напоминают ли формы реализации микровласти в таком обществе их аналоги в гражданском обществе Запада?

в) «Общественники».

Исходя из открытий русской физиологической школы Павлова-Бехтерева и поверхностно используя некоторые концепции психоанализа («сублимация»), это немногочисленное, но воинственное течение инструменталистского дискурса отрицало даже самый «инстинкт размножения»: «…существует лишь физиологическое стремление к разгрузке организма от полового содержимого» (А. Б. Залкинд)[432]. Формы сексуальной самореализации представали в этой схеме как простая цепь условных рефлексов. Отсюда и задача «нормирования» сексуальности, чрезмерно «распухшей» при капитализме в целях отвлечения масс от дела социальной революции. В результате лидером «общественников» А. Б. Залкиндом были разработаны скандально известные двенадцать заповедей половой жизни «новой советской общественности» (в рамках его «классовой гигиены»)[433]. Сквозь эту призму мы можем рассмотреть чудище «наилучшим образом организованного и наиболее революционно-целесообразно используемого» сексуального тела. Половой вопрос здесь — прежде всего вопрос классовый: «Пролетариат в стадии социального накопления является бережливым, скупым классом, и не в его интересах давать творческой энергии просачиваться в половые щели»[434]. Центральное понятие «сексологии» Залкинда — «сублимация», понимаемая как выработка новых условий рефлексов (Арон Борисович предупреждает, однако, против «сублимационной сверхлевизны», т. е. кастрации), а главный «сублимирующий фактор» — «советская общественность»[435]. В своих планах кардинальной реорганизации половой жизни Залкинд возлагал особые надежды на революционную молодежь (подобно Л. Д. Троцкому в вопросе о внутрипартийной демократии)[436]. Сексуальное тело революционной эпохи казалось ему телом аскета, так что он не избегал сопоставлений с сексуальным пуританизмом ранних буржуазных революций[437]. По Залкинду, сексуальная практика должна быть чрезвычайно «экономной» даже в семье, не говоря об «абсолютном» воздержании до брака и совершенном отсутствии внебрачных половых связей. Половой подбор в идеале осуществляется по классовым принципам, поскольку организм «таков, какова среда, своими влияниями целиком определяющая его развитие»[438]. Кроме того, будучи участником, а потом и лидером советского педологического движения, Залкинд уделял большое внимание «сублимации» в половом воспитании детей[439].

Однако для большинства инструменталистов «общественники» были так же неприемлемо радикальны, как и «рационалисты». Характерно, что редко высказывавшийся по половому вопросу Н. И. Бухарин специально осудил построения Залкинда на литературном совещании при ЦК РКП(б) в феврале 1925 года: «Я утверждаю, что это чушь, это — мещанская накипь, которая желает залезть во все карманы»[440]. Но представления о способах регулирования сексуальных практик у «умеренных» и «общественников» весьма схожи: ставка делается на социальное самоуправление. Другое дело, что социальное поле Залкинда чрезвычайно идеологизировано.

г) Инструментализм и сексуальные практики 1920-х годов.

Имел ли инструменталистский дискурс «практическое воплощение», от каких явлений окружающей реальности он отправлялся и была ли в этой основе «сексуальная составляющая»? На наш взгляд, такой средой был нэповский город. Известно, что Первая мировая и Гражданская войны подорвали традиционные городские сексуальные практики, принеся в «гражданское» общество армейскую промискуитетную практику[441]. Еще в начале 1920-х годов эта последняя охватывала значительный сегмент «нового студенчества»: так, среди студентов Коммунистического университета имени Свердлова в 1922 году сторонники кратковременных и «свободных» («без срока») половых отношений составляли 22,4 процента мужчин и 16,8 — женщин[442]. В обстановке социально-экономических трудностей нэпа усилилась нестабильность рабочей семьи, и до революции, по Р. Стайтсу, устойчивостью не отличавшейся: поданным Голосовкера, более 50 процентов женатых рабочих печатников Казани — 105 из 207 опрошенных — имели по несколько внебрачных половых связей каждый (1923 г.)[443]. Широко распространились аборты, ставшие в городах подлинным социальным бедствием[444]. Глубокой дискредитации подвергся образ традиционного моногамного брака, особенно среди рабфаковцев и «новых студентов»: даже в середине 1920-х годов только 51,8 процента одесских студентов-мужчин и 60,9 — женщин считали любовь реальностью, а в «свободном браке» (т. е. не зарегистрированном официально) жили 16,5 и 31,7 процента соответственно[445]. «Помолодел» и возраст вступавших в половую жизнь юношей — учащихся средних учебных заведений, даже в такой «глухой» провинции, как Усть-Сысольск (в основном коми по национальности): в 40,6 процента случаев (против 21,1 — до революции) они начинали заниматься сексом в 14–16 лет, а в 16,7 процента — до 14 лет[446]. Эти процессы давали основание говорить о разрушении традиционной семьи и необходимости рационализации сексуальности[447]. Возможно также, что инструменталистский дискурс в какой-то мере отражал сексуальную практику части интеллигенции. Аборты и детская беспризорность побуждали авторов постоянно учитывать государственную целесообразность при моделировании своих утопий. Противоречивость и даже антагонизм отдельных течений инструментализма можно соотнести с хаотичностью и большой «подвижностью» сексуальных практик и установок.

3. «Онтологический» дискурс

Как ни странно, при массовом увлечении фрейдовским психоанализом в 1920-е годы[448] интерпретация сексуальности, которую мы относим к «онтологическому» дискурсу, встречается весьма редко. Советские фрейдомарксисты критиковали именно так называемый «пансексуализм» Фрейда и больше интересовались проблемой сублимации и «индивидуальной психологией» А. Адлера. Теоретик «сексуальной революции» В. Райх посетил, однако, СССР в 1929 году, тогда же опубликовав свою статью в журнале «Под знаменем марксизма» — правда, никак не затрагивая основного круга собственных идей[449]. Мы ничего не знаем ни о резонансе, вызванном этой публикацией, ни о хотя бы минимальном знакомстве советских интеллектуалов с концепцией Райха.

Тем не менее в 1928 году в Ленинграде на деньги автора печатается сколь характерная, столь же и путаная книга некоего Л. Сэвли «Кто виноват?», анонсированная как фрагмент его работы «Мудрость жизни». Для Сэвли половая проблема — определяющая в жизни человека и общества, и потому для ее решения необходима «сексуальная революция» с этапом «диктатуры законов природы» («диктатура биологического естества человека»)[450]. Рассуждения автора представляют собой смесь идей А. Б. Залкинда о социальной природе многих биологических процессов (см. выше) — Сэвли, например, считает менструацию порождением «буржуазного» частнособственнического общества, исковеркавшего такие естественно-природные явления, как «весенняя течка» у животных[451], — взглядов немецко-австрийского философа рубежа XIX–XX веков О. Вейнингера на человека как комбинацию мужского и женского начал, представлений инструменталистов о любви как «периоде подготовки к размножению». Последнее, наряду с критикой моногамной семьи («рабского» института), привело Сэвли к выводу о том, что в обществе будущего половая любовь будет длиться около полутора-двух лет, заканчиваясь «в период кормления матерью новорожденного ребенка или непосредственно за ним», а материнская любовь — порождение частнособственнической культуры — «отомрет» совсем (дети будут, конечно же, обобществлены)[452]. Сэвли идеализировал так называемый «первобытный коммунизм» и в качестве образца указывал на половую жизнь животных. По сути, это была одна из версий рационалистической утопии, сопоставимая с идиллическими картинами жизни дикарей у мыслителей Просвещения. Не согласных с его идеями автор записывал в «сексуальные меньшевики»: ведь подобно всякой революции, «сексуальная революция» имеет весьма конкретных врагов, «замаскированных биологически»[453]. Временно, до «созревания» необходимых условий, Сэвли дает «добро» на длительный брак с аскетической и тщательно регламентированной половой жизнью (воздержание до одного-двух лет, а еще лучше — до пяти)[454].

Утопия Сэвли имела те же корни, что и инструменталистский дискурс, и «отправлялась» от тех же практик. В ней причудливо смешались и очень ясно выразились интеллектуалистские версии упрощения сексуальных отношений с явным евгеническим и социобиологическим привкусом (у автора фигурирует евгеническая идея «искусственного отбора» в целях улучшения человеческой «природы»[455]). Сексуальное тело помещалось здесь в сферу прямого действия биологических «законов», одновременно подвергаясь жесткому социальному контролю.

4. «Традиционный» дискурс

«Традиционный» дискурс проникал в нарратив прежде всего через художественную литературу или выплескивался на поверхность в дискуссиях, наподобие той, что развернулась вокруг нового брачно-семейного законодательства. Характерны в этом отношении нашумевшие повести второй половины 1920-х годов — «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» С. Малашкина, «Собачий переулок» Л. Гумилевского, «Без черемухи» П. Романова[456]. В сущности, героиня рассказа Романова, «положительные» персонажи произведений Малашкина и Гумилевского напоминают о ценностях и моральных нормах русского крестьянства (в «идиллическом» представлении публицистов и литераторов) с его осуждением добрачного секса, идеализацией материнства, утверждением моногамной любви, неприятием аборта. Этим литературным образам противопоставлены карикатурные или «разложившиеся» типы апологетов «теории стакана воды», наподобие организатора обществ «Долой стыд!» и «Долой невинность!» Анны Рыжинской или доцента Федора Федоровича Бурова из «Собачьего переулка». Любопытно и то, что «морально здоровые» герои нередко происходят из деревни (комсомолец Петр у Малашкина, студент Боровков у Гумилевского). Имевшая политический и даже антисемитский подтекст повесть Малашкина рисует облик «растленного» студенчества в образе еврейского юноши-троцкиста Исайки Чужачка, речь которого по половому вопросу — дословная цитата из Степана Смирнова (см. выше об инструменталистах-«рационалистах»)[457].

Во время дискуссии по новому брачно-семейному кодексу звучали массовые протесты крестьян, работниц и даже некоторых партийных функционеров (А. Сольц) против свободы развода и юридического признания брака де-факто, оправдываемые иногда государственной целесообразностью. Эти выступления, по меткому замечанию Троцкого, воспроизводили патриархальные взгляды на секс и семью[458].

Традиционные сексуальные практики — соотносимые с этим дискурсом — охватывали всю деревню и были широко распространены среди различных социальных групп города, включая партийную бюрократию. Поданным М. И. Гамбурга, среди крестьян-красноармейцев (Нижняя Волга) 24–26 лет 88,3 процента уже были женаты, из них 73,5 процента вступили в брак в 16–19 лет, причем 37,2 процента начали половую жизнь именно в браке, а еще 13,5 процента — с невестой. Внебрачные половые связи имели 29,1 процента женатых крестьян, тогда как среди рабочих — 65,1 процента[459]. Социологическое обследование украинских парт-активистов (конец 1920-х годов) показывает, что женатые партработники составили 82,9 процента опрошенных (при среднем возрасте 24–39 лет), из них 80,5 процента состояли в первом браке. Хотя 50,6 процента женатых имели внебрачные половые связи, но, судя по всему, они осуждали собственное поведение, так как 69 процентов опрошенных считали моногамный брак идеальной формой сексуальной практики, а еще 24,6 процента называли своим идеалом «продолжительное половое сожительство», что сопоставимо с традиционным браком. Некоторые приписки к анкетам свидетельствуют о распространении негативного отношения к разводу: «Не сходимся с женой характерами, но не развожусь потому, что жена материально не обеспечена, это во-первых. Во-вторых — частые разводы выставляют в плохом свете коммунистов, в особенности в провинции, в которой я как раз живу и, как ответственный работник, у всех на виду»[460]. Даже в среде более противоречиво настроенного студенчества в середине — второй половине 1920-х годов брак был доминирующим идеалом сексуальной практики[461].

Что представляло собой сексуальное тело в традиционной системе ценностей? Оно было подчинено неписаным, почти сакральным нормам, заключено в жесткие рамки моногамного брака с регламентацией распределения ролей — то есть «активным» могло быть только мужское сексуальное тело — в известном смысле единственно существующее как человеческое. Как будет показано ниже, эти стереотипы постоянно проникали и в уже рассмотренные нами интеллигентные дискурсы.

5. Взаимодействие и иерархия дискурсов

Социальная динамика 1920–1930-х годов поражает наблюдателя своей интенсивностью и непредсказуемостью. Не менее увлекательными были и «приключения» советской сексуальности в эти годы.

На протяжении 1920-х годов сексуальные дискурсы и практики не только конкурировали, но и взаимодействовали друг с другом. Например, широкой популярностью пользовалась идея А. М. Коллонтай о любви как социально значимом факторе новой, социалистической общественной организации (см. выше о «любви-товариществе» и «любви-солидарности»): эта мысль оказалась по вкусу «умеренным» и «общественникам» из числа инструменталистов. Так, академик С. Я. Вольфсон подчеркивал «социально-организующую и эмоциональную роль любви», а А. Б. Залкинд писал о «любовно-товарищеской половой классовости» в будущем[462]. Сама Коллонтай, как мы уже говорили, разделяла «гидравлическую» интерпретацию половой жизни и не манкировала призывами к сексуальной «экономии». Влияние Залкинда в большой мере сказалось на «онтологизме» Сэвли (см. выше). Но наиболее интересен вопрос о перманентном и с годами усиливающемся давлении «традиционного» дискурса на все остальные, но особенно на долго доминировавших «умеренных» инструменталистов. Во-первых, необходимо отметить совершенно исключительную роль мужчины в инструменталистском дискурсе: в соответствующих текстах активность исходит только от мужчины — он, по существу, единственный «актор». Женское тело — как правило, страдающее и всегда пассивное. И в этом смысле — даже менее человеческое («Мужчина отличается в мыслительных процессах преобладанием логики и сравнительной объективности. Женской психике свойственна большая субъективность», — писал врач (!) А. Л. Мендельсон[463]). Как это ни курьезно звучит сегодня, женская сексуальность сводилась в основном к беременности и деторождению. Отсюда и забавная формула: «Половые органы… играют большую роль в жизни мужчины и еще большую — в жизни женщины»[464]. Основная масса печатной продукции по половому вопросу предназначалась также мужчинам (если не сознательно, то подсознательно). В популярных брошюрах заметно преобладали описания физиологии женской половой системы сравнительно с мужской — иначе говоря, читателя знакомили с наименее ему известным. Да и среди авторов, пишущих на «сексуальные темы», — практически одни мужчины, за исключением А. Коллонтай, С. Смидович, П. Виноградской. Подобно сфере производства идеологических символов (Р. Стайте), в инструментальном дискурсе мужское начало априори воспринималось как единственный полюс сексуальной активности[465].

Последнее ярко проявилось в «женской дискуссии» в «Правде» между Коллонтай и Смидович в 1924 году. Статья Смидович «О „любви“» убеждала читателей в очевидности мужской «вины» за растущее число абортов и трудности материнства, аборты же провозглашались «общественно вредным» делом[466]. И хотя автор критиковала сложившуюся ситуацию с позиции женской эмансипации, Коллонтай не случайно оценила ее текст как «карикатуру на женскую молодежь». В самом деле, сексуальное пространство Смидович «традиционно»: роли распределены в соответствии со сложившимися стереотипами. Показательно, что ее единомышленницами стали именно девушки и женщины, судя по социологическим опросам «традиционно» ориентированные, независимо от их социального статуса[467].

Другая область господства «традиционного» дискурса — вопрос об идеальных практиках сексуальности. Большинство авторов — прямо или косвенно — проводили мысль о моногамном браке как наиболее рациональной форме половой жизни с длительной исторической перспективой. Отождествляя полигамические связи и промискуитет с «буржуазной распущенностью» или с примитивными восточными обществами, к концу 1920-х годов «умеренные» инструменталисты даже несколько ужесточили свои предписания в этой области.

Очевидно, что рост разводов, абортов и детской беспризорности в годы коллективизации усилил «реставраторские» настроения в городах, в особенности среди женщин. К этому времени уже сложилась сложная иерархия сексуальных дискурсов и практик, все еще не стабильная, но с несомненно доминирующей ролью «умеренных» инструменталистов. Инструменталистский дискурс, будучи в контексте широко распространившихся рационалистических утопий и отвечая настроениям партийной элиты, быстро маргинализировал своих конкурентов. Коллонтай с ее либертарианством интерпретировалась как примитивный инструменталист-«рационалист»[468], отстаивающая «теорию стакана воды», здесь видели еретическое направление в том же инструментализме, которое должно быть отсечено как наиболее опасное (характерно в этой связи отождествление коллективистки Коллонтай именно с анархистами-«рационалистами»). «Традиционалисты» же были зачислены в охранители «старого порядка». Однако «умеренные» проявляли по отношению к последним «гибкий» подход, стремясь упростить и тейлоризировать именно исторически сложившиеся формы сексуальности, а не создавать нечто новое. Это и открыло в 1930-е годы дорогу для «наполнения» инструменталистского языка весьма «традиционным» содержанием. В 1937 году тот же Вольфсон объявляет моногамную семью не преходящим явлением, а базовой ячейкой нового общества, которая будет существовать и при коммунизме[469]. Освобождение женского тела сводится лишь к его уравнению с мужским в общественном производстве (строительство андрогинного производственного тела)[470]. Запретив в 1936 году аборт и существенно затруднив развод, государство стремилось закрепить сексуальное тело (прежде всего мужское) в определенной фиксированной точке социального пространства, сохранив традиционные полоролевые функции, то есть вновь узаконив деторождение как главную функцию женского тела (тела вообще, а не только сексуального тела). Сексуальные практики, не укладывающиеся в эту схему, становятся предметом юридического или общественного разбирательства и наказания. Власти предпринимают нечто вроде «моральной чистки» в государственном аппарате, примером чему может служить отстранение А. Енукидзе с поста секретаря ЦИК СССР[471]. Реставрированный сексуальный космос («мужской» и авторитарный) как бы воспроизводил глобальное социальное пространство на телесном уровне. Это сопровождалось табуированием сексуальности, о которой теперь говорится только в связи с функциями семьи. Поскольку же половая связь (в рамках семьи, санкционированной государством) названа «личным, глубоко-интимным, их (сограждан. — А. М.) одних касающимся делом», ни о какой рационализации сексуальности речи уже не шло[472].

Вероятно, массовая «интервенция» традиционно ориентированного населения в города, вкупе с попытками государства обеспечить необходимую стабильность, создала благоприятную ситуацию для «реванша». Однако в специфических условиях 1930-х годов стабилизация означала не просто жесткую иерархию, но конфискацию «неофициальных» дискурсов из нарратива, равно как и репрессивные меры по отношению к несанкционированным сексуальным практикам.

Таковы наши, предварительные и гипотетические, выводы. Для более уверенных заключений о происшедшем с сексуальными дискурсами и практиками в 1930-е годы необходимы более обстоятельные исторические и социологические исследования. Причем особого внимания заслуживают обстоятельства принятия и содержание законодательства о запрете абортов и уголовном преследовании за гомосексуализм (последнее еще В. Райх связывал с консервативным поворотом в советской сексуальной политике вообще[473]).

К истории жилищного конфликта в первые годы Советской власти

Документы, которые предлагаются вниманию читателя, на первый взгляд весьма заурядны: еще один эпизод из истории т. н. «уплотнения» — перераспределения жилищной площади в послереволюционном Петрограде. Любопытны же они скорее по причине сторон-участников конфликта.

За исключением мандата на «принятие мебели» из квартиры умершего академика В. В. Заленского, это тексты из академической среды — за подписью академика В. Стеклова, известного математика, и из Президиума Академии. Можно сказать, конфликт предстает перед нами в «одностороннем» освещении, характеризующем стиль мышления и поведения представителей академического сообщества не в меньшей степени, чем обстоятельства дела. В качестве противников выступают академики и их семьи, с одной стороны, младший обслуживающий персонал Академии, с другой* Поле битвы — квартиры академиков и их имущество. Обратим внимание на представление событий и стиль обращения ученых к властям.

Действия младшего персонала представлены в «житейско-практическом» ключе (в этой же логике выдержан и мандат на изъятие мебели из квартиры Заленского). И Федор Курда, и «родственница» Емельянова вселяются в квартиру покойного Петерса, чтобы в ней «жить», и только. Озабоченный судьбой квартир, переданных ему — Стеклову — и академику Марру, известный математик ставит ударение на профессиональной, научной целесобразности принятого администрацией Академии решения: в квартирах разместятся материалы Комиссии по Кавказоведению и Математического Кабинета. Таким образом, одни всего лишь «живут», другие «работают» и «сохраняют».

Другой особенностью переписки с властями является ее формально-юридический характер. Действия коменданта академического дома № 5 по Университетской набережной Дорофеева и члена Василеостровской районной жилищной коллегии Ричарда Долгого интерпретируются с точки зрения их соответствия Узаконениям и Распоряжениям центрального правительства. Поскольку соответствия не наблюдается, необходимо срочно восстановить порядок. И снова — примечательно, что в контексте «житейского» конфликта Президиум Академии предпочитает действовать в роли толкователя-интерпретатора, созерцающего происходящее с высоты его академического величия.

Подытоживая, можно сказать, что логика публикуемых документов позволяет историку и социологу рассуждать об академической интеллигенции как о своего рода интеллектуальном дворянстве, по крайней мере — в моменты соприкосновения с властями предержащими. Для последних академики должны оставаться академиками даже в ситуации житейских «дрязг».

Документы печатаются по оригиналам, хранящимся в Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга — Ф. 2551. Оп. 1. Д. 136. Л. 155 об. — 156, 157–158, — с сохранением особенностей орфографии и пунктуации оригинала.

I Справка

25 Марта 1919 г. младший служащий Академии наук Федор Курда занял комнату в квартире покойнаго библиотекаря Академии Петерса, по его словам по требованию жилищной секции В[асиле] О[стровскаго] Района, другая комната занята родственницей другого младшаго служащего Емельяновой без ведома и согласия[474] на то Правления Акад[емии] Наук и Комитета ученых учреждений, ведающих делом распределения квартирных помещений, в соответствии с научными нуждами учреждений, по преимуществу.

Тот же Федор Курда заявил, что вскоре должно последовать вселение лиц младшаго персонала и в квартиры покойных академиков], Фаминцына и Лаппо-Данилевского[475], из коих первая назначена правлением Акад[емии] Наук академику Н. Я. Марру[476] с тем, чтобы в этой квартире был помещен и архив Комиссии по Кавказоведению (в частности, еще не разобранные и необработанные за недостатком места материалы Анийского музея), вторая Акад[емику] В. А. Стеклову[477], Заведующему Матем[атическим] Кабинетом имени Чебышева и Ляпунова[478], с тем, чтобы там же было помещено имущество (приборы, инструменты, библиотека, рукописи покойных Чебышева и Ляпунова) этого Кабинета, разбросанные к настоящему времени по разным комнатам здания Акад[емии] Наук, а частью на частн[ой] квартире Акад[емика] Стеклова.

Акад[емик] В. Стеклов Петр[оград]. 26 Марта 1919 г.
II

Комендант

дома № 5

по Университетской набр.

[набережной]

здание Российской

академии Наук.

«…»-го марта 1919 года

В Хозяйственный

Комитет Российской

Академии Наук.

№ 1

Комендант дома № 5 по Университетской наберж.[набережной] доводит до сведения Хозяйственного комитета, что на этих днях будет прислан представитель от Жилищной Секции, для принятия мебели из квартиры умершаго действительного члена Академии Наук В. В. Заленскаго[479], а посему просит Хозяйственный Комитет возвратить ключи от упомянутой квартиры коменданту дома № 5, которые были сданы Хозяйственному комитету при упразднении Комитета бедноты в упомянутом доме.

Подлинное подписал Комендант Дорофеев, скрепил: В. Саблин /М.П./

Жилищная коллегия В[асиле] О[стровскаго] Района просит выдать ключи от квартиры Зеленскаго предъявителю сего Дорофееву.

М. П. Подпись: Член Коллегии Секретарь

III

Из письма През[идиума] РАН от 21/III 1919 г. № 529 в Наркомпрос:

До издания «разъяснений Полож[ения] о домов[ой] полит[ике]» /№ 176 С.К./ помощник[ом] председателя Комитета бедноты был младший служащий при Книжном складе Дорофеев. Когда пронесся еще не проверенный слух о смерти академика В. В. Заленскаго, Дорофеев вместе с другим младшим служащим Академии по фамилии Ричард Долгий, который одновременно оказывается и членом Василеостровской жилищной Коллегии, с несколькими неизвестными вооруженными людьми, произвели реквизицию части имущества академика Заленскаго, проживавшего (вместе с семьей) в это время, по поручению Академии наук, в Севастополе, на Биологической Станции, находящейся в ведении Академии наук, директором которой он состоял. Правление Академии Наук, на ответств[еннос]ти кот[оро]го лежит охрана всех помещ[ен]ий Ак[адем]ии, узнало о факте лишь после его совершения. Предс[едатель] Комитета бедноты даже не счел нужным уведомить Правление о таком действии, причем не был выполнен ни один из пп. V, VI и IX прилагаемой при этом выписки из Собр[ания] Узакон[ений] и распоряж[ений] Раб[очего] и Кр[естьянского] Правит[ельства] от 4/I 1918 г. за № 34 (отдел I, ст. 456). Без всякой публ[ика]ции, соблюд[ени]я срока о вызове соответств[ующих] лиц местным советом (п. VI), часть именно домашней обстановки и имущества (п. IX) (белье, некоторые принадлежности стола, одежда) были конфискованы, между тем как не было даже офиц[иального] извещ[ени]я о смерти ак[адемика] В. В. Заленскаго (необх[оди]мо заметить, при этом, что часть вещей, оставшаяся в квартире покойнаго, несомненно принад[лежи]т не ему, а его жене, которая жива и не может вернуться из Севастополя по независящим от нее причинам). Об этом Правление Академии своевременно доводило до сведения Пред[седателя] Совета Г. Зиновьева[480]. Едва ли мыслимо допустить, что рай[онный] совет и жил[ищная] комиссия, на распоряжения кот[оры]х ссылается Дорофеев, имеют право не исполнять «Узак[онений] и распор[яжений] Раб[очего] и Кр[естьянского] Правит[ельства]», уже опублик[ованны]х в собр[ании] узак[онен]ий.

Полиция и «геи»: эпизод из эпохи Александра III[*]

Настоящая публикация готовилась два года тому назад. Если бы мы работали над нею сегодня, то иначе расставили бы некоторые акценты и несколько изменили структуру нашего анализа. Однако, занятые подготовкой большого исследования по истории «голубых» в России (с начала прошлого века до 1917 г.), мы все же находим полезным обнародовать этот материал в первоначальном виде.

Авторы. Февраль 1999.

При подготовке настоящего документа к публикации нам пришлось столкнуться с трудностями различного характера. Будучи убежденными в необходимости обнародования его текста без купюр и с сохранением ряда орфографических особенностей оригинала, мы понимали, что отдельные представители отечественного научно-гуманитарного сообщества могут испытать настолько глубокий эмоциональный шок при ознакомлении с оригинальным текстом, что усомнятся в научно-культурной ценности публикации. Тем более что уже напечатана статья, прошедшая тщательную самоцензуру: в выпуске III историко-краеведческого сборника «Невский архив» скрывшийся под псевдонимом Константин Ротиков автор привел разрозненные отрывки из публикуемого нами ниже документа под заголовком «Эпизод из жизни „голубого“ Петербурга»[482]. Цель К. Ротикова заключалась, видимо, в том, чтобы, не слишком шокируя публику, все же ознакомить ее со страницей истории петербургского гомосексуального сообщества. Научная ценность этого предприятия, к сожалению, представляется нам не слишком высокой. Ротиков, например, недостаточно внимательно подошел даже к датировке документа. Сколько-нибудь глубокий анализ материала отсутствует. Между тем значение документа, на наш взгляд, значительно превосходит рамки краеведческих и групповых интересов.

I. Источниковедческие замечания



Поделиться книгой:

На главную
Назад